Глава третья В РОЛИ «ДРУГА И БРАТА»

«Дневник» Аполлинарии. — «Опоздал приехать». — «Не Лермонтов». — Отъезд из Парижа. — Итальянский маршрут. — Проваленная роль. — Между Москвой и Петербургом. — Смерть жены. — «Записки из подполья». — Потеря брата. — «Ни одного сердца...»

В 1918 году, после кончины в Севастополе 79-летней А. П. Розановой-Сусловой, ее двоюродный племянник, собиратель бытового острословия и старинного скоморошьего эпоса Е. П. Иванов передал в академические архивы сундучок тетушки с оставшимися после нее бумагами. Вскоре они оказались в центре внимания исследователей.

«Вестник литературы» (1919, № 5) сообщал: «Библиотекарь рукописного отдела Академии Наук А. Л. Бем, ознакомившись с поступившим туда дневником А. Сусловой, автора повестей, печатавшихся в шестидесятые годы, наткнулся на любопытный эпизод из жизни нашего знаменитого романиста. Оказывается, что Достоевский в течение двух лет был в очень близких отношениях с писательницей Сусловой и питал самые нежные чувства к этой интересной во многих отношениях женщине. Он даже предпринял специальную поездку в Париж для свидания с предметом своей любви, но, пока он находился в пути, Суслова сошлась с каким-то испанцем, который, однако, скоро ее бросил. Лишившись опасного соперника, Достоевский отправился со своей возлюбленной в путешествие по Италии. Дневник Сусловой передает очень много интересных подробностей о романе писателя и писательницы и объясняет нам многое в романе Достоевского “Игрок”, где воспроизведены некоторые любопытные эпизоды, характеризующие влюбленных. Дневник Сусловой послужил А. Л. Бему темой для интересного доклада в Историко-Литературном Пушкинском о-ве, образовавшемся при Пушкинской семинарии С. А. Венгерова, и приготовляется тоже для отдельного издания».

А вот что писал сам Бем: «Анализ “Игрока” и изучение биографических фактов 1863 г. должны были рано или поздно поставить вопрос о невыясненной тайне в жизни Достоевского того времени. Счастливый случай привел меня уже в 1918 г. к неожиданному раскрытию этой тайны. Мне посчастливилось среди рукописей Академии Наук найти дневник Аполлинарии П. Сусловой, который проливает совершенно новый свет на этот период жизни Достоевского»39.

...Уже четыре месяца (апрель—июль 1863 года) она жила в Париже — и, ведя весьма приятный образ жизни, нимало не нуждалась в таком интимном общении, как дневник. В июле она еще была уверена, что дожидается Достоевского, — Ф. М. тоже полагал, что вскоре они вместе поедут в Италию. Но когда 4 августа (старого стиля) он выехал из Петербурга, его возлюбленная уже принадлежала другому. 7 августа (старого стиля), или 19 августа (нового стиля), когда она сделала первую запись в дневнике, ее непредвиденному роману было чуть больше недели.

Аполлинария начала вести дневник, по-видимому, внезапно, как только почувствовала неладное. Простая тонкая тетрадь в черном коленкоровом переплете, с неплотной разлинованной бумагой, предназначалась, вероятно, для занятий (в одной из таких тетрадей появится позже ее новая повесть). Она писала не слишком разборчиво и не слишком аккуратно, делала много помарок и ставила кляксы. То и дело кончались чернила, и записи продолжались в карандаше. Позже она возьмет эту тетрадку в путешествие по Италии и будет записывать туда все, что ей придет на ум; попробует, помимо дневника, делать путевые заметки и начнет писать в этой же тетради с обратной стороны; испишет все страницы из конца в конец, так что строки дневника наползут на путевые заметки. Два года спустя, уже в Петербурге, она запишет: «Сегодня [2 ноября

1865 года] был Ф. М. и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только се'рдит этим. Говоря о моем характере, он сказал: если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа».

Меньше всего Аполлинария могла предположить, что ее тетради станут важнейшим источником биографии Достоевского 1860-х годов.

Дневник начинался решительно и резко: «Была у Сальвадора». Так звали испанского студента-медика, очередное свидание с которым в номере отеля «Г.», где он проживал, закончилось нехорошо. Аполлинария едва сдерживала слезы: испанец намекал на свой возможный отъезд, но «не имел мысли» о ней, то есть показал, что не связывает с ней ни свое настоящее, ни тем более будущее, и что-то неискреннее сквозило в его ласках и поцелуях. Кусая губы, чтобы не разрыдаться, она торопилась заверить, что готова ехать с ним куда угодно, хоть в Америку, лишь бы позвал: «Отец позволит и даст средства».

Из совокупности записей, разбросанных в дневнике, возникает образ очень молодого, неотразимо красивого мужчины европейского лоска и католического воспитания, гордого и самолюбивого, который, добившись близости от женщины, вскоре охладел к ней и, чтобы отвязаться, пустил в ход обидную ложь и мелкие увертки. «Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить его полюбить себя. Это возможно, только нужно действовать хладнокровнее. Я знаю его слабые черты: он очень тщеславен», — запишет она спустя три дня. Однако хладнокровной быть она так никогда и не сможет («или ты не знаешь, как я тебя люблю; люблю до безумия... если бы ты знал это, то не заставил меня испытывать такие страдания») и любви испанца не вернет...

Эта короткая связь разожжет пожар в ее душе и на всю жизнь опалит ее сердце: уже брошенная, она будет бредить Сальвадором, истерически кричать, запершись в комнате, что убьет его; обдумывать планы самоубийства и составлять программы мести («мне бы хотелось его очень долго мучить...»); писать ему, ища предлог встретиться, глупые и грубые письма, на которые он и не подумает отвечать. «Его тщеславие, кажется, не позволит ему остаться в моих глазах лжецом... Человек этот не настолько развит, чтобы молчать из достоинства, — запишет она, так и не дождавшись ни ответа, ни визита, — и не настолько бесстыден, чтоб — от наглости, он струсил». Уже разгадав несложную натуру испанца, будет признаваться дневнику, что любит его одного и готова полжизни отдать, чтобы вызвать в нем угрызения совести. Но он всего лишь пришлет к ней своего брата («какой прекрасный тип плантатора, этот молодой человек; красивый, приличный, хорошо одетый, серьезный»), который даст понять, что ждать ей нечего.

