Глава пятая КУМИРЫ И «КУМИРЧИКИ»

Падение триумфатора. — Памфлетный бум. — Ложь о «кайме». — Последний гвоздь. — Итоги дебюта. — Изгнание из ада. — Трудности характера. — Братья Бекетовы. — Вечера у Майковых. — Доктор Яновский. — Роковое знакомство

История триумфального появления раннего Достоевского на литературном олимпе завершилась в духе Достоевского позднего — скандалом и падением триумфатора. Будто аукнулось из «Бедных людей»: «И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним...» Из-за них, пасквилянтов, обиделся Макар Девушкин на всю литературу, будто напророчил...

«Виновник» возвышения «Бедных людей» Григорович полагал, что восторженные похвалы Белинского вредно отразились на характере Достоевского: «Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе?» Панаева вспоминала, что автор «Бедных людей», с ноября 1845-го посещавший ее салон, выглядел страшно нервным молодым человеком: «Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались»66. Понятно, что Ф. М. не мог рассчитывать на взаимность красавицы, в которую был тогда влюблен «не на шутку» (черты ее внешности унаследует Дуня Раскольникова). Любезная хозяйка старалась лишь, чтобы гость освоился в ее доме.

Он и освоился: застенчивость и конфузливость уступили место нервному задору, духу противоречия и желанию вступать в спор по любому поводу. Панаева: «По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте». Наверное, так оно и было — весной 1846-го Ф. М. сам писал брату о своем «ужасном пороке» — «неограниченном самолюбии и честолюбии», которые вместе с приступами жестокого недовольства собой «создавали ад». Его убивала мысль, что «Двойник», который мог бы быть великой вещью, испорчен торопливостью. «Мне Голядкин опротивел... Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется». «Свои» видели лишь высокомерие захваленного автора, а он был едва жив: от сильнейшего раздражения всей нервной системы «болезнь... произвела прилив крови и воспаление в сердце, которое едва удержано было пиявками и двумя кровопусканиями».

Даже Макар Девушкин на своем более чем скромном опыте познал, что собратья по цеху — народ жестокосердный. Вскоре Достоевский узна'ет: едва только вышел «Петербургский сборник», где вместе с «Бедными людьми» были напечатаны сочинения «своих» — Тургенева, Панаева, Некрасова, Белинского, — трое участников объединились, чтобы составить злое «Послание Белинского Достоевскому» — наспех сделанные вирши, больно язвившие товарища по альманаху:

«Витязь горестной фигуры / Достоевский, милый пыщ, / На носу литературы / Рдеешь ты, как новый прыщ...» Сначала вирши будут ходить в списках и копиях, а в 1855-м, когда Достоевский отбывал солдатчину в Семипалатинске и не мог ответить на удар, отрывки из «коллективного труда» Панаев опубликует в «Современнике».

Некрасов, в передаче Панаевой: «Достоевский просто с ума сошел... Кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел». Восклицание было вполне риторическим — «свои» прекрасно знали, что Григорович, из любви к искусству, передавал всё всем: Достоевскому — то, что говорят о нем и его романе, кружку — как Ф. М. бранится на них, «завистников, бессердечных и ничтожных людей».

Панаева: «С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это мастер был Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался».

