Барону Александру Егоровичу Врангелю, отпрыску датского дворянского рода по отцу (Е. Е. Врангель, гвардейский офицер, отличился в Русско-турецкой и Польской кампаниях) и праправнуку А. П. Ганнибала по матери (баронессу Д. А. Врангель, урожденную фон Траубенберг, троюродную сестру А. С. Пушкина, объединяли с ее великим кузеном ярко выраженные «абиссинские» черты), было всего 16, когда он, воспитанник Александровского лицея, стал свидетелем казни на Семеновском плацу. Четверо у эшафота были выпускниками лицея, и дядя Врангеля, офицер конно-гренадерского полка, взял племянника с собой на экзекуцию, где должен был присутствовать со своей ротой. Затерянный в толпе, исполненный жалости к осужденным, юноша увидел всё...
Александр окончил лицей в 1853-м; по настоянию отца год прослужил в Министерстве юстиции, но за столичной карьерой не гнался, надеясь принести пользу там, где в нем есть нужда. Должность семипалатинского прокурора («стряпчего казенных и уголовных дел») была выбрана добровольно — он ехал в Сибирь с мечтой узнать край: «Меня особенно тянула в эти дальние, неведомые страны моя страсть к наукам, к естественной истории, к путешествиям и к охоте».
Как только о новом назначении стало известно, М. М. Достоевский встретился с Врангелем, с которым был знаком, и попросил передать брату письмо, немного белья, книги и 50 рублей. 20 ноября 1854 года Врангель прибыл в Семипалатинск и через несколько часов, справившись у губернатора, как разыскать Достоевского, просил его к себе вечером на чай. Посланный человек, застав солдата по месту жительства, передал не без важности, что «господин стряпчий уголовных дел» зовет к себе, — и если не напугал, то сильно озадачил Ф. М.
«Достоевский не знал, кто и почему его зовет, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек?.. Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив».
Достоевский читал письма Миши, Вари и Верочки здесь же. «Я помню, он прослезился...» В этот момент Врангелю принесли пачку писем из Петербурга от родных и друзей, он жадно набросился на них — и разрыдался сам. «Мы оба стояли друг перед другом, оба забытые судьбой, одинокие... Мне так было тяжко, что я, несмотря на высокое мое звание... както невольно, не долго думая, бросился на шею стоявшему передо мной с устремленным на меня грустным, задумчивым взором Федору Михайловичу. Он сердечно приласкал меня, дружески, горячо, как старому знакомому, пожал мне руку, и мы дали слово как можно чаще видеться».
Уже в первый вечер Ф. М. почувствовал, что обрел в юном (21 год) прокуроре искреннего друга. Врангель поселился недалеко от губернатора, на самом берегу Иртыша, в светлой и просторной квартире, за окнами которой, на другой стороне реки, виднелось киргизское поселение и расстилалась степь с синими горами Семитау. Ф. М. с удовольствием приходил сюда. «Двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое».
Они проводили вечера за долгими чаепитиями; когда Ф. М. был в настроении, читал — нет, даже не читал, декламировал — «Пир Клеопатры»: «Чертог сиял...», и Врангель видел, как светится лицо и горят глаза вдохновенного чтеца. О деле не заговаривал, а Врангель не расспрашивал — слышал только, что Петрашевского Ф. М. не любил, затеям его не сочувствовал, полагая, что политический переворот в России пока преждевремен, а конституция, на манер западных, при невежестве народа, немыслима. Ни с кем из прежних товарищей не переписывался, но часто вспоминал Дурова, Плещеева, Григорьева...
Еще до появления Врангеля Достоевского стали приглашать местные офицеры и чиновники, среди которых было немало картежников, отчаянных выпивох, а также «бурбонов» (один из таких, увидев на вечеринке ссыльного солдата, подставил ему, как денщику, спину, и солдат молча снял с него шинель). Подполковник Белихов, добродушный холостяк, после рекомендаций губернатора, смело оставлял Достоевского обедать. Ф. М. был сдержан, не проявлял ни искательства, ни лести. В городе его уважали и принимали без опасений.
С чиновником особых поручений при местной таможне коллежским секретарем А. И. Исаевым, своим ровесником, Достоевский познакомился весной 1854-го у Белихова и вскоре так сдружился, что проводил у него все свободное время. В Семипалатинск Исаев переехал из Петропавловска, а прежде жил в Астрахани, окончил неполный курс гимназии, служил на Кавказе и в Симбирске, откуда переведен был обратно в Астрахань, под начало директора Карантинного дома Д. С. Константа, где и началась карьера молодого чиновника. В 1846 году он женился на старшей дочери своего начальника, Марии Дмитриевне Констант. Через год у четы Исаевых родился сын Павел24.
Репутация отца семейства, человека развитого, образованного, имевшего, не в пример иным горожанам, приличную домашнюю библиотеку с Байроном, Шекспиром и Шиллером, Карамзиным и Гоголем, к тому моменту, когда с ним познакомился Достоевский, была уже безнадежно испорчена: он смертно пил; якшался с кабацкой публикой и слыл алкоголиком, «с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во время своей невменяемости» (Семенов-Тян-Шанский). Врангель старался избегать общество Исаева и его собутыльников, но прекрасно понимал, что' заставляет Достоевского пропадать в его доме по целым дням: конечно, не выпивка. «Кто пьет до безобразия, тот не уважает человеческого достоинства ни в себе, ни в других»25, — говаривал Ф. М. и, видя, что сотворил с Исаевым проклятый хмель, принял меры, чтобы преодолеть и свою слабость (глухие сведения о склонности солдата Достоевского к спиртному содержались будто бы в его письмах Лизе Неворотовой26).