И все равно месяц за месяцем она будет искать Сальвадора в толпе парижских бульваров и улиц, выслеживать у входа в H^tel du Mе'decin, дрожа от стыда и горя; добывать его новые адреса, когда, устав от преследований, он переедет на другую улицу; сгорать от внезапной надежды и рыдать от невыносимости своих мучений. «Неужели я его не забуду?.. И я приходила в отчаяние. Но отчего приходить в отчаяние, лучше ли бы было, если б я его забыла, лучше что ли мне было зиму, когда я его не видала? Лучше ли даже было мне в наше врем я? Я помню ночи, когда я вдруг просыпалась, в ужасе припоминая происшедшее днем, бегала по комнате, плакала. Лучше ли?»

Она начнет учить испанский язык, сладко обмирая при любом намеке на свое «испанское прошлое»; само слово «Испания» станет для нее символом «той» боли и «той» страсти, эхо которой будет чудиться ей во всяком новом опыте. Но мимолетные «пробы» (она подробно зафиксирует в дневнике все мужские взгляды, обращенные в ее сторону, все рукопожатия и прикосновения, все случайные объятия и поцелуи) будут одна хуже другой. «Несмотря на присутствие новых лиц, новых занятий, меня преследует одна мысл ь, один обра з... И что я в нем нашла?»

Боль и отчаяние не уходили. «С некоторого времени, — писала она через полгода после разрыва, — я опять начинаю думать о Сальвадоре. Я была довольно спокойна, хорошо занималась, но вдруг иногда я припоминала оскорбление, и чувство негодования подымалось во мне. Теперь как-то особенно часто я об нем вспоминаю, и убеждение, что я осталась в долгу, не выходит у меня из головы. Я не знаю, чем и как заплачу я этот долг, только знаю, что заплачу наверное или погибну с тоски. Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем — я не могу быть покойна; внутреннее чувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела... но чувство оскорбленного достоинства не умирало никогда, и вот теперь оно просится высказаться. Все, что я вижу, слышу каждый день, оскорбляет меня, и, мстя ему, я отомщу им всем... Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу».

Ничего этого она, конечно, никогда не сделает, но в списке «их всех», кому она будет мстить, первым окажется (и к тому моменту уже оказался) Достоевский.

«Он, кажется, похорошел, — запишет Аполлинария еще через год, когда «случайно» встретит Сальвадора у Е'cole de Mе'decine, смутится, растеряется, лицо зальется горячим румянцем. — Верхняя губа его покрылась желтым пухом, и это придает мужественный отпечаток его оригинальному энергичному лицу. Как хорошо это лицо! Есть в нем какая-то юношеская мощь, сама себя не сознающая». С превеликим трудом решится она навсегда уехать из Парижа, отравившего ее любовным ядом, неутоленная, неотмщенная. «Я бросила Париж, вырвала себя из него с корнем и думаю, что поступила с собой честно и решительно». Она станет утешать себя, что не случись этой яркой, слепой страсти, была бы пустота или «другая ошибка, может быть, более бесцветная». «Хорошо было бы, если б до сих пор мы вместе оставались, даже если б я была женой его? Это такой прозаический барин. И чего хочу я теперь от него? Чтоб он сознался, раскаялся, т. е. чтоб был Ф. М.».

Но Сальвадор ничуть не походил на Федора Михайловича... Достоевский и прозаический испанский monsieur ненароком столкнулись в первой же дневниковой записи Аполлинарии: в тот день, 7 (19) августа, она получила письмо от Ф. М.:

«Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтоб сказать все, но теперь решила писать». Она, и правда, немедленно написала ему письмо. «Ты едешь немножко поздно... Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: — все изменилось в несколько дней... Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. — Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят».

И спустя годы не забудет Достоевский этих слов — «немножко поздно». «Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю ее, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”».

А она, написав то письмо, загрустила. Ей вдруг стало жалко терять Ф. М.: в свете новых жгучих «отношений» ее давние упреки вдруг потеряли остроту и силу. «Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце!» В те поры, когда они с Сальвадором были еще «только друзья», она призналась ему, что собирается ехать в Италию. Теперь он спокойно спрашивал, когда она едет, давая понять, как легко ее отпускает. «Я ему сказала, что не знаю когда. Может вовсе не поеду, потому что я хотела поехать с человеком, которого любила».

Речь шла о Достоевском: отныне о своей любви к нему она писала в прошедшем времени. Однако прощание было преждевременным.

Письмо, заранее приготовленное и отосланное по городской почте со словами: «Ты едешь немножко поздно» — он получить не успел. И пришел к ней, не подозревая о сюрпризе.

«Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо мое придет не скоро), не пришел ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания...»

Так и случилось. Она увидела его в окно, но не вышла навстречу, а дождалась, пока доложат и вызовут, и еще долго не выходила. «Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство. — Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.

— Какое письмо?

— Чтоб ты не приезжал.

— Отчего?

— Оттого, что поздно.

Он опустил голову. “Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру”».

Они поехали к нему в отель, всю дорогу молчали и старались не смотреть друг на друга. «О н только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом “Vite, vite”... всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения... Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: “Я потерял тебя, я это знал!” Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. “Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердц а, как мо е”».

Она не сразу сказала, что' это за человек, призналась только, что очень его любит, но несчастлива, ибо нелюбима. «Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?.. О Поля, зачем же ты так несчастлива!» Узнав, кто' тот, кого она любит, Ф. М. испытал «гадкое» чувство облегчения: «это несерьезный человек, не Лермонтов».

История повторялась: опять перед ним маячил молодой и красивый соперник; опять возлюбленная рассказывала о своей любви к другому; опять нужно было уходить в тень, уступать подругу «несерьезному» человеку — ведь и Вергунов тоже был «не Лермонтов». «Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предлагал ехать в Италию, оставаясь как мой брат».