Достоевский, полагая, что «свои» просто завидуют успеху — Григорович уверял приятеля, будто в провинции «Петербургский сборник» называется не иначе как «Бедные люди», а остального читатели и знать не хотят, — стал предметом изощренных насмешек, для которых, увы, был более чем уязвим: не умел отвечать шуткой на шутку и постоянно на всех обижался. Заводилами стали Некрасов, Тургенев и Панаев. В ход шло всё — и невзрачная внешность «нового Гоголя», и его дерзкое равнение на великих, и раздражение нервов, и увлечение своей славой («Хоть ты юный литератор, / Но в восторг уж всех поверг: / Тебя знает император, / Уважает Лейхтенберг, / За тобой султан турецкий / Скоро вышлет визирей...»). Припомнили и скандал, случившийся в «свете», где ехидно вспоминали, как в салоне графа М. Ю. Вьельгорского, тестя Соллогуба, Достоевский упал в обморок, едва его подвели к белокурой красавице Сенявиной, пожелавшей познакомиться с автором нашумевшего романа («...Но когда на раут светский, / Перед сонмище князей, / Ставши мифом и вопросом, / Пал чухонскою звездой / И моргнул курносым носом / Перед русой красотой, / Как трагически недвижно / Ты смотрел на сей предмет / И чуть-чуть скоропостижно / Не погиб во цвете лет»(С. Д. Яновский в письме 1882 года А. Г. Достоевской, касаясь вопроса об истинных и мнимых литературных салонах прошлого, сообщал: «От Вас не могу скрыть того, что я знаю положительно уже скверное об этих [аристократических] салонах. Федор Михайлович, например, описывая мне один раз посещение салона гр. Вьельгорского, на котором он присутствовал вместе с Белинским, прямо сказал — нас пригласили туда для выставки, напоказ. Случайная сцена с Белинским, который уронил нечаянно рюмку с подноса, была шокирована самым оскорбительным образом. Федор Михайлович мне говорил, что он собственными ушами слышал, как дочь Вьельгорского, графиня Соллогуб произнесла следующие слова: “Они не только неловки и дики, но и не умны!”» (Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2 / Под ред. А. С. Долинина. Л., 1925. С. 387).) Но ведь такие же обмороки приключались с ним и раньше — Григорович рассказывал, как на улице при виде похоронной процессии приятелю стало дурно и последовал припадок настолько сильный (быть может, предвестие падучей, которую Достоевский в те поры называл «кондрашкой с ветерком»), что его с трудом привели в чувство, а угнетенное состояние длилось еще несколько дней...

Стараниями «своих» был пущен слух, повторяемый многие годы разными авторами (Анненковым, Григоровичем, Панаевым, Тургеневым) и на разные лады, будто Достоевский, отдавая некое свое сочинение то ли в альманах Некрасова, то ли в сборник Белинского, то ли в журнал Краевского, потребовал не смешивать его вещь с трудами прочих авторов, а поместить в конце или в начале книги и отметить особой каймой. «Послание» заканчивалось строфой, в которой смущенный критик, тоже выставленный не в лучшем виде, склонялся перед величием гения и обещал: «Буду нянчиться с тобою, / Поступлю я как подлец, / Обведу тебя каймою, / Помещу тебя в конец». Ложь продержится столь долго и будет упорствовать столь рьяно67, что Достоевский вынужден будет выступить с опровержением — истории с каймой «не было и не могло быть» — перед самой своей кончиной, которая помешает дать разъяснение в «Дневнике писателя» по поводу «ничтожной личной нападки».

Очередь была за Белинским: «наши» ждали сигнала от критика, сотворившего себе кумира, которого они решили разжаловать до «кумирчика». Следуя убеждению говорить только правду и зная, что кружок внимает каждому его слову, Виссарион Григорьевич постепенно снижал градус похвал и превращал плюсы в минусы. «Свои» хорошо улавливали разницу:

«Двойник» сначала вроде и нравился Белинскому, он «местами» даже восхищался, утверждая, что только Ф. М. мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей, и как будто защищал героя с его метаниями от реального к фантастическому. Но вот тон... Анненков, например, почувствовал, что критик имеет некую заднюю мысль, которую пока не считает нужным высказывать. В журнальном отзыве марта 1846-го задняя мысль вышла наружу: Голядкин трактовался как обидчивый, помешанный на амбиции субъект. «Ему всё кажется, что его обижают и словами, и взглядами, и жестами, что против него всюду составляются интриги, ведутся подкопы... Обидчивость и подозрительность его характера есть черный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования... Итак, герой романа — сумасшедший!»68

В одобрительной рецензии «свои» прочитывали намек: в герое, как в мутном зеркале, узнавался автор. Белинский, в передаче Панаевой: «Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского есть талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так чего доброго, все поголовно будут психически больны!» Но у Достоевского не было воловьих нервов...