Скорее всего, увидев новое лицо в доме Белихова, Исаев сам зазвал к себе солдата с каторжным и литературным прошлым. А солдат чувствовал, что готов к новым впечатлениям. Сияло степное солнце, весна вселяла надежды, и он помнил, должно быть, что' недавно сам написал Фонвизиной: «Кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то и что будет что-нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная. А может быть, это всё больные бредни мои!»
Но это были не бредни. Предчувствие не обмануло — судьба посылала ему неизбежное, неотвратимое. Конечно, это было счастье — только оказалось оно не тихим и ясным, а мучительным и душераздирающим. «Надобно знать тебе, мой друг, — писал он брату, — что, выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления. Надежды было у меня много. Я хотел жить. Что сказать тебе? Я не заметил, как прошел первый год моей жизни здесь. Я был очень счастлив».
Грозное счастье ходить в дом к уволенному (не за пьянство ли?) чиновнику, который после первой рюмки засыпает прямо за столом, и под его бормотание беседовать с домочадцами, пребывая на седьмом небе от восторга? Месяцами сидеть у пьяного надрыва и полагать, что это и есть роковая развязка судьбы? Всерьез думать, что без этого счастья жизнь была бы «manquе'» — упущенная, неудавшаяся?
«Бог послал мне знакомство одного семейства, которое я никогда не забуду. Это семейство Исаевых... — сообщит Ф. М. брату. — Он имел здесь место, очень недурное, но не ужился на нем и по неприятностям вышел в отставку. Когда я познакомился с ними, он уже несколько месяцев как был в отставке и всё хлопотал о другом каком-нибудь месте. Жил он жалованием, состояния не имел, и потому, лишась места, мало-помалу, они впали в ужасную бедность. Когда я познакомился с ними, еще они кое-как себя поддерживали. Он наделал долгов. Жил он очень беспорядочно, да и натура-то его была довольно беспорядочная. Страстная, упрямая, несколько загрубелая. Он очень опустился в общем мнении и имел много неприятностей; но вынес от здешнего общества много и незаслуженных преследований. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, но не умел владеть собою и, как я сказал уже, опустился ужасно. А между прочим, это была натура сильно развитая, добрейшая. Он был образован и понимал всё, об чем бы с ним ни заговорить. Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден».
Кажется, о благородстве Исаева говорил в те поры один Достоевский. «Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце... Александр Иванович за родным братом не ходил бы так, как за мною»; «Покойный Александр Иванович, о котором я не могу вспоминать до сих пор без особого чувства, принял меня в свой дом как родного брата. Это была прекрасная, благородная душа. Несчастья по службе несколько расстроили его характер и здоровье».
Город же видел в Исаеве только «множество грязи». Астраханская родня презирала пьяницу-зятя, загубившего счастье Marie. Ф. М. писал Врангелю: «Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам, и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны».
Врангель, конфидент Достоевского в драматической исаевской истории, знал, должно быть, всю подноготную, о которой толковал ему друг «с излишним увлечением». Исаев, скорее всего, даже и не понимал, редко бывая трезвым, почему ссыльный солдат бывает у него день за днем. Однако о странной дружбе пьяницы-хозяина и трезвенника-гостя судачил уже весь город. «Не он привлекал меня к себе, — признался Ф. М. брату, — а жена его, Марья Дмитриевна».
Никого похожего на нее он прежде никогда не встречал. Ни одна женщина (Панаева и столичные салонные красавицы, при виде которых Достоевский мог упасть в обморок, давно не шли в счет) не потрясала так сильно его воображение. Ему хотелось знать о ней все, а ей было что рассказать и, главное, хотелось рассказывать: она тоже была отчаянно одинока.
Дед Марии Дмитриевны по отцу, Франсуа Жером Амадей де Констант, происходил из старинного французского дворянского рода и служил в Париже капитаном королевской дворцовой гвардии при дворе Людовика XVI. После казни монарха капитан вынужден был эмигрировать, в 1794 году в свите герцога Ришелье добрался до России, исхлопотал у Екатерины II российское подданство, под именем Степан перешел в православие и поступил на службу в Екатеринославе. В 1819 году его сын Дмитрий с отличием окончил здесь гимназию, служил в Дворянском собрании, затем был определен переводчиком в штаб генерала И. И. Инзова. В 1821 году Д. С. Констант получил назначение в Таганрог, женился на девушке из богатой дворянской семьи и родил с ней семерых детей27.
В 1838 году Констант овдовел и переехал в Астрахань, на должность директора Карантинного дома. Четверо сыновей были определены в гвардию, трое сестер, Мария (1824), Софья (1825) и Варвара (1826) Дмитриевны, окончившие Таганрогский пансион с похвальными листами, завершили образование в Астраханском институте благородных девиц настолько успешно, что о них писала местная газета: девицы Констант «на выпуске удивили всех игрой на фортепиано под аккомпанемент оркестра и чтением стихов на русском и французском языках»28. Их отец был любим в семье, окружен почтенными людьми города; Константу довелось даже принимать у себя знаменитого Дюма-отца, бывшего в 1856-м проездом в Астрахани. Правда, Мария Дмитриевна в это время уже бедствовала в Сибири.
