Роман «Идиот», первая часть которого вышла в «Русском вестнике» в январе 1868 года, открывался посвящением Софье Александровне Ивановой, любимой племяннице Достоевского.
Сонечка была «милым, бесценным, всегдашним другом», с которым он ощущал «сильную и особую» потребность говорить. «Таких как Вы я немного в жизни встретил, — писал ей Ф. М. — Вы спросите: чем, из каких причин я к Вам так привязался?.. Но, милая моя, на эти вопросы отвечать ужасно трудно; я запоминаю Вас чуть не девочкой, но начал вглядываться в Вас и узнавать в Вас редкое, особенное существо и редкое, прекрасное сердце — всего только года четыре назад, а главное, узнал я Вас в ту зиму, как умерла покойница Марья Дмитриевна... К Вам я привязан особенно... Мне Ваша сдержанность нравится, Ваше врожденное и высокое чувство собственного достоинства и сознание этого чувства нравится (о, не изменяйте ему никогда и ни в чем; идите прямым путем, без компромиссов в жизни...) Я в Вас особенно люблю эту твердую постановку чести, взгляда и убеждений... Я Ваш ум тоже люблю, спокойный и ясно, отчетливо различающий, верно видящий».
В многостраничных посланиях двадцатилетней «золотой Сонечке», которую писатель называл «дитя моего сердца», сквозило искреннее восхищение; он мечтал, что девушка вскоре поселится вместе с ними в Петербурге («Вы будете жить у нас; Вы нас ничем не стесните. Мы с Анной Григорьевной с восторгом говорим теперь об этом, и только об этом, чуть об Вас заговорим, что случается каждый день») и станет учиться стенографии, искусству высокому, требующему образования и знаний. Он ставил племянницу столь высоко, что, увлекаясь, подписывал письма слишком горячо: «Ваш весь, весь, друг, отец, брат, ученик — всё-всё!»; «Ваше имя мне слишком дорого, Вы и сестра моя и дочь моя».
Он пламенно желал, чтобы его «Идиот» был достоин посвящения, и считал своим долгом объяснить девушке суть замысла. «Идея романа — моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее, а если взялся теперь, то решительно потому, что был в положении чуть не отчаянном. Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного.)».
Литературные аналоги — Дон Кихот, Пиквик, Жан Вальжан — при всей к ним симпатии Достоевского («из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот») имели с его героем мало общего. «Положительно прекрасный герой» с обидным прозвищем и подверженный припадкам; странный, будто бесполый молодой человек, налегке спустившийся с швейцарских гор в мир темных страстей и грязных денег неведомого ему родного отечества; бедняк, имеющий из всех талантов один только почерк; последний в своем роде сирота-князь, чей титул звучит будто в насмешку, — кого мог убедить такой идеал? Откуда явился он писателю? Кому могли быть интересны его приключения?
«Может быть, в сердце у меня и не слабо сидит, но ужасно труден», — писал Достоевский о Мышкине. Аполлон Майков, адресат письма, с ним соглашался: «Трудная задача взята Вами — [изобразить] хороших людей. С нетерпением жду, хочется узнать хотя бы главное — какого они сословия? чем выше, тем труднее задача, но роман с хорошими людьми — героями может рассчитывать на успех. Много вопросов они возбуждают: ошибаются они или нет? разочаровываются, исправляются, счастливы или несчастны... все это раздражает мое любопытство. Дай-то Бог им хорошую дорогу!»22
Выпуская свое сочинение в мир, автор хотел, чтобы оно возбудило хотя бы некоторое любопытство, чтобы читатели запомнили героя и ждали разрешения его судьбы. «Я обязан поставить образ» — это была еще одна задача, от решения которой зависел успех романа. Мнение Майкова он желал знать с «алчным нетерпением»: каждый день бегал на почту, мучился, сомневался, сокрушался. «Заключение вывожу ясное: что роман слаб и так как Вам говорить мне такую правду в глаза, по деликатности, и совестно и жалко, то Вы и медлите. А я именно в такой правде нуждаюсь! Жажду какого-нибудь отзыва. Без этого просто мучение».
Первые отклики успокаивали. «Биржевые ведомости» с сочувствием отмечали, что начало «Идиота» оставляет позади все, что появилось в текущем году по части беллетристики.
«Русский инвалид» усмотрел, что мысль, на которую «напал» Достоевский, «очень счастливая», что герой — взрослый ребенок, который с первых же строк вызывает симпатии. «Интрига завязана необыкновенно искусно, изложение прекрасное, не страдающее даже длиннотами, столь обыкновенными в произведениях Достоевского». Даже «Санкт-Петербургские ведомости», привычно добавлявшие ложку дегтя и назвавшие центральных персонажей романа «аномалией среди обыкновенных людей», а сам роман «фантасмагорией», были не так уж неправы.