Опять ему доставалась унизительная роль «друга и брата» при бывшей возлюбленной. Аполлинария, испытав немалое облегчение, оттого что Ф. М. «понимает» ее, поспешила к себе — снова писать Сальвадору и требовать объяснений, почему он не был в своем отеле в назначенное время, почему не известил ее — ведь она час ждала свидания в его комнате, вздрагивая при каждом шорохе и не сводя глаз с часовой стрелки: «Я начинаю думать, что у тебя какое-нибудь большое несчастье, и эта мысль мутит мне ум...»

Но оскорбительный удар, который в те дни нанес испанец, едва не стоил ей жизни, и не известно, как бы вынесла гордая девушка свой позор, если бы не Ф. М. Вскоре она рассказывала «другу и брату», как приятель Сальвадора сообщил ей в письме, что тот болен тифом и находится на краю могилы; как она отчаивалась и не находила себе места; как на другой день случайно встретила «смертельно больного» на улице, как он лгал и изворачивался; как вдруг дошла до нее постыдная правда, как била ее истерика, как жгла она свои бумаги, готовясь умереть.

Все же она не умерла той бессонной ночью, а на рассвете поехала к Ф. М., разбудила его и позвала к себе. «Мне хотелось рассказать ему все и просить быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться потому, что ждала Сальвадора». Она действительно рассказала «другу и брату» «всю историю своей любви», не утаивая ничего. Он не был строгим судьей, только и сказал, что она «загрязнилась, но это случайность», что ею воспользовались как хорошенькой женщиной, «удовлетворяющей всем вкусам», что испанец не стоит ее жизни и не достоин ее мести:

«это гадость, которую нужно вывести порошком», и губить себя из-за него глупо.

После нескольких неуклюжих попыток вернуть Сальвадора или чем-то уязвить его (а он был поистине неуязвим) Аполлинария дала согласие ехать с Достоевским в Италию. Она покидала Париж, желая рассеяться, но лелеяла мысль о мщении. Она продолжала вести дневник, о наличии которого Ф. М. скорее всего не догадывался (как никогда не узнает о тайне дневника и Розанов). А она скрупулезно отмечала, где и когда

Достоевский сказал ей, что «имеет надежду»; как и при каких обстоятельствах пытался выйти за границы взятой на себя роли только друга, только брата, только утешителя; как дразнила его, то приближая, то отдаляя; как постепенно входила во вкус рискованных положений; как поняла, что стала для него вдвойне соблазнительной; как открывала в себе способность утонченно мучить, удерживая «друга и брата» у последних пределов ею же пробужденной страсти; как добивалась, чтобы он «не мог иметь ни надежды, ни безнадежности».

Пропутешествовав дней десять, она записала: «17 сентября, Турин. 1863. На меня опять [нахлынула] нежность к Ф. М. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: “Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал”. Я склонилась к нему на грудь и заплакала». Прежней, петербургской Поле, с ее «грандиозной любовью», а не мучительнице, которая вымещает на нем свою любовную неудачу, доверил он обжигающий замысел, из которого суждено будет вырасти

«Преступлению и наказанию». Они обедали; он увидел девочку, которая брала уроки. «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “истребить весь город”. Всегда так было на свете».

Но еще была Генуя, потом пароход в Ливорно и Рим, до которого им обоим, кажется, не было никакого дела и где измученный Достоевский с треском проваливал постылую роль «брата». «Рим. 29 сентября. Вчера Ф. М. опять ко мне приставал... сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне... Уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). “Ибо россияне никогда не отступали”».

После Рима, обессилев от изнурительных и безысходных «отношений», они оба несколько присмирели. По дороге в Неаполь, на корабле, встретили Герцена со всем семейством (о чем Аполлинария написала поразительно скупо: «Ф. М. меня представил, как родственницу, весьма неопределенно. Он вел себя со мной при них как брат, даже ближе, что должно было несколько озадачить Герцена. Ф. М. много говорил ему обо мне и Герцен был внимателен»). Тем не менее после встречи с Герценом они уже не ссорились, она была с ним «почти как прежде» и расставаться с ним ей «было жаль».

Какой буквальный смысл вкладывала она в слова «почти как прежде», в дневнике не разъяснялось. Они провели вместе два с половиной месяца, но чувствовали и страдали врозь. С тайным наслаждением описывала она в дневнике, как, дразня Достоевского, «мстит им всем»; а он, помимо пыток неутоленной страсти, мучительно думал о том, где взять деньги на следующий отрезок пути и на посылку домой. У каждого из них были свое затаенное существование, раздельная территория переживаний, разные печали и заботы, разные причины грусти.

Предмет самой большой и страстной любви Достоевского, прототип наиболее пленительных женских персонажей его романов, мучительница, «инфернальница», жестокая муза... Такой она и войдет в историю литературы, а вовсе не как писательница, переводчица, педагог (будет у нее и это краткое поприще). Девушка, которая «всю себя» отдала первой любви, но сама же ее и разрушила... Подруга Достоевского, которая краснела за свою связь с ним и которая не пожелала стать его женой, когда, овдовев, он сделал ей (и будет делать не раз) предложение руки и сердца... Адресат нескольких десятков его писем — из них уцелеет всего три, с тем самым знаменитым обращением: «Друг вечный, Поля...» Женщина, которая одарила писателя мучительным опытом любви-ненависти, ибо и сама, любя, ненавидела(В. В. Розанов, обиженный и уязвленный уходом от него Сусловой после шести лет их несчастливого брака (они обвенчались в ноябре 1880-го, еще при жизни Достоевского), приводит в одном из своих писем диалог с ней, в котором Аполлинария объясняет причины, по которым якобы она рассталась с Ф. М. «С Достоевским она “жила”. — Почему же вы разошлись?.. — Потому что он не хотел развестись с своей женой, чахоточной, “так как она умирает”... — Так ведь она умирала? — Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила. — Почему разлюбила? — Потому что он не хотел развестись... Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула...» (Москва. 1992. № 1. С. 114)). Ее будет жгуче бояться А. Г. Достоевская, убедившись в свадебном путешествии, что муж еще полон прежней любовью; вдова Достоевского искренне пожелает «сопернице» смерти, когда отчаявшийся Розанов попросит у нее помощи и совета по «обезвреживанию» «фуриозной Суслихи». А ей, шестидесятнице и эмансипантке, всецело сосредоточенной на себе, жаждущей внутренней свободы и самостоятельного поприща, роль «роковой женщины», предмета мужского вожделения, будет не только чужда, но и глубоко противна.