Что заставило изящную, образованную девушку из культурной дворянской семьи со старинными французскими корнями выйти замуж за незначительного чиновника, подверженного постыдной привычке, а потом следовать за ним по сибирским дорогам, от одного захолустья до другого — бог весть. Правда, в 1846-м карьера Исаева шла как будто в гору; быть может, он еще так не пил, и молодые люди были искренне увлечены друг другом. Известно, что особая дружба связывала Исаева со свояченицей Варварой Дмитриевной (в 1857-м Достоевский сообщит ей: «Если Вы пишете, что слышали обо мне еще давно, гораздо раньше женитьбы моей на сестре Вашей, от покойного и незабвенного Александра Ивановича, то и я скажу Вам, что я много, очень много раз слышал об Вас от покойного, который говорил о Вас даже с каким-то благоговением»).
Несомненно, Марии Дмитриевне было что вспомнить о своей молодости в родительском доме, о фортепиано с оркестром на выпускном вечере, о любимом отце. «О Дмитрии Степановиче, — рассказывал Достоевский В. Д., — я слышал так много от жены моей, которая его обожает, что невольно научился его любить и уважать». То же самое, уже в качестве зятя, он напишет позже и самому тестю: «Она [М. Д.] так много и так часто говорила мне о Вас, с таким чувством и нередко со слезами, вспоминала свою прежнюю жизнь в Астрахани... Она всегда упоминала о Вас с искреннею любовью, и я не мог не сочувствовать ей».
Спустя десятилетие о жизни в доме отца и о том, как при выпуске из пансиона она танцевала «па де шаль» «при губернаторе и прочих лицах», будет вспоминать несчастная Катерина Ивановна Мармеладова. «Ты не поверишь, ты и вообразить себе не можешь, — говорила она дочери Полине, — до какой степени мы весело и пышно жили в доме у папеньки и как этот пьяница погубил меня и вас всех погубит! Папаша был статский полковник и уже почти губернатор».
Катерина Ивановна ничуть не преувеличивала: Д. С. Констант (возможный прототип ее папеньки), много раз награжденный чинами и орденами, вышел в отставку с чином действительного статского советника, дававшим право на должность директора департамента или губернатора. «Тогда еще из Петербурга только что приехал камер-юнкер князь Щегольской... протанцевал со мной мазурку и на другой же день хотел приехать с предложением; но я сама отблагодарила в лестных выражениях и сказала, что сердце мое принадлежит давно другому. Этот другой был твой отец, Поля; папенька ужасно сердился...»
Быть может, сердце Марии Дмитриевны в ее первой молодости и в самом деле «давно» принадлежало «другому», а именно Исаеву, и папенька в этом случае тоже «ужасно сердился», ибо упускался некий приезжий жених, «князь Щегольской», тогда как местный был подозрительно ненадежен? Так или иначе, спустя восемь лет жизнь дочери была бесконечно далека от мазурок, камер-юнкеров и «почти губернатора» папеньки. Все труднее было маскировать бедность, почти невозможно скрывать от чужих глаз пьяные выходки мужа — общество Семипалатинска отвернулось от Исаевых. «За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было».
В семье царил бедлам — хрупкая болезненная женщина одна стояла преградой меж буйным, невменяемым мужем и семилетним озорным сыном (через два года Достоевский напишет о Паше Исаеве: «Это мальчик добрый, очень остроумный, с большими способностями, благородный и честный, с способностию крепко привязаться и полюбить, но с зародышем страстей сильных. Он совершенный портрет незабвенного Александра Ивановича и физически и нравственно».)
В силу происхождения и воспитания Мария Дмитриевна должна была стойко держать удар и пытаться сохранить лицо.
Ф. М. Достоевский: «Это дама, еще молодая, 28 лет, хорошенькая, очень образованная, очень умная, добра, мила, грациозна, с превосходным, великодушным сердцем. Участь эту она перенесла гордо, безропотно, сама исправляла должность служанки, ходя за беспечным мужем, которому я, по праву дружбы, много читал наставлений, и за маленьким сыном. Она только сделалась больна, впечатлительна и раздражительна. Характер ее, впрочем, был веселый и резвый. Я почти не выходил из их дома. Что за счастливые вечера проводил я в ее обществе! Я редко встречал такую женщину».
А. Е. Врангель: «Марии Дмитриевне было лет за тридцать; довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитана, довольно образована, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна».
П. П. Семенов-Тян-Шанский: «Она оказалась самой образованной и интеллигентной из дам семипалатинского общества. Но независимо от того, как отзывался о ней Ф. М., она была “хороший человек” в самом высоком значении этого слова. Сошлись они очень скоро. В браке своем она была несчастлива».
Чокан Валиханов (воспитанник Омского кадетского корпуса 1853 года выпуска, адъютант генерал-губернатора Западной Сибири Г. Х. Гасфорта, казахский просветитель, историк, путешественник, этнограф, с которым Достоевский познакомился в Омске, у Ивановых) видел в Марии Дмитриевне обаяние, ум и доброту, простоту и любезность.
...Чтобы как-то оправдать свое вечное присутствие в доме Исаевых, Ф. М. стал давать уроки их сыну. Город злобно сплетничал, порицая Марию Дмитриевну за связь с ссыльным. Врангель пишет: «В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть нe была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он “без будущности”, говорила она. Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости».
История любви Достоевского к Исаевой вместила столько отчаянной страсти, столько исступления и безрассудства, обожания, сияющих надежд, тоски и страданий, что заставила почти на два года забыть о главной цели жизни. «Выйдя из каторги, хотя всё было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня всё. Сотни верст разделили нас. Я Вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу», — сообщал Достоевский Майкову, с которым в 1856 году возобновил переписку.