Наконец пришло долгожданное письмо Майкова, успевшего прочитать первую часть. «Имею сообщить Вам известие весьма приятное: успех, возбужденное любопытство, интерес многих лично пережитых удачных моментов, оригинальная задача в герое (которого, кажется, я угадываю, ибо он мне знаком — верите ли по ком?.. по себе! Но об этом не говорю, потому могу ошибиться, не зная, что у Вас в голове создалось и что будет дальше), генеральша, обещание чего-то сильного в Настасье Филипповне и многое, многое — остановило внимание всех, с кем говорил я... Словом, можете быть за эту часть спокойны и работать с духом...»23
Среди тех, кого «опросил» Майков, были члены его семьи, литераторы, общие знакомые. «Сейчас пришел Соловьев и просит передать вам свой искренний восторг от “Идиота”. Он свидетельствует, что видел на многих сильное впечатление: образы, говорит, в мозг врезываются»24.
Обрадованный Достоевский ни словом не обмолвился, имеет ли догадка какое-либо основание. Важен был сам факт узнаваемости Мышкина, то есть его жизнеподобия. Если Майков угадывал в Мышкине себя, значит, Князь — не аллегория и не фантасмагория, а реальный в своем естестве и праве на существование герой. По-видимому, это и называлось: «поставить образ». Образ, подобие которого читатель обнаруживал в своей душе, несомненно, был «поставлен». «Умоляю Вас, голубчик, — отвечал Достоевский другу, — когда прочтете финал 2-й части (то есть в февральской книжке), напишите мне сейчас же. Поверьте, что Ваши слова для меня ключ живой воды. Этот финал я писал в вдохновении, и он мне стоил двух припадков сряду. Но я мог преувеличить и потерять меру и потому жду беспристрастной критики. О, голубчик, не осуждайте меня за это беспокойство как за тоску самолюбия. Самолюбие конечно есть, разве можно быть без него? Но тут главные мотивы мои, ей-богу, другие!»
Речь шла о фрагменте романа, который был отправлен в Москву в середине февраля и напечатан в февральской книжке журнала, — сцене у камина в гостиной Настасьи Филипповны. Критическое око Майкова этой сцены и коснулось:
«Впечатление вот какое: ужасно много силы, гениальные молнии... но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Самое если хотите реальное лицо — Идиот (это вам покажется странным?), прочие же все как бы живут в фантастическом мире, на всех хоть и сильный, но фантастический, какой-то исключительный блеск. Читается запоем, и в то же время — не верится... Но сколько силы! сколько мест чудесных! Как хорош Идиот! Да и все лица очень ярки, пестры — только освещены-то электрическим огнем, при котором самое обыкновенное знакомое лицо, обыкновенные цвета получают сверхъестественный блеск, и их хочется как бы заново рассмотреть... В романе освещение как в последнем дне Помпеи; и хорошо, и любопытно (любопытно до крайности, завлекательно) — и чуждо!»25
Достоевский был благодарен другу за чуткость сердца и тонкость вкуса, но намекнул ему, что многие детали («вещицы») взяты с натуры, а «некоторые характеры — просто портреты». Изнутри мир «Идиота» виделся писателю вовсе не фантастическим, а знакомым и обжитым. Дом генерала Епанчина, куда пришел князь Мышкин прямо с поезда, имел реальный аналог: семью генерала В. В. Корвин-Круковского. Добрейшая Елизавета Федоровна с характером избалованного ребенка (так описывала маменьку ее дочь Софья Ковалевская) была неотличимо похожа на Лизавету Прокофьевну, урожденную Мышкину, которая подружилась со своим однофамильцемкнязем подобно тому, как сама Корвин-Круковская подружилась с Достоевским, когда тот рассказывал о минутах ожидания смертной казни, а она и две ее дочери сидели как загипнотизированные под властным обаянием рассказчика. Да и Анна Васильевна, руки которой в 1865 году просил Достоевский, слишком напоминала Аглаю Епанчину — в недолгом жениховстве писателю выпала та же роль незадачливого влюбленного, которого и стесняются, и третируют, и жалеют...