Панаева: «У Достоевского явилась страшная подозрительность... Почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками».

Белинский (в рассказе Панаевой о поведении Достоевского и Тургенева): «Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом... Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит». А Достоевский, утрачивая ощущение минуты, громко возмущался, что даже такой человек, как Белинский, по три часа просиживает за преферансом, будто какой-то тупоумный чиновник (обычными партнерами Белинского по карточной игре были те же Панаев с Некрасовым).

Сигналы от Белинского звучали все громче. «Достоевского переписка двух шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась — насилу дочел. Это общее впечатление»69,— писал он в феврале 1847-го Тургеневу о «Романе в девяти письмах», будто забыв, что в ноябре 1845-го авторское чтение «Романа» на вечере у Тургенева вызвало общее восхищение. «Неприятное изумление» повестью «Господин Прохарчин» Белинский выразил печатно, на страницах стартовавшего журнала

«Современник» — дескать, яркие искры таланта автора сверкают в такой густой темноте, что их свет не виден вообще. В отзыве содержался крайне обидный для самолюбия автора пассаж: «Мы не вправе требовать от произведений г. Достоевского совершенства произведений Гоголя, но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего»70.

Развенчание кумира шло полным ходом, и «наши», потеряв терпение, перестали с ним церемониться.

Григорович: «На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых “Бедных людях” чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя... При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет». Григорович уверял, что спор вышел о Гоголе и «выходка» произошла по вине Достоевского, ибо характер Тургенева был мягок и уступчив...

Панаева: «Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя “Бедных людей”, будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании».

Литература и жизнь будто поменялись местами: Тургенев выступал в роли пасквилянта Ратазяева, а Макар Девушкин — в роли незадачливого сочинителя Достоевского, которому собратья по перу дали жестокий урок — сначала провозгласили гением, а после обозвали прыщом на носу литературы. Вскоре при встрече с ними «кумирчик» (как докладывал кружковцам Панаев) перебегал на другую сторону улицы: трудно жить непризнанному гению, но совсем невыносимо — низложенному кумиру, сдувшемуся пузырю. Неужели прав был Булгарин, писавший о политике «натуральной» партии, — хвалят для того, чтобы унижать других, захвалят, а потом и завалят? Впрочем, сам Булгарин на дух не принимал ни «натуральной партии», ни всех сочинений Достоевского оптом.

Последний гвоздь в гроб «нового Гоголя» по всем правилам партийной этики должен был вбить вождь направления. Он не заставит себя ждать и нанесет сокрушительный удар — печатный и эпистолярный — по вчерашнему любимцу. Поводом окажется «Хозяйка», которую Достоевский писал увлеченно («Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души»), закончил в октябре 1847-го и сразу же напечатал у Краевского. «Что это такое, — восклицал Белинский, — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги?.. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: всё изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво»71.

В переводе с партийного языка на общепонятный это значило: автор повести изменил направлению, отклонился от линии социального обличения и забрел в дебри причудливых фантазий, навеянных Гофманом и Марлинским. Но это был еще не конец: в письме В. П. Боткину (ноябрь 1847-го) критик назвал повесть «мерзостью»72, чуть позже в письме Анненкову — «страшной ерундой»73. Последний критический гвоздь выглядел так: «Каждое его [Достоевского] новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о “Бедных людях”; я трепещу при мысли перечитывать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением»74. Приговор Белинского, присудивший кумира к развенчанию, был приведен в исполнение немедленно; тут не мог помочь даже Гоголь с его сочувственным отзывом о дебютанте: «В авторе “Бедных людей” виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных, но видно также, что он еще молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе: все бы оказалось гораздо живей и сильней, если бы было более сжато» (Н. В. Гоголь — А. М. Вьельгорской, Генуя, 14 мая 1846 года)75.