Розанов ручался за буквальность приведенных слов Сусловой, утверждая, что «это ее стиль». Однако дневник Сусловой, которого Розанов никогда не читал и о существовании которого не подозревал, открывает совсем иные причины расставания ее с Достоевским.

Достоевский окажется трижды прав — она не только не будет ни с кем счастлива, но, добиваясь с каким-то фатальным упорством суверенного существования, потерпит все мыслимые катастрофы в сфере общественной деятельности и будет обречена остаться в истории лишь в тесной, но кратковременной биографической привязке к тому, кого опрометчиво (впрочем, опрометчиво ли?) поспешила отвергнуть.

По следам итальянского путешествия Суслова напишет историю своих «отношений» с Ф. М. (повесть «Чужая и свой» будет опубликована впервые вместе с ее дневником), где под именами «Анна Павловна» и «Лосницкий» выведет себя, Достоевского и свой роман с молодым красавцем — только здесь он будет итальянцем, учителем пения, который окажется еще коварнее, чем его испанский прототип. Она воспроизведет все главные дневниковые диалоги с Достоевским, не упустив и пресловутое «опоздал приехать», и его рыдания у ее ног, и его пристрастные расспросы про «того человека» («Хорошо умеет говорить? Горд и дерзок?»). Лосницкий-Достоевский скажет Анне-Аполлинарии: «Я любил тебя свято и бесконечно; ты знаешь, что помимо страсти моей к тебе ты мне дорога как друг единственный, как дочь, и счастье твое для меня — прежде всего... Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят... Я был слишком ослеплен, слишком счастлив... У меня был год счастья и какого счастья!»

Будет списан с реальности и весь дальнейший сюжет, связанный с Ф. М.: совместное путешествие, где Лосницкий старался быть только «другом и братом», и холодность к нему Анны, и ее унылое раскаяние в этой холодности, и признание, что упреки ее несправедливы и что в Петербурге она была с ним счастлива, и его восторженное обожание, и то двусмысленное положение, в котором очутились они оба, поселившись в маленьком домике во французской глуши. Никакого иного выхода, кроме самоубийства, у автора для героини не нашлось: как-то вечером Анна не вернется с прогулки, а утром ее тело будет найдено в воде, у мостика через быструю речку. Интересно, что в повести, которую в те самые поры сочинит и Н. П. Суслова, списанная с Аполлинарии героиня Елена, не сумев оживить опустошенную неудачами душу, тоже бросится в воду и погибнет.

Но вот парадокс — слабые, малодушные героини утонули, а Аполлинария продолжала жить. Спустя десятилетия Розанов скажет о бывшей жене знаменательные слова: «В характере этом была какая-то гениальность (именно темперамента), что и заставляло меня, например, несмотря на все мучения, слепо и робко ее любить. Но я был до того несчастен, что часто желал умереть, “только бы она жила и не хворала”. А она была постоянно здорова, сильна и неутомима»40.

...Простившись с Достоевским, Суслова вернулась в Париж, к своим химерам, несбыточным надеждам и мстительным замыслам. «Сердце страдало и требовало своей доли, убеждая, льстя. О, как оно ныло, как вертелось! Я пошла гулять и очутилась на St. De'nis и около St. Andre' des Artes. Бедное сердце, к чему лукавить?» При «случайных встречах» испанец ее упорно не узнавал. Через несколько дней она получила письмо от Ф. М., который по дороге в Петербург заглянул в Гомбург, провел там почти неделю, проигрался и просил прислать денег. Заложив часы и цепочку, она выслала 350 франков, оплатив тем самым свою часть расходов по совместной поездке.

О том, что обстоятельства европейского путешествия 1863 года не только вынудили Достоевского исполнять сомнительную роль «друга и брата», но и сделали крайне невезучим игроком, втянутым в многолетний азартный вихрь, речь впереди.

...В Петербурге его обступили известия по большей части печальные. Тяжело болел брат Коля — на почве алкоголизма отказывали глаза и ноги. Умер дядюшка Куманин, несколько лет как парализованный. Умер отец Марии Дмитриевны, о чем ей решено было не сообщать. Всю итальянскую поездку Достоевского мучило состояние жены, оставленной на докторов во Владимире («Беспокоюсь я ужасно и сердечно о ее здоровье. Дай ей Бог лучшего!» — писал он из Парижа свояченице). Мысли о больной щемили душу сознанием вины. Он не скрывал своих чувств от Михаила, доподлинно знавшего, с кем путешествует брат: «Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А<поллинарию> П<рокофьевну>. Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал. Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным, — эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье (если только есть оно в самом деле)».

Но счастья не было, хотя он и бросил ради этой иллюзии всех, «по ком когда-то страдал». Из Баден-Бадена, Турина, Рима писал родным — братьям, жене, пасынку, свояченице, пытаясь вникать в их жизнь, внести в нее подобие строя и лада. Трепетал, что оставленных Марии Дмитриевне денег не хватит и она не сможет расплатиться с доктором; или по своей щедрости решит отдать последнее. Денежные счеты осложнялись внутрисемейным недружелюбием. «Вы знаете сами, — писал он свояченице об отношениях жены к Mich-Mich, — что брата она смерть не любит. Рассердится, пожалуй, оттого, что деньгами ее воспользовались, потому что у брата не было мне выслать. Наизусть знаю, что она обвинит брата. А следовательно, пожалуй, и Вам что-нибудь напишет. Добрый, милый друг мой, не рассердитесь, не отвечайте ей жестко, если она Вам что жесткое напишет. Напишите ей так: что во всяком случае я бы был без денег и погиб бы. А следовательно, надо было помочь. Время очевидно не терпело. Писать ей было некогда. Вот и распорядились ее деньгами» (речь шла о посланной ей крупной сумме, часть которой Ф. М. просил вернуть обратно).