Доказывая в письме Майкову достоверность главной героини («в совершенную верность характера Настасьи Филипповны я и до сих пор верю»), Достоевский знал, о чем говорит. Ему была хороша знакома всепоглощающая женская гордыня в сочетании с больным эгоизмом. О драме уязвленной и надорванной женской души, рвущейся воевать со всем миром и сводить с ним изнурительные счеты, он тоже знал не понаслышке. Ему не нужно было изобретать «инфернальницу», чья жизнь — сумасшедшая игра страстей; он открывал ее, как открывают химические элементы. Открытое им вещество
«НФБ» содержалось едва ли не в каждой героине романа; сама же Настасья Филипповна Барашкова состояла, кажется, из сгустка вещества в такой его высокой концентрации, что оно было несовместимо с жизнью.
Достоевскому довелось быть отчасти Мышкиным («слугой, другом и братом») и в паре с Анной Корвин-Круковской, и в паре с Аполлинарией Сусловой. И хотя он никогда не был тем Мышкиным, который не имеет занятий и мечется между двумя женщинами, вообразить подобную ситуацию было увлекательной задачей. Двадцатилетняя Аглая свежа и чиста; за ней нет никакого опыта — ни любви, ни страсти, ни утрат, ни страданий. Мышкин к ней привязался как к ребенку, в котором нет ни грязи, ни нажитого ужаса — того, что надо взваливать на плечи и тащить на себе. Но она увлеклась Мышкиным из каприза — ведь он ни на кого не похож, он лучше всех — и думает, что любит его. Она играет в любовь к Мышкину, как в куклы. Роман с Князем становится для нее захватывающим приключением, но до его судьбы ей нет никакого дела. Аглая готова отвернуться от Князя всякий раз, когда он «проваливается». Даже Лизавета Прокофьевна укоряет ее за отступничество: «От тебя-то я таких слов не ждала! Я думала, другое от тебя будет». Аглаю задевает, что такой красавице, как она, могут предпочесть другую женщину, старше, «опытнее», с дурной славой. Она раздосадована и оскорблена. Она в ярости...
«Красоту трудно судить, красота — загадка», — скажет Мышкин об Аглае. Это именно загадка, а не разгадка, ибо под красотой может скрываться то, что обнаружится в Аглае: взбалмошность, эгоистичность, требование всех совершенств — но только у других. Она привыкла, что ей всегда достается все самое лучшее, поэтому князь Мышкин, пока он фаворит в ее кругу, должен принадлежать ей, и никому другому. Капризная барышня, ревнивица, не привыкшая к неудачам, Аглая пойдет к Настасье Филипповне не бороться за свою любовь, а играть в эту борьбу, выяснять, кто из них лучше. Она придет мстить и грубо оскорбит соперницу («захотела быть честною, так в прачки бы шла»). Барышня, которая называет соперницу белоручкой и книжной женщиной, ужаснет князя Мышкина; он не сможет вынести ее несправедливого наскока на «несчастную»...
Если бы Достоевский вступил в спор по поводу сверхъестественного, как в «Последнем дне Помпеи», освещения лиц романа, он мог бы напомнить другу о «фантастическом реализме», который совсем не имел в виду небывальщину. Он мог бы объяснить, что, например, тип Парфена Рогожина, как и облик его дома, увиден не среди античных развалин, а в Москве, в особняке Куманиных, где были и опекуны-соблазнители, и соблазненные ими девушки-сиротки, и купцы-гарпагоны, и их сынки-транжиры, и ничтожные приживалы. Странные люди и факты, невероятные события, мудреные случаи, криминальные эксцессы, убийства и самоубийства — все это в изобилии поставляла и газетная уголовная хроника — бездонный кладезь самого фантастического содержания, без которой, живя вне России, Достоевский задыхался, точно рыба на берегу.
Интеллектуальные и религиозные споры, полемика с литературными оппонентами, пародии на «абличительную» журналистику, обсуждение идей, которые витают в воздухе, и идей, вытащенных на улицу, пушкинская поэтическая стихия и стихия евангельского предания — всем этим арсеналом средств снабдил Достоевский роман, насыщенный, как кислородом, современностью. И в эту дымящуюся действительность он рискнул поместить героя, который должен был напоминать о положительно прекрасном человеке, обозначенном в набросках к роману как «Князь Христос».
Только на первый взгляд выбор героя мог показаться экстравагантным. Но Ф. М. не преувеличивал, когда называл идею романа «старинной и любимой». Он не забыл, как Белинский доводил его до слез, ругая Христа «по матерну». Он помнил ярость критика, когда тот кричал: «Ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества». Белинский нарочно дразнил его: дескать, Христос, явись он ныне, примкнул бы к движению социалистов и возглавил его. Так же и на петрашевских пятницах о Христе говорили как о карьеристе, и Достоевский помнил, как больно задевали его такие отзывы.