Роман «нового Гоголя» с «натуральной школой» был прерван. Впору было задуматься об итогах дебюта и скорректировать свое поведение. Конечно, бывший кумир не оправдал ожиданий «наших». Плохо, однако, было то, что он привык смотреть на свои сочинения их глазами. Нужно было эмансипироваться от литературных авторитетов — только в этом случае оставалась надежда остаться собой. Достоевский забросил обещанную «современникам» (то есть Некрасову, с которым в пух рассорился) повесть «Сбритые бакенбарды», считая, что однообразие в его положении — верная гибель. Он извлек урок и сформулировал мудрое правило для начинающего таланта — дружба с «проприетерами изданий» дело убыточное, ибо «необходимым следствием исходит кумовство и потом разные сальности». Еще страшнее была финансовая зависимость, превращавшая писателя в раба: «Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь всё, и талант, и юность, и надежду, омерзеет работа и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем».

Правила были прекрасные, но стремление работать в чистоте сердца для святого искусства наталкивалось на ранее выданные обязательства и на собственные прожекты, которые и на этот раз лопались один за другим: не состоялось отдельное издание «Двойника», провалилось издание избранных сочинений, то есть «Бедных людей» вместе с «Двойником» (по расчетам автора, оно могло дать немалую прибыль); не удалось вырваться за границу, в Италию и Францию, чтобы там, на свободе, писать «для себя». После звездного начала положение Ф. М. в литературе вновь оказывалось двусмысленным: как у всякого поденщика, работы было по горло; долги опутывали по рукам и ногам; герои — жалкие чиновники, сумасшедшие типы, нищие шуты — набили оскомину; тревожная, лихорадочная «Хозяйка» была устно и печатно оплевана «своими».

На каких дорогах он мог найти себя? «Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!» Он ощущал, что «современники» решили похоронить его и что он сам затеял тяжбу со всей современной литературой. Пытался успокоиться, находя преимущества в положении низвергнутой знаменитости — «разложение моей славы в журналах доставляет мне более выгоды, чем невыгоды. Тем скорее схватятся за новое мои поклонники, которые, кажется, очень многочисленны и отстоят меня».

Но поклонники помалкивали, а ругательных рецензий в печати появлялось великое множество. Наслушавшись гимнов в 1845-м, спустя год, и два, и три он наталкивался только на брань: бесцветно, однообразно, скучно, растянуто... многословно, тяжело, плохо, слабо... грех против художественной совести... скучный кошмар после жирного ужина... расплывчато, слезливо, сентиментально... мелко, микроскопично, ничтожно. Самым обидным было резюме: «Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну? Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил себя»76; «Искренне сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство и, очевидно, сбитом с толку литературною “котериею”, из видов своих выдающею его за гения»77;

«Беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала и типографские станки будут вытягивать из него повести»78.

Это были не просто нападки. Автора уничтожали, растирали в пыль. Само его появление в литературе трактовалось как тяжкое заблуждение — «шел в комнату, попал в другую».

У иных писателей одно яркое произведение на инерции успеха способно вытащить два посредственных. А у него всякая следующая вещь выходила — если верить рецензентам — настолько хуже предыдущей, что была способна погубить не только первое, несомненное сочинение, но и литературную репутацию как каковую. С самого начала ему не хотелось быть литератором средней руки — из тех, кого охотно печатают журналы и кто в перечнях авторов упоминается на пятом или восьмом месте. Но разве хотеть быть первым — это мания величия?

Необходимо было задуматься и над своим характером, который все вокруг находили несносным: неужели все поголовно были неправы? Он винил себя в том, что летом, находясь в Ревеле у брата, был «угловат и тяжел», и со стыдом вспоминал упрек Михаила: обхождение Федора со старшим братом «исключает взаимное равенство». И это говорил самый близкий человек, бесценный друг! Неужели правда, что он, Федор Достоевский, заносчив и высокомерен? Даже с братом? И тогда правы гонители-кружковцы? Он писал Михаилу: «У меня такой скверный, отталкивающий характер... Иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова. Мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок, и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца... Я тогда только могу показать, что я человек с сердцем и любовью, когда самая внешность обстоятельства, случая вырвет меня насильно из обыденной пошлости. До того времени я гадок».