В начале ноября, пробыв в Петербурге несколько дней, Достоевский должен был срочно выехать во Владимир: болезнь Марии Дмитриевны опасно осложнилась. Он застал жену в обстоятельствах крайних, которые вынуждали их обоих срочно покинуть безлюдный для нее Владимир и переселиться в Москву, где были родные, знакомые, доктора. «Переезд совершается на днях, то есть как можно скорее. Кой-что постараемся продать, другое повезем с собой. В Москве остановимся в гостинице до приискания квартиры. Мебель придется покупать вновь. Мне кажется, я, таким образом, сделаюсь больше московским, чем петербургским жителем. Для журнала же буду ездить часто в Петербург, ну и т<ак> далее. Вполне будущности моей теперь не знаю и определить не могу. Здоровье Марьи Дмитриевны очень нехорошо. Вот уже два месяца она ужасно больна. Ее залечил прежний доктор; теперь новый. Наиболее изнурила ее двухмесячная изнурительная лихорадка. Конечно, в таком состоянии переезжать всем домом в Москву не совсем удобно. Но что ж делать? Другие причины так настоятельны, что оставаться во Владимире никак нельзя».

Теперь его жизнь была разорвана между Москвой, где он поселился с женой, где ждали хлопоты по разделу наследства (по завещанию дяди ему причиталось три тысячи рублей серебром) и где, урывая свободные часы, он пытался работать, — и Петербургом, где «в подлой праздности» находился падкий до развлечений Паша Исаев, которого нужно было содержать, учить, наставлять, и где Mich-Mich усиленно хлопотал по поводу нового журнала взамен закрытого «Времени». Достоевский познакомил Марию Дмитриевну с семьей сестры Веры; ее муж, Александр Павлович Иванов, опытный врач, добрый, веселый человек, стал бывать у больной чуть не ежедневно.

Однако ни домашний режим, ни правильное лекарство, ни кумыс по расписанию положения уже не спасали — печальный исход болезни становился очевиднее день ото дня. Если в ноябре, когда они только приехали в Москву, еще была надежда на улучшение, то к январю 1864-го состояние Марии Дмитриевны резко ухудшилось. Проведать больную мать вызвался Паша, удручающе небрежный в отношениях с родными, но свидание ее с сыном оказалось крайне безрадостным. «Он не произвел здесь того эффекта, на который, видимо, надеялся. Случилось то, что я предвидел и ему предсказывал, — сообщал Достоевский свояченице, — а именно: он был довольно несносен Марье Дмитриевне. Легкомыслен он чрезвычайно, и, разумеется, неуменье вести себя с очень больною Марьей Дмитриевной (при всех его стараниях) тому причиною. Впрочем, Марья Дмитриевна от болезни стала раздражительна до последней степени. Ей несравненно хуже, чем как было в ноябре, так что я серьезно опасаюсь за весну. Жалко ее мне ужасно, и вообще, жизнь моя здесь не красна. Но, кажется, я необходим для нее и потому остаюсь... У Марьи Дмитриевны поминутно смерть на уме: грустит и приходит в отчаянье. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы у ней раздражены в высшей степени. Грудь плоха, и иссохла она как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть».

Но ему пришлось и смотреть, и ходить за Марией Дмитриевной, и снова быть ей «другом и братом» — на этот раз в самом обыденном, почти что медицинском смысле, подразумевавшем и обязанности сиделки. Гостивший в Москве А. Н. Майков побывал в конце января у Достоевских, на их квартире в Басманной части. «Марья Дмитриевна, — сообщал он жене, — ужасно как еще сделалась с виду-то хуже: желта, кости да кожа, просто смерть на лице. Очень, очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал ее болтливость. Федор Михайлович все ее тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т. п., и она, по-видимому, ими очень довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей»41.

В феврале и марте Мария Дмитриевна находилась в том же грустном положении. Все ясно понимали, что ее кончина — дело нескольких недель, от силы месяцев; впрочем, едва после туманной и слякотной оттепели слегка примораживало и показывалось обманное зимнее солнце, ей становилось легче. В конце февраля Ф. М. сообщал пасынку: «Мамаша очень раздражительна. Нервы ее расстроены до крайности. Нет никакой возможности поговорить о твоем приезде в Москву. Впрочем, здоровье ее еще не на последней степени расстройства. И, кто знает, может быть, переживет весну, а если переживет весну, то переживет и лето и даже поправится. Из этого, впрочем, не суди, что ей много лучше. Она очень слаба».

Письма Достоевского конца зимы—начала весны 1864 года из Москвы в Петербург, помимо деловых и литературных сюжетов, — это еще и бюллетени о том, как тяжело и мучительно умирала его жена. Болел и он сам, медленно оправляясь от своих недомоганий — не мог стоять и сидеть, не мог работать, приговоренный к постельному режиму. В середине марта к ним приехала Варвара Дмитриевна, ухаживать за сестрой — но теперь доктор Иванов не мог обещать, что Мария Дмитриевна доживет и до Пасхи, то есть до 19 апреля. «Хотя бы эта мысль, что ты, может, скоро осиротеешь, удержала тебя хоть сколько от ветрености и заставила тебя серьезно смотреть на жизнь», — писал Ф. М. Паше, которого из-за его разгильдяйства, фанфаронства, «скверного и ехидного сердца» категорически не хотела видеть около себя умирающая мать. «Чахоточную и обвинять нельзя в ее расположении духа. Она сказала, что позовет его, когда почувствует, что умирает, чтоб благословить. Но она может умереть нынче вечером, а между тем сегодня же утром рассчитывала, как будет летом жить на даче и как через три года переедет в Таганрог или в Астрахань. Напомнить же ей о Паше невозможно. Она ужасно мнительна, сейчас испугается и скажет: “Значит, я очень слаба и умираю”. Чего же мучить ее в последние, может быть, часы ее жизни?»

Но нельзя было не думать о приближении скорбных дней. Смерть жены была при дверях, и нужно было приготовиться к ней без траурного лицемерия — иметь экстренные деньги, вызвать на похороны Пашу, заранее озаботиться о пристойном для него костюме. «Когда будешь отправлять Пашу, — просил Ф. М. брата, — то в толчки гони его ехать, а то он, пожалуй, выдумает какую-нибудь отговорку и отложит до завтра. Приставь к нему в тот день для наблюдений кого-нибудь. Ради Бога».