Живое чувство Христа никогда не покидало писателя — поэтому за минуту до казни, на эшафоте, он произнес сокровенное: «Мы будем вместе со Христом», а едва выйдя из каторги, сложил свой христоцентричный Символ веры. В Базеле, окаменев от потрясения, он не мог оторвать глаз от «Мертвого Христа» и с жарким, ревнивым интересом перечитывал
«Жизнь Иисуса» Э. Ренана, французского писателя и ученого, утратившего веру под влиянием немецкой философии и признавшего невозможность для себя церковной карьеры после изучения библейской критики. Но даже и Ренан, несмотря на ученый скепсис, писал (и Достоевский знал это!), что Христос все-таки есть идеал красоты человеческой, тип недостижимый, которому нельзя уже более повториться даже и в будущем. Ренан признавал, что в Христе Распятом сосредоточилось всё, что есть прекрасного и возвышенного. «Иисус не будут превзойден, его культ будет вечно обновляться, его легенды вызывать слезы без конца, его страдания трогать лучшие сердца, и все века будут гласить, что среди сынов человечества не рождалось более великого, чем Иисус»26.
«NB. Ни один атеист, оспоривавший божественное происхождение Христа, не отрицал того, что ОН — идеал человечества. Последнее слово — Ренан. Это очень замечательно» — такую запись сделал Достоевский за четыре года до «Идиота». Но ведь и Белинский не отрицал этого. Отвергая божественность Христа, Белинский не признавал апелляции Гоголя к церкви и негодовал, что с ней Гоголь связывает Христово учение: «Но Христа, Христа-то зачем Вы примешали тут?! Что вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православной церковью?..»
«Вы молодец, — писал автору Страхов, прочитав первую часть «Идиота». — Так работать, как Вы работаете, победить все обстоятельства и завоевать публику, — ведь это просто богатырские дела. Ваш Идиот интересует меня лично чуть не больше всего, что Вы написали. Какая прекрасная мысль! Мудрость, открытая младенческой душе и недоступная для мудрых и разумных, — так я понял Ваш задачу»27.
Это было первое впечатление, искреннее, непосредственное — именно оно и не обманывало. Позже, сравнивая «Идиота» с «Войной и миром» (романы печатались одновременно), Страхов попытается убедить Достоевского, что история о Мышкине — художественная неудача, и будет советовать писателю «ослабить творчество», «понизить тонкость анализа».
«На всем Вашем лежит особенный и резкий колорит... Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они действовали сильнее... Все, что Вы вложили в “Идиота”, пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в Историю Всемирной Литературы... Вы до сих пор не управляете Вашим талантом, не приспособляете его к наибольшему действию на публику. Чувствую, что касаюсь великой тайны, что предлагаю Вам нелепейший совет — перестать быть самим собой...»28
Всё же Страхов судил об «Идиоте» с близкого расстояния и на близкую перспективу — и ошибся, полагая, что вложенное в роман содержание пропало даром. Достоевский от старинной идеи не отказался, продолжал любить свою «неудавшуюся» мысль, тонкости анализа не понизил, творчество не ослабил, содержания своих сочинений не упростил, и при этом сумел прославиться на оба полушария так, как не удалось ни одному ловкому европейцу XIX столетия.
Его полемическое высказывание о сущности исключительного и обыденного было связано с окончанием «Идиота» и адресовалось именно Страхову. «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного... Неужели фантастичный мой “Идиот” не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры в наших оторванных от земли слоях общества, — слоях, которые в действительности становятся фантастичными... Я не за роман, а за идею мою стою».
Но простой читатель стоял и за роман. В апреле 1868-го Яновский рассказал Достоевскому, как читают «Идиота».
«Масса вся, безусловно вся в восторге! В клубе, в маленьких салонах, в вагонах на железной дороге... везде и от всех только и удается слышать: читали ль вы последний роман Достоевского? ведь это прелесть, просто не оторвешься до последней страницы. В истине этих слов клянусь вам честью!.. Многие, многие, выражая мне свой восторг, говорили прямо, что они ничего подобного еще не читали, они влюблены в роман, а от истории Marie до сих пор плачут. Действительно, рассказ до того правдив и искренен, что я, грешный, не раз и не два прекращал чтение от того, что дух захватывало от легочного спазма и он проходил только от вспрыснувших слез!»29
Но самое главное было ниже: «К личности Идиота привязываешься до того, что спишь, обедаешь вместе с ним и в это время любишь его так, как любишь только самого себя»30.
«Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно, — размышлял Достоевский у гроба жены четырьмя годами ранее. — Закон личности на земле связывает. Я препятствует». А тут читатель, не знакомый с этой дневниковой записью, простодушно полюбил книжного героя как самого себя, и закон личности ему не помешал. Значит, «Идиот» достиг такого градуса читательской признательности, на какой невозможно было и рассчитывать, пускаясь в авантюру и «рискуя как на рулетке». Несомненно, это была победа. Для романа о положительно прекрасном человеке и нужен был читатель, который мог бы полюбить Мышкина до легочных спазмов и сердечной боли; оказывается, роман учил именно такой любви.
Спустя столетие С. И. Фудель, вдохновенный истолкователь Достоевского, после долгого перерыва заново погружаясь в сочинения любимого писателя, скажет: «“Идиота” я перечитываю с великой благодарностью автору. Был он несомненно учитель христианства, и его только тот не понимает и не любит, кому непонятна христианская нищета (“блаженны нищие духом”, “будь безумным, чтобы быть мудрым”, “мы сор для мира”). Читаю, ухожу на работу на весь день и среди дня часто ловлю себя на том, что стараюсь быть лучше, чище, терпеливей, любовней, великодушней, проще, стараюсь подражать бедному Идиоту! Вот она, проповедь христианства, и я вновь услышал ее»31.
Человек тяжелейшей судьбы (три десятилетия тюрем, лагерей и ссылок), Фудель почувствовал потенциал Мышкина по собственному инстинкту добра и не стеснялся признаваться, что часто молится за князя Льва Николаевича. Преподобный Иустин Попович, сербский богослов, писал о Мышкине как об удавшемся художественном опыте добра: Лик Христов — главная творческая сила в его душе. Мышкин в глазах Иустина — христоликий герой, который свидетельствует о Христе психофизически, опытом активной любви: смиряет бунтарский дух, умиротворяет мятущиеся души, укрощает мятежные стремления32.
Однако читатель «Идиота» должен был решать для себя множество вопросов. Зачем герой романа прибыл из Швейцарии в Россию? Только ли для получения наследства? Что было бы с ним, если бы, например, духовное завещание оказалось недействительным и «последний в роде» князь остался таким же нищим, каким приехал в Петербург? Почему вообще автор сделал его князем? Может ли положительно прекрасным человеком быть безродный бедняк? Почему князь, будучи честнее, благороднее, лучше, добрее всех, не смог помочь гордой и поруганной душе, что в него поверила? Почему автор, замыслив образ «положительно прекрасного человека», наделил его не силой и не волей, а только простодушием, целомудрием, кротостью, детской добротой? Почему идеального героя и вполне прекрасного человека Достоевский увидел в больном, с судорогами и припадками, молодом человеке, без семьи, дома, образования и талантов (если не считать каллиграфии)?
Но и это не всё. Как понимать дерзкий замысел Достоевского в свете его собственных слов: «На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос...»? Почему своего героя-идиота писатель настойчиво и многократно именует в черновых записях «Князь Христос»? Ведь если Мышкин, христоподобный герой, попав в мир темных эгоистических страстей, был призван восстановить хоть одну погибающую душу и возродить поруганную красоту, но сделать этого не сумел, значит, под удар поставлена сама идея христианской любви. Ибо чего стоит любовь-жалость, которой он любит Настасью Филипповну, если такая любовь губит и его, и ее?
Всем сердцем чувствовал этот трагический круг и сам Мышкин. Все люди вокруг него с первой минуты знакомства ощущали: он реально, в высшем смысле, прикоснулся к их жизни — и везде оставил неизгладимый след. В каждом, с кем он сталкивался, пробуждались — хоть на мгновение — лучшие качества, высокие чувства, благородные порывы, и люди, погрязшие в злобе и вражде, чудесным образом очеловечивались. В это драгоценное мгновение очеловечившийся человек успевал опомниться — и ощутить Князя Христа в своем сердце. Недаром совершилась чудесная перемена в лице генерала Епанчина: князь, прямо с вокзала пришедший к нему в дом с тощим узелком, ласковой незлобивостью смог покорить и его непробиваемое сердце. Недаром обжигающие, угольные глаза Настасьи Филипповны светлели, когда при первой же встрече у Иволгиных она дважды упомянула, что уже видела где-то лицо князя. Недаром волшебно преображалось искаженное гримасой лицо Парфена Рогожина: он неотступно следил за своим смертельным соперником, и в его огненных глазах лютая ненависть то и дело уступала место братской любви и надежде на счастье. Недаром так трепетно ощущала князя Лизавета Прокофьевна Епанчина, безошибочно опознавая в Льве Николаевиче своего. Недаром так вдохновенно заявлял о себе Лебедев вблизи князя: даже и такого насмешливого философаплута не могли не покорить смирение, искренность и сердечная деликатность Мышкина.