Рассказ Достоевского, при всех недомолвках, приоткрывал завесу над его любовной историей: любовь, которая пришла так поздно; бурный, неистовый характер чувства; уверенность, что оно взаимно; ужас разлуки с любимой. Достоевский уговаривал себя, что любовь его не безответна. «Мне ли оставить ее или другому отдать. Ведь я на нее имею права, слышите, права!» — втолковывал он Врангелю. «Я не заметил, как прошел первый год моей жизни здесь. Я был очень счастлив... Она меня любит и доказала это», — пишет он брату в надежде, что и брат почувствует градус этой страсти.
Меж тем положение бессрочного солдата, стоявшее преградой к счастью, взорвалось событием, которое разом меняло судьбы всех государственных преступников империи. 18 февраля 1855 года скоропостижно скончался император Николай Павлович, и на престол вступил Александр II: для русских вольнодумцев по обе стороны границы это был момент истины. Со слезами на глазах читал новость в лондонских газетах Герцен, повторяя сквозь слезы: «Ну, наконец-то он умер!» «Ну, поздравляю, поздравляю! Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали!»29 — писал он другу. «Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг “новых людей”, точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать»30, — вспоминал Н. В. Шелгунов. Даже верноподданный Никитенко записал: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет и нас, и детей наших, и чуть не внуков. Но вот его убила эта несчастная война. Начиная ее, он не предвидел, что она превратится в такое бремя, которого не вынесут ни нравственные, ни физические силы его... Длинная и, надо таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца»31.
В Омск известие доставили в начале марта, 12-го оно докатилось и до Семипалатинска. Достоевский и Врангель вместе стояли на панихиде в соборе. 27 марта был обнародован Высочайший манифест. «Мы признали за благо... ознаменовать начало нашего царствования... прощением и облегчением участи тех из подданных наших, кои хотя и омрачили себя противозаконными деяниями, но могут еще чрез совокупное действие правосудия и милосердия быть нравственно исправлены и загладить прошедшее новой жизнию». В конце марта «Русский инвалид» напечатал приказ военного министра о милостях, дарованных по манифесту. Предлагался выбор: принять льготы или просить о пересмотре дела (потребует пересмотра дела один Петрашевский: в прошении, направленном в Сенат, он будет доказывать несообразность учиненного судопроизводства и протестовать против применения военного суда. Никакого движения прошение не получит. Все остальные петрашевцы примут льготы и милости, положенные по манифесту).
Врангель немедленно взялся за дело. «Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский, — писал он отцу в Петербург. — Узнайте, добрый папенька, Бога ради, не будет ли амнистии. Сколько несчастных ожидают и надеются, как утопающие хватаются за соломинку. Неужели сердце нашего нового государя, доброго и милостивого, не поймет, что великодушие лучшее средство победить недоброжелателей». «Попроси отца, умоляю, — обращался он к сестре, — узнать... будет ли при коронации амнистия политическим некоторым преступникам и не можно ли шепнуть слово Дубельту или князю Орлову о Достоевском; неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах. Это было бы ужасно. Горько и больно за него — я полюбил его, как брата, и уважаю, как отца».
Начиналась многомесячная подготовка канцелярий к коронации. Губернии готовили для ведомства Дубельта списки лиц, подлежащих амнистии.
В начале апреля, спасаясь от духоты и раскаленного песка, Врангель арендовал у богатого купца-казака дачу с большим садом и пригласил к себе на лето Достоевского; цветники, огород, водоем с рыбой, свежая сочная трава — все это весьма занимало друзей. «Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае. Цветниками нашими мы с Ф. М. занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид. Ярко запечатлелся у меня образ Ф. М., усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием...»
Степь радовала яркой зеленью и благоуханием цветов; наступало время для прогулок верхом — в дальний бор, к окрестным зимовьям, по степи мимо киргизских юрт. Однако в середине мая степная нега и дачные удовольствия внезапно были прерваны известием, сразившим Достоевского наповал: Исаеву, почти год сидевшему без жалованья, наконец-то выпало место заседателя по управлению трактирами в уездный городишко Кузнецк (П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что А. И. перевели туда «за непригодность к исполнению служебных обязанностей в Семипалатинске»).
«Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало». Пятьсот верст! «И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!» — твердил Ф. М. Супруги Исаевы спешно распродавали домашний скарб, чтобы уплатить долги; не на что было пускаться в путь. Выручил Врангель. «Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок», — вспоминал Врангель, «свидетель бесконечного счастья и бесконечного горя».
В тот памятный майский вечер друзья провожали Исаевых, ехавших, по бедности, в открытой телеге. Прощались у Врангеля. «Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Ф. М. пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали... Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал».
Достоевский стоял как вкопанный, молча смотрел им вслед, слезы катились по щекам. «Я подошел, взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».
Теперь этот страстный роман — Врангель называл его и «злосчастным» — продолжался эпистолярно: послания, которыми он забрасывал М. Д., — «подчас были целые тетради». Единственное уцелевшее письмо Ф. М. Марии Дмитриевне (все ее письма постигнет участь уничтожения) кричало о любви, которая не может быть на письме выражена открыто и прячется за горячей дружбой. «Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни... Женское сердце, женское сострадание, женское участие, бесконечная доброта, об которой мы не имеем понятия и которой, по глупости своей, часто не замечаем, незаменимо. Я всё это нашел в Вас...»
Желая сделать ей приятное, передавал лестное мнение Врангеля («такой женщины он с Петербурга еще не встречал и не надеется более встретить») и даже татар-извозчиков: «Всето вас хвалят, Марья Дмитриевна». Понимая, что письмо прочтет и муж, поместил строки и для него: «Неужели и в Кузнецке он будет так же неразборчив в людях, как в Семипалатинске? Да стоит ли этот народ, чтоб водиться с ним, пить-есть с ними и от них же сносить гадости! Да это значит вредить себе сознательно! И как противны они, главное, как грязно. После иной компании так же грязно на душе, как будто в кабак сходил».