Трудно сказать, как мешали таланту изъяны характера и как помогало ему самолюбие. Но очевидно: оскорбленное самолюбие Достоевского, помноженное на нервность, требовало компенсации, жаждало вернуть общественное признание, а честолюбие искало новых подтверждений своей значимости. Почти всегда подобный поиск опасен, особенно если связан с интригами и кознями. Но звание писателя первого ряда, отнятое критикой 1846—1848 годов, Достоевский попытался вернуть иным образом.

От комической переписки двух шулеров («Роман в девяти письмах») к очерку о нищем чиновнике-скопидоме («Господин Прохарчин»); далее, в корне меняя тематику и творческую манеру, — к фантастической «Хозяйке», а от нее снова к рассказу о добровольном шуте («Ползунков»); от сентиментально-психологической темы в «Слабом сердце» к чисто водевильным приемам в рассказе об обманутом муже («Чужая жена и муж под кроватью»), а от водевиля — к очерку-фельетону («Честный вор») и просто фельетону («Елка и свадьба»); и опять от стилистики фельетона к камерной лирике «Белых ночей» — таков был общий контур поисков.

Всё попробовать, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем — это было не самое плохое применение «неограниченного честолюбия». Во всяком случае, в тот момент, когда Ф. М. приступил к «Неточке Незвановой» (конец 1846-го), и все то время (больше двух лет), что он работал над ней, разница между нервным, заносчивым самолюбием и терпеливым, трудолюбивым честолюбием была ему очень хорошо понятна.

Впервые пагубные крайности своего «ужасного порока» он передавал персонажам, ставя их перед выбором: упорный труд или тупики гордыни. Сомнения артиста в своем даре и драма утраты таланта разыгрывались в «Неточке» при сердечном сочувствии автора, исходя из его собственного печального опыта. И коль скоро вблизи не было никого, кто в тяжелое для автора время сказал бы необходимые, как воздух, слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил и сказал сам.

Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял на путь служения подлинному искусству приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни: «Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда — ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Даже я начинаю это испытывать. Ободрись же теперь!»

Конечно, это была авторская исповедь. Или проповедь, обращенная к себе. В ней билось глубокое чувство горечи — итог трех лет работы. Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный для второстепенного персонажа новой повести, сулил автору опасные повороты судьбы? Таланту нужно сочувствие, а он был с улюлюканьем изгнан из первого своего литературного круга. Ему необходима уверенность в себе, а он стал мишенью для критики, объявившей на него охоту. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из новой повести, куда Ф. М. вложил столько личных, дорогих впечатлений, звучала и его нынешняя тревога: «И тогда беда — ты будешь один...»

Он не хотел быть один, без дружеского общения. От литературных генералов и «проприетеров изданий» его потянуло к людям прямым, «с превосходным сердцем, с благородством, с характером». «Я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым... Они меня вылечили своим обществом», — писал он брату в те дни, когда напрочь разругался с Некрасовым, заклеймил «современников» как подлецов и завистников, а Белинского обозвал слабым человеком, у кого семь пятниц на неделе. Ему было так хорошо с братьями Бекетовыми (со старшим, Алексеем, Ф. М. учился в Инженерном училище), что он предложил им поселиться вместе. Друзья сняли квартиру на Большом проспекте Васильевского острова, устроили «ассоциацию» с общим хозяйством и обедами в складчину; каждый вносил в общую кассу свои 100 рублей ассигнациями в месяц. Здесь у Ф. М. была отдельная комната, чтобы «работать по целым дням».

Это было пространство, свободное от кривых взглядов и ядовитых насмешек; из прежнего кружка сюда ходил только Григорович, знавший Алексея Бекетова по училищу. Собирались вечерами, набивалось человек до пятнадцати: трое Бекетовых — помимо Алексея, еще Андрей, впоследствии известный ботаник, дед А. А. Блока, и Николай, будущий химик и академик, — братья Майковы, Аполлон и Валериан Николаевичи, доктор Яновский, студент-восточник А. В. Ханыков, поэт А. Н. Плещеев. «Кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь... во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие».