В начале апреля события сгустились до последней крайности. При всем том ужасе, царившем в квартире Достоевских, Ф. М. пытался еще и писать для «Эпохи», которая, после долгой канители с утверждением названия («Правда»? «Почва»?

«Летопись»?), цензурных мытарств и трудной подписки, стартовала в конце марта 1864-го сдвоенным номером, с трехмесячным опозданием. Mich-Mich, только что переживший жестокое несчастье — смерть от скарлатины десятилетней дочери Вари («горе не уменьшается, а становится все больше и определеннее»), писал, какой вред журналу наносит отсутствие брата в Петербурге: ни сговориться, ни посоветоваться. А Ф. М. отвечал ему, как невероятно трудно ему сейчас писать, пытаться успеть к сроку. «Мучения мои всяческие теперь так тяжелы, что я и упоминать не хочу о них. Жена умирает, буквально. Каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что... Писать же работа не механическая, и, однако ж, я пишу и пишу, по утрам, но дело только начинается. Повесть растягивается».

Речь шла о «Записках из подполья», повести для «Эпохи», первая часть которой была опубликована в январско-февральском номере. Журнал, такими трудами и жертвами возобновленный, требовал яркой прозы, заметных статей, содержательных обзоров, а сил и времени для работы не было. «Марья Дмитриевна до того слаба, что Александр Павлович не отвечает уже ни за один день. Долее 2-х недель она ни за что не проживет. Постараюсь кончить повесть поскорее, но сам посуди — удачное ли время для писанья?» — жаловался Ф. М. брату в конце марта, а через несколько дней вынужден был предупредить о срыве срока. «Вообще писать времени мало, хотя кажется время-то всё у меня мое, но все-таки мало, потому что пора для меня нерабочая и иногда не то в голове. Вот что еще: боюсь, что смерть жены будет скоро, а тут необходимо будет перерыв в работе. Если б не было этого перерыва, то, кажется, кончил бы. Окончательно ничего не могу сказать. Представляю только факты, в каком положении дело. Сам можешь судить».

А положение («никогда не бывал я в таком») буквально кричало, что перерыв в работе может произойти в любой момент, но что надо продолжать писать, усиленно и настойчиво, до последнего часа, хотя и эти все часы и дни были тоже последние.

«Жизнь угрюмая, здоровье еще слабое, жена умирает совсем, по ночам, от всего дня, у меня раздражены нервы... Да что описывать. Слишком тяжело. А главное, слабость и нервы расстроены... Марья Дмитриевна почти при последнем дыхании».

В ночь на 14 апреля началась агония. М. Д. потребовала священника. Муж и сестра просидели около больной всю ночь. В четыре часа утра ее причастили и соборовали. 15 апреля Ф. М. послал брату депешу, чтобы Паша срочно выезжал — накануне с М. Д. сделался страшный припадок. «Хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить. Мы все ждали кончины. Все мы были около нее. Она со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась. Передает всему твоему семейству поклон с желанием долго жить. Эмилии Федоровне особенно. С тобой изъявила желание примириться. (Ты знаешь, друг мой, она всю жизнь была убеждена, что ты ее тайный враг.) Ночь провела дурно. Сегодня же, сейчас Александр Павлович сказал решительно, что нынче умрет. И это несомненно».

Доктор Иванов оказался прав. Мария Дмитриевна умирала на Страстной неделе, тихо, в полной памяти, благословив сына заочно, не дожив до Светлого воскресенья три дня. К вечеру 15-го ее не стало. «Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто бы мог не примириться с ней», — писал он брату в эти самые часы, сам давно примирившись с бедной страдалицей. 17-го утром из Петербурга в Москву выехал Паша и, по расчетам дяди, должен был успеть на похороны матери, если они были не 17-го, а 18 апреля, в Страстную субботу («Нынче, — писал Mich-Mich поздним вечером 18-го, — вероятно, были похороны и Паша приехал вовремя»42).

«Нынче получил я письмо твое с печальной вестью. Милый добрый друг мой, я все это время, с самой нашей разлуки, так долго и так часто думал о тебе, о твоих бесконечных мучениях, которые ты ежечасно переносишь, смотря на агонию Марьи Дмитриевны, что сам болел твоею болью. Дай Бог ей Царство небесное. Врагом ее ни я и никто из моих не был — ты это хорошо знаешь, да и покойница, я полагаю, это тоже знала»43. Соболезнование Михаила, написанное в самый канун Пасхи, несло брату свет и тепло. «Зазвонили к заутрене, зажгли плошки, и по городу пошел гул от колоколов и экипажей — Христос воскрес! Обнимаю тебя крепко. Не горюй, голубчик!»44

Год спустя, весной 1865-го, Достоевский напишет Врангелю о тех скорбных днях: «Она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон... Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо... Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла — я хоть мучился, видя (весь год) как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что' я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство всё то же, не уменьшается...»

Достоевский расскажет о своей первой жене и корректору журнала «Гражданин» В. В. Тимофеевой, молодой девушке, поразившей писателя сходством с Марией Дмитриевной. «Была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок...»45

Лучше, чище, благороднее, чем Достоевский, о Марии Дмитриевне и драме их первого брака не скажет никто(«Я пробовала расспрашивать его об умершей жене, — вспоминала А. Г. Достоевская о том времени, когда была еще невестой, — но он не любил о ней вспоминать. Любопытно, что и в дальнейшей нашей супружеской жизни Федор Михайлович никогда не говорил о Марии Дмитриевне...» В «Воспоминаниях» Анна Григорьевна приводит лишь один эпизод, когда, под влиянием смерти трехмесячной дочери Сони, Ф. М. нарушил свое молчание и горько роптал на судьбу, всю жизнь его преследовавшую: «Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а ее “странный, мнительный и болезненно-фантастический характер” был причиною того, что он был с нею очень несчастлив». Однако в ее «Дневнике 1867 года» и в черновиках «Воспоминаний», не включенных в окончательный текст, содержится много резких деталей о первом браке Ф. М. (ссоры, ревность, обиды, признаки душевного расстройства Марии Дмитриевны перед кончиной), которыми он делился с Анной Григорьевной.).