Усиленная переписка с Кузнецком не всегда радовала Достоевского: от Марии Дмитриевны шли бесконечные жалобы на лишения, безотрадное будущее. «Он чуял что-то недоброе... Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои “Записки из Мертвого дома”, над которыми работал так недавно с таким увлечением»(«Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением — “Записками из Мертвого дома”. Мне первому выпало счастье видеть Ф. М. в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Ф. М. неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском... Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой».) Врангель, как мог, отвлекал друга от мрачных мыслей — брал с собой в поездки по окрестным заводам, знакомил с горными инженерами. В июне рискнул даже привезти друга в Змиев, для свидания с Исаевой, но та не приехала, ссылаясь на болезнь мужа и безденежье. Не приедет она, не объяснив причины, и на второе, июльское, свидание в Змиеве, куда Врангеля и Достоевского пригласил генерал Гернгросс (Ф. М. впервые за пять лет наденет штатское платье — сюртук, сшитый камердинером Врангеля Адамом, брюки, жилет, манишку, черный атласный галстук.)
«Любимое времяпрепровождение, — вспоминал Врангель о том лете, — было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия Творца, всеведомой, всемогущей Божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом».
Быть может, в один из таких вечеров, когда смирение взяло верх над смятением, сочинились стихи «На 1 июля 1855 года» (день рождения недавно овдовевшей императрицы Александры Федоровны). «Ангелом в слезах», образом кротости и покорности называл он женщину, оплакивавшую мужа, безропотно принявшую свой вдовий крест. Картина мира после кончины Николая I виделась автору глазами той, для кого потеря была невосполнимой и несомненной, без оглядки на политические резоны: «Как сирая семья, Россия зарыдала; / В испуге, в ужасе, хладея, замерла; / Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!» Теперь «отверженец унылый», склоняясь перед памятью почившего, смел питать безумную мечту — утешить грусть, облегчить страдание вдовы, вымолить у нее прощение, ибо его искупительные слезы показали ему, что он «снова русский» и «снова человек».
Но как дерзко, контрабандой впустил он в патриотическую элегию свои собственные переживания, как лирично описал личную горькую утрату! «О! Тяжело терять, чем жил, что было мило, / На прошлое смотреть как будто на могилу, / От сердца сердце кровью оторвать, / Безвыходной мечтой тоску свою питать, / И дни свои считать бесчувственно и хило, / Как узник бой часов, протяжный и унылый». Никто не должен был разглядеть тоски «отверженца», разлученного с возлюбленной, — ведь стихотворению назначалась служебная роль. И снова стараниями Врангеля, действовавшего через племянника покойного государя, принца П. Г. Ольденбургского, и генералгубернатора Г. Х. Гасфорта, стихи были переданы вдовствующей императрице, вместе с ходатайством о производстве Достоевского в унтер-офицеры, «дабы сим поощрить его доброе поведение, усердную службу и непритворное раскаяние в грубом заблуждении молодости»32.
Пройдет меньше месяца, и канцелярии установят, что по манифесту 27 марта «нет препятствий для удовлетворения этого ходатайства»; решение о производстве в унтер-офицеры состоится в конце ноября и — долой тогда постылую серую шинель!
Но — пока что тянулось томительное лето, осложнившееся для Ф. М. стоянием в строю при смотре войск и сорванными свиданиями с Марией Дмитриевной. Как-то незаметно в ее письмах, наряду с безотрадными вестями о тоске и одиночестве, стали появляться ноты, от которых у Достоевского щемило сердце. «Все чаще, — замечал Врангель, — стало упоминаться имя нового знакомого в Кузнецке, товарища мужа Марии Дмитриевны, симпатичного молодого учителя. С каждым письмом отзывы о нем становились все восторженнее и восторженнее, восхвалялась его доброта, его привязанность и его высокая душа. Достоевский терзался ревностью; жутко было смотреть на его мрачное настроение, отражавшееся на его здоровье».
И вот — новое известие, которое сотрясло Достоевского: 4 августа скончался Исаев, пробыв на новом месте «по корчемной части» около двух месяцев. Марии Дмитриевне не на что было хоронить мужа: его погребли на деньги сердобольных людей. Кто-то прислал подаяние — три рубля серебром, и она приняла! И осталась одна с сыном на руках, «в нищете безнадежной», в «уезде далеком и зверском».
Теперь, когда Исаева была свободна, все только усложнилось. Влюбившись без памяти, Достоевский успел за год пережить все муки любовного ада: терзания адюльтера, пока Мария Дмитриевна была замужем; ужас разлуки, когда она с мужем уехала. Теперь, когда она овдовела, наступало время надежд, самопожертвования и жалости, к которым, как яд, примешивалась ревность. Он готов был занимать деньги направо и налево, лишь бы вызволить ее из нищеты, он считал прямым долгом и целью своей жизни заботиться о ней и ее сыне. При этом, как замечал Врангель, ему было хорошо известно, что Мария Дмитриевна не на шутку увлечена 24-летним учителем из Кузнецка Николаем Борисовичем Вергуновым.
Сибирские письма Достоевского после кончины Исаева — это страстный монолог, неопровержимо доказывающий, что в своем «злосчастном» романе он готов был идти до конца. Как кстати теперь была царская милость — унтер-офицерское звание, получив которое, он немедленно сделал Марии Дмитриевне предложение руки и сердца. «Мне, скоро может быть, понадобятся деньги, относительно меня и моего положения, не маленькие. Всё это соединено будет отчасти с переменою моей участи, если только сбудутся надежды мои», — писал он брату в декабре 1855-го, сразу после производства и сватовства.