Как разительно отличается описание кружка Бекетовых в исполнении Григоровича от тех страниц его мемуаров, где говорится о кружке Белинского времен травли Достоевского! Не дразнили нервного, не унижали больного, не нуждались сочинять пасквили. Меж тем Достоевский был здесь весь как на ладони, с тем же самолюбием и честолюбием, с нервными срывами и обидами. Но в новой компании не мерились славой, не завидовали успеху, не злословили. «Веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом» — так описывал Григорович ликование друзей во время пешеходной экскурсии в Парголово в сентябре 1846-го; они провели незабываемую ночь на озере. Ф. М. радовался вместе со всеми и отдыхал душой, не боясь подвохов и не страдая от своего характера.

В обществе братьев Бекетовых, как и в кружке братьев Майковых, где Достоевский стал бывать с осени 1846 года и где к нему относились со всей теплотой, он успокаивался и возрождался. Из кружка Белинского он был изгнан как отступник: маститые литераторы не потерпели измены направлению (как ее вообще не терпит партийная литература): увлечение «нового Гоголя» изломами психики и фантастическим колоритом наносило ущерб «натуральной школе» с ее культом социального обличения. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститый, и молодежь, жаждавшая развития, ценила его вкус и авторитет (Белинскому даже пришлось одернуть молодого критика Валериана Майкова за неподобающее перечисление: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский»). Дружба с ними стала опорой и помогла пережить тяжелую травму разрыва с кружком Белинского и прежде всего с самим Белинским, встречи с которым прекратились весной 1847 года.

Но той же весной «ассоциация» неожиданно распалась — Бекетовы перевелись в Казанский университет и покинули Петербург. К счастью, Достоевского всегда ждали у Майковых. По воскресным вечерам в изящно убранной, походившей на картинную галерею квартире академика Н. А. Майкова, проводившего дни за мольбертом (его прекрасное старческое лицо с падающими вдоль щек длинными поседевшими волосами, перевязанными на лбу ниткой, и его картины, напоминавшие колоритом старых венецианских мастеров, с любовью описаны Григоровичем), собирались люди искусства. Благородный ум, образованность и артистизм хозяйки дома, поэтессы и переводчицы Е. П. Майковой, вызывали преклонение — десятилетие спустя ссыльный Достоевский попросит Аполлона Майкова передать родителям, что их знакомство и их ласку вспоминает с наслаждением.

Салон Майковых не принадлежал к числу великосветских, не привлекал к себе больших знаменитостей. Здесь, на углу Большой Морской, находили приют начинающие авторы, талантливые любители, преданные поклонники прекрасного; многие являлись со своими рукописями. Вечера заканчивались ужином и доброй беседой. Доктор Яновский, один из посетителей салона, оставил восторженные воспоминания о щедрой талантами семье, где хозяева, обсуждая с гостями новинки литературы, направляли «мысль человека на трезвый и здоровый путь, очищая вкус и влияя на нравственность»79. Здесь можно было встретить С. С. Дудышкина, М. А. Языкова, братьев Дружининых; с осени 1847-го, выйдя в отставку и поселившись в Петербурге, здесь стал бывать вместе с братом и М. М. Достоевский. Сорок лет спустя Плещеев вспомнит о той дивной поре, когда начинающим поэтом он встретил в семье Майковых столько теплого участия и одобрения. «Какое это было блестящее время в литературе! Обычными посетителями и друзьями вашего дома были И. А. Гончаров и Ф. М. Достоевский...»80

Гончаров, недавно напечатавший в «Современнике» «Обыкновенную историю», был принят в семье Майковых как старинный друг — некогда он учил русской словесности и латыни двух старших сыновей. Успех романа и похвалы Белинского (считалось, что Гончаров занял в сердце критика место Достоевского) вскружили голову и ему, но Иван Александрович был на девять лет старше Достоевского и, как писал Григорович, «успел обжиться между людьми, научился управлять своими чувствами настолько, чтобы скрывать болезненное самолюбие... В течение многих лет, как мы его знали, никто из нас никогда не слыхал от него похвалы чужому произведению; когда в его присутствии хвалили что-нибудь явившееся в литературе, он обыкновенно отмалчивался».