...На следующий день после кончины жены Достоевский поместил в «Записной книжке» пронзительные размышления, связанные со смертью М. Д. «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек».

Без ложного пафоса, без тени ханжества Ф. М. признавал, что в поединке эгоизма и самопожертвования в личности земной доминирует и побеждает Эго, свое Я. Самое сердечное, самое глубокое сострадание к существу родному и близкому не может заглушить инстинкта жизни, а заповедь быть всякому братом — есть идеал, на земле недостижимый. Полное самоотречение и самозабвение, вплоть до отказа от своей личности, не совместимо с земной природой; человек, как существо незавершенное, переходное, не умеет жить по принципу «возлюбить всё, как себя», и в этом смысле его натура прямо противоположна натуре Бога.

Ему не раз ставили в упрек «абстрактное» направление мыслей в минуты, когда «Маша лежит на столе». Но всегда поражала не столько «отвлеченность» мыслей о смерти и бессмертии, сколько беспримерная искренность и честность Достоевского с самим собой. «Нигде, ни единым словом не пытается он преувеличить свое страдание, обнаружить “надрыв”, его действительно нет. Но громадность проблем, которые он стремится сейчас уяснить: личное бессмертие, причины развития человеческого общества, возможность будущей мировой гармонии, — сами говорят о масштабах переживаемого события»46.

«Громадность проблем», однако, не заслонила в нем сознания личной вины перед женой и недостатка жертвенной любви, которое ныне он понимал как грех. «Человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна».

Он отдавал себе отчет в том, что его любовь к Марии Дмитриевне не была в последние годы их брака самозабвенной и беззаветной, что в жертву этой любви он не принес ни свое «я», ни свою работу, ни свои страстные увлечения. Но он никогда не считал это добром и справедливостью, никогда не утверждал свое право быть по отношению к ней холодным эгоистом, никогда не чувствовал того, что чувствовал его герой, злой и желчный Подпольный: «Я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить... Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй».

Способность глубоко заглянуть в свою душу, с невероятной отвагой открыть в своем сердце закон всеобщего земного эгоизма — эта способность дала Достоевскому в те самые месяцы, когда умирала жена, душевный и творческий ресурс увидеть чудовищный трагизм подполья, показать его уродливую сторону, его страдание, его самоказнь, его необратимость и неисправимость.

Грустной пометой «eheu» (латинское «увы») около даты 16 апреля в «Записной книжке 1863—1864 гг.» завершался горестный сюжет, связанный с Марией Дмитриевной и начатый еще в 1855-м: первое интимное «eheu», появившееся в «каторжной тетрадке» и выражавшее отчаянную тоску Достоевского после отъезда Исаевых в Кузнецк, через десять лет сомкнулось с последним «eheu», трагическим эпилогом их печальной любви47.

...А драматический сюжет Достоевского с Сусловой длился еще несколько лет. Долинин в числе новонайденных в 1918 году рукописей называл и маленькую записную книжку Сусловой, в которой имелись даты ее переписки с Достоевским — в первое время после итальянского путешествия она была еще весьма оживленной. Аполлинария продолжала писать в Петербург, адресуя письма на имя Михаила Михайловича, тот пересылал их брату в Москву. Их переписка, однако, не оставила никакого следа в ее дневнике, который она продолжала вести, начав после Италии новую тетрадь — дорогую, в твердом красно-бордовом сафьяновом переплете, с плотной бумагой в 114 листов, купленную в Париже. Она будто подчеркивала — у каждого из них своя жизнь.

«Своей дорогой» — именно так назовет она рассказ, последний из напечатанных братьями Достоевскими, теперь уже в «Эпохе», и последний из напечатанных ею вообще. «Повесть не хуже ее прежних и может идти... Обрати внимание. Печатать очень можно», — писал Ф. М. брату. Все было очень узнаваемо, с той же подписью «А. С-ва», только с благополучным финалом. Героиня рассказа, 26-летняя гувернантка, страдает и мучается из-за каких-то ошибок, тяжелых личных неудач, получает какие-то волнующие ее письма... «На днях я получила от него письмо, наполненное таким сожалением, таким раскаянием о прошедшем... Мне было очень грустно читать это письмо. Мне не жаль прошлого, моих чувств, страданий, надежд... Мне жаль было моей веры в этого человека, наконец, мне жаль его самого»48.

Через три месяца после выхода рассказа Аполлинария занесла в дневник те самые убийственные слова об утрате веры в любимого человека: «Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского. Он первый убил во мне веру». Меж тем 17 апреля, через день после смерти жены, Достоевский экстренно писал Аполлинарии в Париж. Что' было в письме (оно не сохранилось), отправленном в такой день? Что он хочет ее видеть? Что теперь свободен? Звал ее в Россию или обещал приехать к ней? Она же, получив от Ф. М. траурное известие, ничем утешительным ответить не могла.

«Что ты за скандальную повесть пишешь? — спрашивала она из Версаля в начале лета 1864-го, имея в виду «Записки из подполья». — Мы будем ее читать... Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это к тебе как-то не идет; нейдет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде. Удивляюсь, откуда тебе характер мой перестал нравиться (ты пишешь это в последнем письме). Помнится, ты даже панегирики делал моему характеру, такие панегирики, которые заставляли меня краснеть, а иногда сердиться: я была права. Но это было так давно, что тогда ты не знал моего характера, видел одни хорошие стороны и не подозревал возможности перемены к худшему».