Но какими тоскливыми были все эти неуверенно-туманные «если»!
Когда в январе 1856-го Врангель покинет Семипалатинск и вернется в Петербург, Ф. М. передаст с ним письмо для брата, где откровенно объяснит, что' ждет он от намерения Врангеля «расшевелить небо и землю». «Не думай, чтоб какие-нибудь социальные выгоды, или что-нибудь подобное, заставляли меня до такой степени упорно стараться о себе... Но есть два обстоятельства, которые заставляют меня как можно скорее выйти из стесненного положения и ввергают в такое лихорадочное участие к самому себе. Об этих обстоятельствах я тебя и должен уведомить. 1-е). Это то, что я хочу писать и печатать. Более чем когда-нибудь я знаю, что я недаром вышел на эту дорогу и что я недаром буду бременить собою землю. Я убежден, что у меня есть талант и что я могу написать что-нибудь хорошее».
Но если право печататься напрямую зависело от новых милостей, то второе обстоятельство (связь с Исаевой), о котором Ф. М. докладывал брату, он выставлял как решенное безусловно. «Я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет. Но беда в том, что я не имею ни денег, ни общественного положения, а между тем родные зовут ее к себе, в Астрахань. Если до весны моя судьба не переменится, то она должна будет уехать в Россию. Но это только отдалит дело, а не изменит его. Мое решение принято, и, хоть бы земля развалилась подо мною, я его исполню».
Пока что он держал свое решение в тайне, доверяясь только другу Врангелю и брату Михаилу: «Раньше события я никому в мире не напишу, что я намерен жениться. Тебе я говорю это под страшным секретом... Это дело сердца, которое боится огласки, боится чуждого взгляда и прикосновения... И потому, ради Христа, не говори об этом никому, совершенно никому. Да и про всё письмо мое вообще не говори никому и никому не показывай. Ради Бога, ни слова об этом сестрам; они тотчас испугаются за меня и начнутся советы благоразумия. А мне, без того, что теперь для меня главное в жизни, не надо будет и самой жизни».
Это действительно было «делом сердца», а вовсе не замыслом холодного сознания, которое расчетливо полагало, будто слух о скорой женитьбе укрепит репутацию ссыльного во мнении начальствующих и развеет сомнения в искренности его раскаяния. Это к тому же было «делом сердца» неуверенного, надорванного сомнениями, ожидающего тяжелой неудачи.
«Может быть, что возможность этой женитьбы и расстроится. Тогда, я знаю себя, я опять убит и несчастен», — пишет он брату, не раскрывая истинных причин возможного несчастья, а лишь намекая на них: «Не пугайся много о том, что я говорил тебе о моей привязанности. Может быть, будет, может быть, нет. Я честный человек и не захочу употреблять свое влияние, чтоб заставить это благородное существо принесть мне жертву. Но когда будет возможность, хоть через 5 лет, я исполню свое намерение».
Он не зря был так осторожен в письме брату, не напрасно через слово повторял эти пугливые «если» и «может быть»; он предвидел, как зыбка и ненадежна любовь издалека. Жгучая ревность схватила за горло, как только «la dame» начала испытывать его любовь, душило отчаяние от ее непостоянства и нерешительности. Одному Врангелю можно было описать ужас положения: Мария Дмитриевна потеряла надежду на устройство своей судьбы с ним, Достоевским; окружена в Кузнецке женихами и шпионками-кумушками, которые склоняют к замужеству; в ее письмах кроется что-то подспудное; Ф. М. узнаёт, что она дала слово кому-то в Кузнецке выйти замуж; и вот громовое известие: «Она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: “Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?” Она спрашивает моего совета... Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу... Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь... О, не дай Господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить... Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем».
Он не мог перестать любить, хотя был низвергнут с пьедестала любви и приглашен в советчики. Он писал Исаевой, пуская в ход угрозы, ласки, униженные просьбы, повторял, что умрет, если лишится ее. Он отыскивал в ее письмах следы прежней любви — и тешил себя, что нашел их по каким-то приметам. Чтобы успокоить себя, он пытался оправдать ее, заброшенную, слабую; увидеть ее колебания глазами друга, а не отчаявшегося влюбленного («ведь не за солдата же выйти ей!»), но возвращался к исходному: «Отказаться мне от нее невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш!»
В ответ на отчаянные письма Ф. М. она оправдывалась, что еще ничего не решено, что женихи только расчет и предположения, умоляла не сомневаться в ее любви, уверяла, что ни один из кузнецких женихов не стоит и пальца его, Достоевского. Он верил и не верил, искал источники слухов, утешал себя мыслью о пустых уездных сплетнях, требовал откровенности и твердил себе и Врангелю, что малейшая перемена к лучшему в его судьбе — и он будет предпочтен всем и каждому, а женихи рассеются как дым.
«Ей ли с ее сердцем, с ее умом прожить всю жизнь в Кузнецке Бог знает с кем. Она в положении моей героини в “Бедных людях”, которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)».
При всем отчаянии он, однако, не сидел сложа руки в ожидании перемен, которые так или иначе могли дать законное решение делу. Имея в запасе только перо и почтовые оказии, Ф. М. пытался действовать. Она, бедный ангел, должна почувствовать, что и на расстоянии он умеет не только ревновать и грозить водами Иртыша, но и делать что-то полезное. Она должна видеть, как много он может дать ей даже сейчас, при мизерных возможностях. Она должна понять, как хорошо и надежно будет устроена ее жизнь, если оставить все колебания, не искать по сторонам и довериться их общей судьбе. Ф. М. нашел ход, казалось бы, безошибочный — сын Паша: в заботе о воспитании мальчика разве не выскажется весь человек, претендующий на руку и сердце его матери?