Но беспомощный, вызывающий бесконечное сочувствие, неизлечимо больной князь был слишком далек от сияющего божественного идеала, и была бессильна его доброта. Писатель будто чувствовал роковую слабость героя, который так и не смог стать сильнее страданий: положительно прекрасный Мышкин — это мощнейший магнит, к которому примагничивается чужая боль, и он заражается ею, как смертельной болезнью. «Князь Христос» надеялся, что сможет рассеять мрак этого мира, обуздать хаос, прогнать демонов зла и небытия. Он мечтал, чтобы родные люди ясно читали в сердцах друг друга, чтобы не было сомнений в любви и отречений в дружбе, чтобы каинова печать не коснулась его крестового брата — Парфена Рогожина. Он хотел, чтобы между людьми, от своего к своему, протянулась цепь, по которой будут переданы заветы любви и братства, и тогда не умрет великая мысль. Но беспощадный мир капризных, себялюбивых людей, знающих только всеразрушающую ревность, сломал и вытолкнул на обочину ужаса самого прекрасного, самого хрупкого своего гостя, смешного гостя из миров иных... Христианская миссия князя была показана во всей ее трагичности, ибо трагично добро в мире, лежащем во зле.
Было великое множество читателей, которые искренне верили, что князь Лев Николаевич, безнадежный швейцарский пациент, несмотря на самые грустные прогнозы профессора Шнейдера, придет в себя, вернется к жизни и снова посетит свое несчастное, больное отечество... И было великое множество других читателей, для которых христианская миссия Мышкина представлялась сумеречным бредом писателя. В середине мая 1868 года поэт-сатирик Д. Д. Минаев написал для
«Искры» (№ 18) фельетон, посвященный «Идиоту»: «Это такая сказка, в которой чем больше неправдоподобностей, тем лучше. Люди сталкиваются, знакомятся, влюбляются, дают друг другу пощечины — и все это по первому капризу автора, без всякой художественной правды. Миллионы наследства летают в романе, как мячики». Фельетон был украшен язвительной эпиграммой: «У тебя, бедняк, в кармане / Грош в почете — и в большом, / А в затейливом романе / Миллионы нипочем. / Холод терпим мы, славяне, / В доме месяц не один, / А в причудливом романе / Топят деньгами камин. / От Невы и до Кубани / Идиотов жалок век. / “Идиот” же в том романе / Самый умный человек».
Демократическая критика, раздраженная «презрением к смуте» и резким неприятием нигилизма в романе, провозгласила его плодом больной фантазии, областью патологии, психиатрическим этюдом. Но даже и в самых радикальных откликах повисал вопрос: какую ценность в современном мире имеют честная простота и бесхитростность, откровенная, непоколебимая правдивость, чуткость к чужому горю, глубокая гуманность и братская любовь к людям? Пригодны ли эти качества для достижения общественных и личных целей или они губительны для человека современного общества? И сострадание вовсе не единственный закон бытия человечества, как это утверждает автор?
«Как безотрадно нужно глядеть на жизнь, чтобы лучшими представителями ее избрать идиота и камелию!» — недоумевала критика умеренного толка, вспоминая, что и в предыдущем романе этого писателя героями выступали убийца и блудница. Какие обстоятельства заставили его искать нравственную красоту человека в невыносимо тяжких, болезненных формах? Почему кошмар и уродство называются «искрой Божьей» и ставятся на пьедестал? Почему умственное и физическое здоровье, а также душевная норма не рифмуются у Достоевского с добром и красотой? Эти очевидные вопросы никогда не имели безоговорочных ответов.
...В сентябре 1868 года Достоевские оставили раздражавший нервы Веве, где они жили затворниками, и по горной дороге перебрались в Милан, который манил собором («знаменитый Миланский собор, громадный, мраморный, готический, весь вырезан а jour и фантастичен, как сон»), откуда, изза дороговизны и неудобств, через два месяца переехали во Флоренцию, где и обосновались. Вернулось время музеев, дворцов, картинных галерей, а главное, библиотек, куда Ф. М. ежедневно приходил изучать русские газеты — был отлучен от русской прессы целых полгода, — а также всю зиму «с пользой и удовольствием» читал сочинения Вольтера и Дидро на французском языке, которым свободно владел.