Теперь панегириков больше не было; они всё больше отдалялись, чужели. Она была не против посмотреть, каков он теперь, «после этого года», и «как вы там все думаете». Она попрежнему жила на средства отца, который позволял ей оставаться за границей и жить там в свое удовольствие сколько угодно. Отцовых денег вполне хватало, чтобы снимать комнату в частном пансионе с завтраками, обедами и ужинами, покупать книги и одежду, ходить в театры и на концерты, выезжать на курорты, платить за лечение. «Я чувствую, что мельчаю, погружаюсь в какую-то “тину нечистую” и не чувствую энтузиазма, который из нее вырывал, спасительного негодования», — запишет она в самом скором времени. Мысль о возвращении в Россию ее пугала — ей казалось, что жить в Петербурге она теперь не может «по разным причинам». Причина, очевидно, была в Ф. М., в конце апреля покинувшем Москву, поселившемся в Петербурге и убеждавшем ее приехать — ведь теперь в России «много хорошего, такой прекрасный поворот в умах». «Я вижу совсем другие результаты, или вкусы наши различны. Разумеется, что мое возвращение в Россию не зависимо от того, хорошо там думают или нет».

Несмотря на ее резкие, раздраженные письма и тягучие разборы отношений, Достоевский хотел встречи. Поняв, что она не приедет, собрался ехать сам, взяв (при сильном противодействии членов комитета Литфонда) ссуду в 1600 рублей серебром на поездку за границу «для крайне необходимого лечения», за 10 процентов, под поручительство брата, и в середине июня уже получил заграничный паспорт. На этот раз у него не было ни моральных, ни денежных препятствий и он был чист перед «Эпохой» — в июне вышел апрельский номер с окончанием «Записок из подполья».

Но поездке в Италию и Константинополь, с заездом на обратном пути через Одессу в Екатеринослав к брату Андрею, как планировал Ф. М., состояться было не суждено. В середине июня заболел Mich-Mich: воспаление печени, давний диагноз. Живя на даче в Павловске, он продолжал хлопотать по журналу, волновался, тревожился. «Я за границу не поехал, ездил в Павловск каждый день, а он поминутно порывался в город и ждал выздоровления. Наконец стал слабеть», — напишет вскоре Ф. М. Андрею. Никто не предполагал дурного исхода. Правда, малейшее волнение могло усугубить болезнь, и такое волнение не замедлило явиться — цензурный запрет, и вновь на статью Страхова. Наступило резкое ухудшение. Доктор объявил, что надежды нет: произошло излияние желчи в кровь, она отравлена; больной ощущает сонливость, к вечеру заснет и не проснется. Так и случилось: 10 июля Михаила Михайловича Достоевского не стало.

Причины его смерти были всем настолько очевидны, что даже Страхов, «злой гений», вынужден был признаться: «Умер Михайло Михайлович прямо от редакторства. Был он слаб и до издания журнала, но журнал его совсем доконал. Он все бодрился и помалчивал; но запрещение журнала, брань, которая на него сыпалась, наконец неудача новых книжек, придирки цензуры — все это на него сильно действовало. В половине июня у него случилась желтуха, разлитие желчи. Он не очень берегся и не опасался. 7 июля он получил неприятное известие — задержали мою статью — он не спал всю ночь; на другой день заснул и уже не выходил из беспамятства»49. Не будь запрещено «Время», не пришли бы дела Михаила в крайнее расстройство — не свалилась бы на него болезнь, которая в три недели свела его в могилу.

«Это был не столько замечательный литератор, сколько честный и добрый человек, — записал в дневнике Никитенко; тем летом он снимал дачу в Павловске и был 13 июля на похоронах. — Я проводил бедного покойника на кладбище... Вся церемония продолжалась с обедней часов больше двух. Жар был сильнейший, собиралась гроза, великолепные тучи наплывали с запада. Однако грозы не было»50. Не было и надгробных речей.

«Сколько я потерял с ним — не буду говорить тебе, — горевал Ф. М., сообщая брату Андрею печальное известие. — Этот человек любил меня больше всего на свете, даже больше жены и детей, которых он обожал. Вероятно, тебе уже от кого-нибудь известно, что в апреле этого же года я схоронил мою жену, в Москве, где она умерла в чахотке. В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли всё в моей жизни. Где теперь найти людей таких? Да и не хочется их и искать. Да и невозможно их найти. Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя. Все дела семейства брата в большом расстройстве. Дела по редакции (огромные и сложные дела) — всё это я принимаю на себя. Долгов много. У семейства — ни гроша и все несовершеннолетние. Все плачут и тоскуют, особенно Эмилия Федоровна, которая, кроме того, еще боится будущности. Разумеется, я теперь им слуга. Для такого брата, каким он был, я и голову и здоровье отдам... Я остаюсь в сущности редактором журнала».

Июньский номер «Эпохи», появившийся 20 августа, открывался некрологической статьей «Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском». «Он, — писал Ф. М., — принадлежал к разряду людей деловых, разряду весьма между нами немногочисленному, к разряду людей, не только умеющих замыслить и начать дело, но и умеющих довести его до конца, несмотря на препятствия. К несчастию, характер покойного был в высшей степени восприимчивый и впечатлительный. При этой восприимчивости впечатлений он мало доверял их другим, хранил их в глубине себя, мало высказывался, особенно в несчастьях и неудачах. Когда он страдал, то страдал один и не обременял других своею экспансивностью. Только удачу, радость любил он делить добродушно с своими домашними и близкими; в такие минуты он не мог и не хотел быть один. Это определение его характера почти слово в слово совпадает с тем, что накануне его смерти было высказано консилиумом докторов о свойствах характера Михаила Михайловича... Жалею, что не могу сказать об его личном характере всего, что мне хотелось бы высказать: я понимаю, что я был слишком близок к покойному, чтоб говорить про него теперь всё то хорошее, что я мог бы сказать...»

Вместе с некрологом, статьей Страхова о Фейербахе, очерком Н. Д. Ахшарумова, статьями Д. В. Аверкиева и А. А. Григорьева был помещен и рассказ Аполлинарии «Своей дорогой». Письмо ей (оно тоже не сохранилось) Ф. М. написал на следующий день после смерти брата. Вряд ли надо гадать, о чем в такой день писал ей — ей одной — осиротевший Достоевский, не возлагавший больших надежд на ее горячее сочувствие. Год спустя он писал Врангелю: «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было всё, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, всё чуждое, всё новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально — мне не для чего оставалось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать! Мне противна была даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало всё вокруг меня холодно и пустынно».

Ни одного сердца...

Загрузка...