И он рисует счастливый проект помещения восьмилетнего Паши в Павловский кадетский корпус в Петербурге: полковник А. М. Голеновский, инспектор классов в этом заведении, — муж сестры Александры; на воскресенье мальчика берет к себе в семью брат Михаил. Сирота окружен родственным вниманием, и это будет благодарностью ей, матери мальчика, от всей семьи Достоевских. «Когда-то твоего брата, который был в изгнании, в несчастье, заброшенный на край света, оставленный всеми, отец и мать этого ребенка приняли у себя как брата родного, кормили, поили, ласкали и сделали его судьбу счастливее». Достоевский составляет конспект письма Марии Дмитриевне от лица Михаила, в верной тональности и с нужным содержанием: «Брат мой... много раз писал мне, как радушно, с каким родственным участием был он принят Вами и Вашим покойным мужем в Семипалатинске. Нет слов, чтобы изъявить Вам всю благодарность за то, что Вы сделали бедному изгнаннику. Я его брат и потому могу это чувствовать...»
Однако отношения Достоевского и Исаевой запутывались. Узнав от Ф. М., что он иногда бывает у знакомых на блинах и вечерах и даже танцует с дамами (в глазах Марии Дмитриевны это никак не отвечало образу рыцаря, умирающего от любви), взревновала уже она: дескать, начал ее забывать и увлекается другими. И кстати призналась, что мысль о замужестве ею выдумана, в намерении узнать и испытать его сердце. А его сердце билось в таком ритме, что он ревновал ее ко всякому имени, которое неосторожно упоминалось в письме; к тому же ожидался ответ из Астрахани с решением, куда ей ехать; и еще была «всякая кузнецкая гадость», которая ее мучила; и маячил туманный вариант устройства в Барнауле; и еще Исаева на всякий случай спрашивала: если она напишет отцу, что Достоевский делает ей предложение, то не скрыть ли от отца ссыльное положение соискателя?
«Для меня всё это тоска, ад».
Тем временем по инициативе Э. И. Тотлебена, которому в Петербурге Врангель передал письмо Достоевского, было начато дело «О производстве в прапорщики унтер-офицера Федора Достоевского». В ходатайстве шла речь и о праве печататься. Узнав об этом в мае 1856-го из письма Врангеля, Ф. М. решил подкрепить успех ходатайства новым стихотворением, на сей раз по случаю коронации Александра II и окончания Крымской кампании. Пафос нового послания Достоевский комментировал в ответном письме Врангелю: «Дай Бог счастья великодушному монарху! Итак, всё справедливо, что рассказывали постоянно о горячей к нему любви всех! Как это меня радует! Больше веры, больше единства, а если любовь к тому, — то всё сделано. — Каково же кому-нибудь оставаться назади? Не примкнуть к общему движенью, не принесть свою лепту?!»
Но отдаться «общему движению» или литературным занятиям так, чтобы они поглотили целиком, без остатка, не было ни сил, ни душевных ресурсов. «Злосчастный» роман длился, обнаруживая пугающую тенденцию вращаться по одному и тому же адскому кругу. В майских письмах Марии Дмитриевны, где еще мелькали слова нежности к Ф. М., вновь стали проскакивать намеки, что она не составит его счастья, что они оба слишком несчастны и что им лучше быть врозь. Проект помещения сына в Павловский корпус она отвергала и просила хлопотать об устройстве мальчика в сибирские кадеты.
Это была катастрофа. Он уже знал, как раскачиваются эти качели, и не видел другого выхода, как немедленно ехать в Кузнецк: пусть отдадут под суд, но он увидит ее. «Надобно переговорить и всё решить разом!» Подорожная была только до Барнаула, и он ужасно рисковал, поставив на кон и ходатайство Тотлебена, и свои стихи, и ожидаемое производство. Но он поехал и пробыл у Марии Дмитриевны два дня! И пережил страшный удар, когда возлюбленная, на которую он уже имел права и которая подарила ему надежду, вдруг объявила, что любит другого. Он испытал все мучения любовника, которого дразнят, отдаляя и приближая, пугая невозможностью соединения и опьяняя последней близостью. «Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и ее сердце опять обратилось ко мне. Прав я или нет, не знаю, говоря так! Но она мне сказала: “Не плачь, не грусти, не всё еще решено; ты и я и более никто!” Это слова ее положительно. Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой».
Но едва они расстались, любовные качели качнулись в обратную сторону. Мария Дмитриевна вновь потеряла голову: казалось, ею тоже владеет роковая страсть: прошлое теряло над ней власть, как только рядом появлялось влекущее настоящее — Вергунов. «Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! Я не скажу, Бог с ней! Я не знаю еще, что будет со мной без нее. Я пропал, но и она тоже».
Как никто другой, Достоевский, истерзанный призрачными надеждами и обещаниями, понимал и принимал ее удивительную честность, ее женскую нерасчетливость, ее жажду любви, которой в свои тридцать лет она была так же обделена, как и он в свои тридцать пять. «Что за благородная, что за ангельская душа! — говорит он о возлюбленной, которая сразу после любовного свидания с ним призналась, что любит другого. — Чистый, прекрасный ангел!»