А Ф. М. не отмалчивался. Столкнувшись однажды у Майковых с кем-то из «господ-современников» столь конфликтно, что «вышла суматоха и с обеих сторон полетели гиперболы», он обратился в бегство, не простившись с хозяйкой, и на следующий день, 14 мая 1848 года, писал ей: «Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) — груб с каким-нибудь странным намерением. Но я бежал по инстинкту, предчувствуя слабость натуры моей, которая не может не прорваться в крайних случаях... гиперболически». Судя по письму, которое Достоевский пошлет брату из Петропавловской крепости через полтора года, Майковы не сердились на его горячность: «Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за постоянное участие к моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня, Евгении Петровне. Я ей желаю много счастия и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней».

Навсегда запомнил Ф. М. и Валериана Майкова, начавшего свое поприще в «Отечественных записках», когда оттуда ушел Белинский. Валериан, знавший Достоевского по кружку братьев Бекетовых, пригласил его в салон отца и опубликовал свой разбор «Двойника», оставшись в одиночестве со своей высокой оценкой повести: в глазах рецензента Достоевский — поэт «по преимуществу психологический», умеющий так же глубоко постигать человеческую душу, как и тот, кто способен проникать в химический состав материи. Молодой критик, идущий против течения, способный на сочувствие и понимание гонимого писателя, — какой прекрасной могла бы быть их дружба! Но летом 1847-го во время купания в пруду 23-летний Валериан умер от «мозгового удара»; это потрясло родителей и друзей, близкие знакомые опасались за жизнь матери. Ф. М. вспоминал в начале 1860-х: «Валериан Майков принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Много обещала эта прекрасная личность, и, может быть, многого мы с нею лишились».

...По совету Владимира Майкова, двадцатилетнего студента Петербургского университета, весной 1846 года Достоевский обратился к доктору С. Д. Яновскому, выпускнику Медикохирургической академии, с жалобами на припадки головной дурноты и нервные недомогания. Они быстро сблизились, часто, чуть не ежедневно встречались — сначала как врач и пациент, затем как добрые приятели, за чаем и задушевными беседами. Ф. М. производил на доктора сильнейшее впечатление — обаянием, глубоким умом, добротой и гуманностью. Яновский, старше четырьмя годами, аттестовал себя страстным читателем, личностью крепких патриотических убеждений и искренней веры. Достоевского он трактовал как «нравственного химика-аналитика», патриота и единоверца, нуждающегося в человеке, «который понимал бы его вечно роющийся в анализе ум и, сочувствуя его неутомимой работе, ценил бы ее по достоинству». Яновский полагал, что сам он как собеседник отвечает запросам «писателя с большим самолюбием», а главное — может помочь ему как врач.

Лечение оказалось продолжительным; бессонница, галлюцинации, дурноты головы повторялись; однако от «золотушно-скорбутного худосочия» (преддверия чахотки) удалось избавиться благодаря точному диагнозу, щадящей диете и спасительному отвару из корня сарсапариллы. Врач умел успокоить больного, приучал думать о себе как о здоровом человеке, и Ф. М. на глазах преображался, страх «кондрашки» проходил; Степан Дмитриевич же был счастлив беседовать о предметах, к болезни не относящихся, — литературе, искусстве, религии. К тому же автора «Двойника» в тот момент интересовали специальные работы о болезнях мозга, психики и нервной системы (много позже ведущие психиатры Европы и России обратят внимание, с какой точностью Достоевский изображает людей с расстроенной психикой).