«Идиот» подходил к концу, в январе 1869-го в «Русский вестник» были отосланы последние две главы романа, но будущее оставалось неясным: двухлетнему пребыванию за границей не было видно конца, работа измучила и истощила, шансов на второе издание, которое бы дало средства уплатить долги, не было. «В Россию воротиться — трудно и помыслить. Никаких средств. Это значит как приехать, так и попасть в долговое отделение. Но ведь я уж там не рабочий. Тюрьмы я с моей падучей не вынесу, а стало быть, и работать в тюрьме не буду. Чем же я стану уплачивать долги и чем жить буду? Если б мне дали кредиторы один спокойный год (а они мне три года ни одного спокойного месяца не давали), то я бы взялся через год уплатить им работой».
Но свободы и покоя не было. Он вынужденно оставался за границей, чувствуя, как много теряет. «Здесь я тупею и ограничиваюсь, от России отстаю. Русского воздуха нет и людей нет. Я не понимаю, наконец, совсем русских эмигрантов. Это — сумасшедшие!» «Не в моем положении жить сложа руки: надо работать и долги отдавать», — писал Ф. М. Майкову и в доказательство своей творческой предприимчивости сообщил о новом замысле. «У меня на уме теперь огромный роман, название ему “Атеизм” (ради Бога, между нами), но прежде чем приняться за который, мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. Он поспеет, даже при полном обеспечении в работе, не раньше как через два года. Лицо есть: русский человек нашего общества, и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов, — вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. Всю жизнь он занимался одной только службой, из колеи не выходил и до 45 лет ничем не отличился. (Разгадка психологическая; глубокое чувство, человек и русский человек.) Потеря веры в Бога действует на него колоссально. (Собственно действие в романе, обстановка — очень большие.) Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; сильно, между прочим, попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины — и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русского Бога».
«Для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь». «Этот последний роман» автор обещал на продажу не отдавать.
Что означало намерение писателя после романа о «Князе Христе» взяться за сочинение, где русский человек средних лет вдруг теряет веру в Христа и после многих искушений обретает ее вновь? Быть может, обострилось ощущение хрупкости веры, не закаленной в горниле сомнений, но полученной изначально — она способна пропасть и от созерцания «Мертвого Христа», и от жестокой, без жалости и сострадания, страсти, как у Рогожина, и от жгучей, сумасшедшей ревности, и от изучения немецкой философии, и от погружения в критическую библеистику. Будоражила мысль о внезапности утраты — вера могла пропасть вдруг, стоило человеку выпасть из привычной колеи. Ф. М. остро ощущал жажду человека, оставшегося без религиозного стержня, обрести замену, которая станет мотором жизни. И нужно было понять — что это за вера такая, если православный крестьянин с молитвой режет горло товарищу, чтобы забрать у него часы?
Очевидно: отложенный замысел требовал воплощения. Первоначальный образ Идиота, когда он мыслился существом инфернальным, рвался наружу.
Образ сильной, демонической личности, который вначале ассоциировался с персонажем «Идиота», не впервые волновал Достоевского. Ему давно представлялось загадочное трагическое лицо, мерещилась мрачная фигура; воображение рисовало ее обобщенный художественный портрет; готовый набросок хотелось немедленно пустить в дело. Но как только он пытался приспособить его для сочиняемого произведения, ничего не получалось: масштаб «сильного» героя оказывался несоизмерим с персонажами «текущего романа» и поэтому чуждым ему. Наброски о сильном типе откладывались и накапливались. От работы 1866 года остался фрагмент, адресованный, видимо, Свидригайлову, но так и не пошедший в текст «Преступления и наказания».
«NB. Сильные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном. Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений. Совершенное сознание и анализ каждого наслаждения, без боязни, что оно оттого ослабеет, потому что основано на потребности самой натуры, телосложения. Наслаждения артистические до утонченности и рядом с ними грубые, но именно потому, что чрезмерная грубость соприкасается с утонченностию (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырем (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни). Наслаждения Мадонной Рафаэля. Наслаждения кражей, разбоем, наслаждения самоубийством... Наслаждения образованием (учится для этого). Наслаждения добрыми делами».
«Демон, сильные страсти», — записал Достоевский в черновиках, подводя итог программе. Вслед за Аполлоном Григорьевым он называл такую личность «хищным типом». Коллекционируя наслаждения и унижения, чередуя грубые и утонченные «утоления», «хищный тип» ценил «совершенное сознание и анализ каждого наслаждения». Значит, прежде чем заразить героя неистовством страстей и безудержем наслаждений, следовало обучить его искусству самоанализа. Сильно ограничив героя-аналитика в части «утолений», Достоевский сначала попробовал именно анализ. Задуманные еще за год до
«Преступления и наказания» «Записки из подполья» должны были поставить кардинальный вопрос: чем обернется анализ, то есть аналитические рассуждения или исповедальный рассказ в том случае, если это будет рассказ «Из Подполья», а рассказчик — лицом не столько демоническим, сколько искаженным и изуродованным от страдания и самоказни?