Достоевский, любящий Исаеву «любовью», оказался способен понять, что такие же чувства могут владеть и Марией Дмитриевной, любящей «любовью» не его, а другого. Он разом терял права, которые как будто были уже завоеваны, но отныне ничего не весили. Любовь и возлюбленная ускользали из его жизни, и значит, у него оставалось только право на жалость и участие — право друга и брата. Он не захотел им пренебречь и явил пример опасного великодушия.
Он не чувствовал унижения и не впадал в самолюбие, когда решил не оставлять Марию Дмитриевну на милость молодого и весьма пригожего, как все утверждали, учителя. Ф. М. пошел до конца в обретенном им праве на участие, доказав «la dame», что ее судьба волнует его даже и «отдельно». «Ей 29 лет; она образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет ее жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, она готова выйти замуж теперь за юношу 24 лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного, начинающего первую мысль своей жизни, тогда как она доживает, может быть, свою последнюю мысль, без значенья, без дела на свете, без ничего, учителя в уездной школе... Не губит она себя другой раз после этого? Как сойтись в жизни таким разнохарактерностям, с разными взглядами на жизнь, с разными потребностями? И не оставит ли он ее впоследствии, через несколько лет... Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговоренною к Кузнецку? Кто знает, до чего может дойти распря, которую я неминуемо предвижу в будущности; ибо будь он хоть разыдеальный юноша, но он все-таки еще не крепкий человек. А он не только не идеальный, но... Всё может быть впоследствии. Что, если он оскорбит ее подлым упреком, когда поверит, что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладострастно заесть век, и ей, ей! чистому прекрасному ангелу, это, может быть, придется выслушать!»
Уверения Достоевского, что ее счастье ему дороже своего собственного, поразили Марию Дмитриевну, но ни в чем не убедили: она плакала, но считала все же, что Ф. М. «изобретает ужасы». Она потребовала, чтобы он объяснился с Вергуновым, и объяснение состоялось: «С ним я сошелся: он плакал у меня, но он только и умеет плакать!» Уже из Семипалатинска Ф. М. отправил вдове и ее избраннику общее «поучительное» письмо, где изобразил возможные последствия неравного брака; но Мария Дмитриевна встала на защиту учителя, а сам учитель, просивший при встрече с соперником «дружбы и братства», глупо, истинно по-кузнецки обиделся, оскорбился, настроил и ее в том же духе и написал ругательный ответ. «Дурное сердце у него, я так думаю!» — сердился Достоевский (а Вергунов всего лишь защищал женщину, которую любил и которая ответила ему, и уверял соперника, что молодость — это довод в пользу счастья с любимой, а не против него).
Но каждый боролся за свою любовь, как умел — у Достоевского недостало сил «стушеваться», отойти, оставив влюбленных наедине друг с другом. «Я как помешанный в полном смысле слова всё это время», — писал он Врангелю и умолял хлопотать, во-первых, за устройство Паши в Сибирский кадетский корпус, во-вторых, за единовременное пособие Марии Дмитриевне по смерти мужа и, в-третьих, за трудоустройство своего соперника: «Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. А для того ему надо место, перетащить его куда-нибудь... Поговорите о нем Гасфорту как о молодом человеке достойном, прекрасном, со способностями; хвалите его на чем свет стоит, что Вы знали его; что ему не худо бы дать место выше... Это всё для нее, для нее одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!»
Но при всех хлопотах о ее счастье отказаться от любви к ней он не смог. «Если б хоть опять увидеть ее, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но по крайней мере я бы видел ее!»
...В середине сентября 1856 года Александр II, приняв во внимание ходатайство о чистосердечном раскаянии унтерофицера Достоевского, «соизволил произвести его в прапорщики, с оставлением на службе в том же батальоне и с продолжением над ним секретного надзора впредь до совершенного удостоверения в его благонадежности». 1 октября приказ о производстве вошел в силу; 5-го на царском балу в Дворянском собрании Иванов и принц Ольденбургский сообщили новость Врангелю, 9-го Врангель поздравил Достоевского с событием, которое в корне меняло положение ссыльного и давало надежду на скорую амнистию.
Ф. М. воспринял долгожданную весть как сигнал для исполнения плана, о котором, помимо Врангеля, знал уже и Семенов, навестивший осенью 1856-го Семипалатинск: ехать к Исаевой в Кузнецк, вступить с ней в брак, привезти жену и пасынка в Барнаул в гости к Семенову, после чего вернуться к месту службы, где ждать амнистии. «Она по-прежнему всё в моей жизни, — писал он Врангелю в ответ на поздравления. — Я бросил всё, я ни об чем не думаю, кроме как об ней. Производство в офицеры если обрадовало меня, так именно потому, что, может быть, удастся поскорее увидеть ее... Люблю ее до безумия, более прежнего. Тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально довела бы меня до самоубийства, если б я не видел ее... Я знаю, что я действую неблагоразумно во многом в моих отношениях к ней, почти не имея надежды, — но есть ли надежда, нет ли, мне всё равно. Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь. Я это чувствую. Я задолжал от поездки (я пытался в другой раз ехать, но доехал только до Змиева, не удалось). Теперь опять поеду, разорю себя, но что мне до этого!.. О, не желайте мне оставить эту женщину и эту любовь. Она была свет моей жизни. Она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы и воскресила мою душу. Она воскресила во мне всё существование, потому что я встретил ее».
«Несчастный сумасшедший» так и не смог остаться для Марии Дмитриевны только другом и братом. Теперь, когда для поездки в Кузнецк имелся столь убедительный аргумент, как офицерские погоны, он, несмотря ни на что, снова мчался к ней, в съемную квартирку из двух миниатюрных комнат с кухонькой и прихожей на Полицейской улице: болезнь любви входила в решающую стадию.