Яновский наблюдал жизнь и быт своего пациента с близкого расстояния, был свидетелем забавных сторон и смешных случаев его поведения; видел недержание денег в кошельке приятеля и вечную нужду в них; замечал его мнительность, щепетильность, брезгливость ко лжи; разделял с ним любовь к итальянской опере, танцевальным вечерам у Майковых, товарищеским обедам в H^tel de France и обеденным спичам; бывал тронут гуманным обращением Ф. М. с начинающими литераторами; запомнил его неутолимое восхищение Гоголем — великим учителем нации: ведь в каждом русском есть «и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки». А Достоевский всю жизнь был признателен доктору за его заботливое врачевание.

«Вы один из “незабвенных”, один из тех, которые резко отозвались в моей жизни... Ведь Вы мой благодетель. Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнию (ведь я теперь сознаю это), до моей поездки в Сибирь, где я вылечился... На всю жизнь Вам искренне преданный...» — напишет он Яновскому в феврале 1872 года.

Может быть, в своем позднем мемуаре (Достоевского уже несколько лет не было в живых) Яновский слегка приукрасил портрет друга, изобразив его примерным молодым человеком, не гонявшимся за юбками, не любившим вина, не признававшим карт. Но на описание наружности писателя, каким он был в 1846—1848 годах, биограф может вполне положиться; сильный медицинский акцент здесь совсем не помеха. «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента».

Все же доктор Яновский, преданный памяти друга, самокритично признавался, что их бесед за чаепитиями после врачебных осмотров пациенту не хватало и что по своим интересам и умственной деятельности он испытывал недостаток знакомств за пределами литературной сферы. И в самом деле: жестокая обида на «современников», вымещавших на нем свою ошибку, заставляла искать иного общества. Смерть Белинского в мае 1848 года, которую Достоевский, по свидетельству Яновского, воспринял как «великое горе» (той же ночью с ним случился сильный припадок «головной дурноты»), казалось, навсегда исключила возможность выиграть спор, затеянный со всей тогдашней литературой. Но слава, которую составили автору первого социального романа его бывшие покровители, все-таки успела сыграть свою роковую роль.

...Еще весной 1846 года, когда он был на вершине первого успеха, с ним завел знакомство — буквально на улице, не будучи представленным — странный и эксцентричный человек, хозяин «пятниц» в собственном доме М. В. Буташевич-Петрашевский. «Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя до Большой Морской, Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: “Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?” Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мною ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение; мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство».

Но случайным знакомство только казалось. Общению со странным и эксцентричным человеком Достоевский был обречен, хотя не скоро стал постоянным посетителем «пятниц» — уедут братья Бекетовы, уйдет из жизни Валериан Майков, своего кружка уже не будет. «Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, — свидетельствовал Яновский, — что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких». Ему давно хотелось заглянуть за горизонты литературы — ведь помимо Пушкина, Гоголя, Бальзака и Шиллера он читал Тьера, Луи Блана, Огюста Конта, Сен-Симона и Фурье. Достоевский придет к Петрашевскому только год спустя, в те самые дни, когда ему станет понятно, как стремительно падает его журнальная слава и как быстро набирает обороты его тяжба «со всей литературой и критикой». Объясняя Яновскому, зачем он ходит на «пятницы», Ф. М. говорил: «Я у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно... наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру... Но вы туда никогда не попадете — я вас не пущу».

Из объяснения (если Яновский верно его запомнил) следовало: Достоевский все же осознавал опасность «игры в либерализм». Территория «пятниц» была свободна от недругов (никто из кружка Белинского туда не ходил). Ф. М. тянуло к другим людям — тем, кто не бывал ни у Бекетовых, ни у Майковых, ни на «четвергах» у Краевского, ни на посиделках в «Современнике», ни в салонах Соллогуба или Одоевского, ни на дружеских обедах в H^tel de France.

Весной 1847 года рядом с Достоевским не оказалось никого, кто бы мог повлиять на него и предостеречь от рокового шага.

Загрузка...