Подпольный парадоксалист, трагический герой с разорванным сознанием, говорил о себе: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить... Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй...» «Записки» фиксировали состояние души парадоксалиста в тот момент, когда в своих «подлостях и мерзостях» ему захотелось исповедаться — написать «сочинение». Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных, внезапно начали осознаваться им особенно болезненно и напряженно. Он чувствовал в себе странные перемены: возвращалась память; запрет на воспоминания «прежних приключений» отменялся, и тогда уже сами воспоминания побуждали к делу.
Переход от «только воспоминаний» к «еще и записыванию» с целью испытания себя «всей правдой» стал пробным шагом для будущего «хищного типа». Шагом тем более грандиозным, что аналогов, где бы испытатель достиг цели, как будто и не было. «Гейне утверждает, — говорил парадоксалист, — что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».
Предстояло — вместе с Подпольным — решиться на важный выбор. Если кому-то невтерпеж сказать о себе «всю правду», зачем непременно это надо делать на публике? Какое дело публике до чьей-то правды? Ведь «люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает личным их интересам», — скажет позднее исповедующемуся опытный исповедник. Не рассчитывая на читателей и публику, не испытав искушений публичностью и откровенно стесняясь ее, Подпольный задавал себе главный вопрос: «Для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?»
От варианта «мысленно припоминать, не переводя на бумагу» откажутся все последующие «хищные» и «подпольные»: соблазн писаной бумаги, как и соблазн типографского станка, печатающего исповеди и криминальные записки, станет в будущем одним из сильнейших «утолений». «Хищный тип», прошедший лабораторию подпольных «Записок», захочет познать одно из сильнейших наслаждений — наслаждение публичностью.
Что же дали подпольному сочинителю его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение? Он сравнивал два свои обращения к литературе: первое, когда он, задумав отомстить обидчику-офицеру, сочинил про него повесть-карикатуру, обличил, оклеветал, отослал рукопись в «Отечественные записки», там не напечатали, и сочинителя душила злоба. Первая проба пера, рожденная местью и ненавистью, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела другие последствия — литература обрела роль «исправительного наказания». Как ни тяжело оно было, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им истязания, литературный эксперимент не пресекся на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее...»
Главное сочинение «из подполья» было впереди...
Тема «хищного типа» всплыла вскоре после окончания
«Идиота». Между двумя персонажами «Вечного мужа» (рассказа, который Достоевский отдал в журнал Страхова «Заря» в конце 1869 года) происходил любопытный разговор.
Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно “хищный тип” какой-то! Я думал, что вы только “вечный муж”, и больше ничего!»
Трусоцкий: «Это как же так “вечный муж”, что такое?.. Хищно-то что ж? Какой такой “хищный тип-с”? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога-с, или ради Христа-с... Очень меня заинтересовало то, что вы... упомянули про хищный тип-с!.. Я ведь об “хищном” этом типе и об “смирном-с” сам в журнале читал, в отделении критики-с... Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник-с, — что он, “хищный” был или “смирный-с”? Как причислить-с?»
Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях, тем более если они приписаны к одному журналу?).
Меж тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева: «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по-видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного»33.
Схема Страхова, так интересовавшая персонажей «Вечного мужа», у Достоевского должна была вызвать по меньшей мере недоверие. Во-первых, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел точно знать, куда и как себя «причислить». Во-вторых, каждый «хищный» имел две ипостаси, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности — в одной из них он поведет себя как великий праведник, в другой — как «страшный преступник, лгун и развратник».) В-третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» — злым гением или демоном.
Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был». Даже князь Мышкин — уже в образе положительно прекрасного героя — претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «Странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более». Мышкин страстно отрекался от настырного демона, и тогда радость наполняла его душу; но затем больные страхи возвращались, он опять верил неотступному голосу, бледнел, слабел, страдал — «смутная, потерянная улыбка бродила на посинелых губах его...». Демон как будто побеждал, «низкое предчувствие» обращалось в нестерпимый прилив стыда и отчаяния, но всё кончалось страшным воплем падучей: стыд был напрасен, нож Рогожина метил ему в горло, но Мышкин и не подумал отвести предательскую руку...
Убийцу остановил крик: «Парфен, не верю!..»
Демон Мышкина, как и нож Рогожина уничтожились в ту же минуту, будто их никогда и не было. Осталась только лужица крови около головы упавшего навзничь князя.
Ту минуту Мышкин смог оставить за собой. Но она станет последней его победой.