«Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне остается. Господи, как давно это было!»
Самый последний день каторги пришелся на 22 января 1854 года. «Ведомость о прибыли, убыли и наличном составе арестантов № 55 роты» от 23 января зафиксирует окончание назначенного Достоевскому каторжного срока, выключит его из списочного состояния и укажет место солдатской службы. Наутро, 23 января, Ф. М. обошел все казармы. «Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправляюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами как ровный. Они это понимали и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».
Вместе с Дуровым прошли в кузницу — расковать кандалы. Умельцы из арестантов старались сделать все как можно ловчее. «Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке, взглянуть на них в последний раз...
— Ну, с Богом! с Богом! — говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами.
Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая славная минута!»
Господа, о которых толковали острожники, именовались: однокашник Ф. М. по училищу подпоручик Константин Иванович Иванов и его супруга Ольга Ивановна, урожденная Анненкова, дочь Полины Гёбль, добившейся от Николая I разрешения следовать за декабристом И. А. Анненковым в сибирскую каторгу и ставшей там его женой. Таким знакомством можно было гордиться. Мать и дочь Анненковы вместе с Фонвизиной, начав заботиться о петрашевцах еще в Тобольске, не оставляли усилий; К. И., зять Анненковых, был Достоевскому «как брат родной». «Он сделал для меня всё что мог... Чем заплатить за это радушие, всегдашнюю готовность исполнить всякую просьбу, внимание и заботливость как о родном брате. И не один он! Брат, — писал Достоевский Михаилу Михайловичу, — на свете очень много благородных людей».
При содействии Иванова в 1853 году с Достоевским встречался сын декабриста И. Д. Якушкина этнограф Евгений Якушкин, командированный в Омск: арестанта в ножных железах, «с исхудалым лицом, носившим следы сильной болезни», привел конвойный во двор дома, где остановился Якушкин. Однако поручение разгрести снег было фиктивным, и лопата в то утро арестанту не понадобилась; сердечное участие нового знакомого оживило и успокоило. Они говорили как старые приятели и расстались как друзья; эта дружба продлится на годы. «Вы меня выводите на дорогу и помогаете мне в самом важном для меня деле», — напишет ему Достоевский в 1857-м: Якушкин пытался хлопотать о переиздании сочинений Ф. М.
Мир благородных людей, сосредоточенный в омскую пору у Ивановых, согревал Достоевского не раз. Весной 1853-го на крестины внучки приезжала Анненкова вместе с Фонвизиной.
«Кто испытывал в жизни тяжелую долю и знал ее горечь, особенно в иные мгновения, тот понимает, как сладко в такое время встретить братское участие совершенно неожиданно. Вы были таковы со мною, и я помню встречу с Вами, когда Вы приезжали в Омск и когда я был в каторге», — писал Анненковой Достоевский осенью 1855-го.
На исходе января 1854 года, по выходе из острога он, вместе с Дуровым, был приглашен к Ивановым как гость и провел там около месяца («Что за семейство у него! Какая жена! Это молодая дама, дочь декабриста Анненкова, что за сердце, что за душа, и сколько они вытерпели!»). «Вы поймете, какое впечатление должно было оставить такое знакомство на человека, который уже четыре года, по выражению моих прежних товарищей-каторжных, был как ломоть отрезанный, как в землю закопанный. Ольга Ивановна протянула мне руку, как родная сестра, и впечатление этой прекрасной, чистой души, возвышенной и благородной, останется самым светлым и ясным на всю мою жизнь», — писал Ф. М. ее матери.
Первый месяц на воле стал временем возвращения в мир. Он жадно читал журналы и газеты, налаживал связи с родными, был открыт для знакомств и смелых решений. «Вот уже неделя, — писал Достоевский брату, — как я вышел из каторги. Это письмо посылается тебе в глубочайшем секрете, и об нем никому ни полслова. Впрочем, я пошлю тебе письмо и официальное, через штаб Сибирского корпуса. На официальное отвечай немедленно, а на это, при первом удобном случае... Ради Бога, это письмо держи в тайне и даже сожги: не компрометируй людей».
Он учился быть терпеливым. Старался не заглядывать в завтрашний день. Твердил о годах, которые, быть может, не пройдут бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, — все-таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше. Ведь много может перемениться, а я теперь вздору не напишу... Время для меня не потеряно...»
В январе 1854-го ему шел тридцать третий год.
Планы вхождения в новую жизнь были такими же, как и 15 лет назад. «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую» — это писал в стенах училища семнадцатилетний юноша, который просил у родных немного денег, чтобы иметь немного книг. Теперь он просил о том же. Он снова начинал с нуля, но для бывшего каторжника все было куда горше и безнадежнее. «Мне нужно денег и книг... Знай, брат, что книги — это жизнь, пища моя, моя будущность!» «Не забудь же меня книгами, любезный друг», — писал он брату, от которого не имел ни строчки более четырех лет («ты мне доставил этим много и эгоистического горя»).
«Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, — это немецкий лексикон», — напоминал он Михаилу — и кто, как не Mich-Mich, должен был догадаться, что брат надеется вернуться в профессию по сценарию их общей молодости, начав с переводов? Правда, теперь он просил прислать не Бальзака и Эжена Сю, а Канта и Гегеля: «С этим вся моя будущность соединена». Из Семипалатинска он повторит просьбу:
«Пришли мне европейских историков, экономистов, Святых Отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д. Они все переведены по-французски). Наконец, Коран и немецкий лексикон... Пойми, как нужна мне эта духовная пища!)».
Книги были посланы, но пропали, невостребованные, на почте: омскому чиновнику, на чье имя адресовалась посылка, не захотелось входить в сношения с бывшим каторжником. Переводы не состоялись.
Собственно говоря, в этом не было ничего нового — в молодости его планы тоже срывались, намерения менялись, «предприятия» терпели крах. Но сейчас было много хуже. Он страшно зависел от людей — от добрых и злых, от смелых и трусливых; от их благосклонности или произвола. Он боялся попасть к начальнику, который невзлюбит его, как Кривцов, и загубит службой. «А я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства», — жаловался он брату. Но так хотелось радоваться свободе — не брить половину головы, не носить десятифунтовые кандалы, не ходить с желтым тузом на спине. Участь рядового — со строевым учением, нарядами вне очереди, казарменной дисциплиной, подзатыльниками и зуботычинами, деревянными нарами и солдатской похлебкой — была, по сравнению с долей каторжника, почти счастьем.
Месяц, проведенный у Ивановых, позволил Достоевскому узнать новости о товарищах по эшафоту — и о тех, с кем расстался на плацу, и о тех, с кем простился в Тобольске. Узнал, что Филиппов, перед отъездом в Измаил, в арестантские роты, оставил для него у Набокова 25 рублей серебром. Добрая душа! Боялся, что товарищ начнет срок совсем без денег. «Все наши ссыльные живут помаленьку. Толль кончил каторгу, он в Томске и живет порядочно. Ястржембский в Таре кончает... Момбелли и Львов здоровы». То же касалось Плещеева и Головинского. Григорьев так и не оправился от душевной болезни. Слова из письма брату: «Петрашевский по-прежнему без здравого смысла» — намекали на драму человека, не способного мириться с реальностью (Б. В. Струве, адъютант Н. Н. Муравьева, посетив весной 1851 года Нерчинские заводы, встретился там с осужденными. «Начальник Шилкинского завода делал содержавшимся у него в заключении БуташевичуПетрашевскому и другим всякого рода облегчение их участи. Бестактность и недостаток деликатности со стороны Буташевича в пользовании этим снисхождением дали повод, что на это было обращено внимание высшего правительства в столице, вследствие чего последовало распоряжение о недопущении подобного послабления, которое имело вид глумления над строгостью закона» (Струве Б. В. Воспоминания о Сибири. 1848—1854. СПб., 1889. С. 110)).
«Чтобы убедиться, насколько обхождение с политическими ссыльными было гуманнее и мягче в Восточной Сибири, чем в Западной, — писал декабрист А. Ф. Фролов, — стоит вспомнить о горькой судьбе, доставшейся в удел Достоевскому и Дурову, сосланным в Омск, где они много лет несказанно томились в арестантской роте, когда в то же время Петрашевский с товарищами жили на свободе в Иркутске»17. Действительно, с начала 1851 года, как только из Нерчинского округа в Петербург поступили донесения о хорошем поведении осужденных, генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьев добился, чтобы «его ссыльные» получали от родных письма, посылки, деньги. Спешнев, с «вернейшей оказией», откроет матери, что положение их группы гораздо легче, чем по приговору, и они только опасаются, чтобы это не разгласилось. В 1853 году в Александровском Заводе уже вовсю действовал пансион, имевший репутацию лучшего учебного заведения в Нерчинском округе для поступления в гимназии и женские институты. Горные начальники стремились отдать своих детей в обучение к каторжным учителям, платили им поурочно, освобождали от работ и принимали у себя как равных. И хотя в отчетах говорилось о режимном содержании преступников, жизнь не совпадала с отчетностью: став учителями, они селились на частных квартирах, имели заработок, чтение, досуг.
О жизни Спешнева, учителя Священной истории, русского и иностранных языков, которая текла не по каторжному, а по школьному расписанию, Ф. М., едва выйдя из острога, с восхищением писал брату: «Спешнев в Иркутской губернии, приобрел всеобщую любовь и уважение. Чудная судьба этого человека! Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением...» Тот, кто в Сибири следил за судьбой Спешнева, явно порадовал омского каторжанина: как один из «благоговевших», Достоевский признавал факт покоряющего обаяния
Николая Александровича, способного быть объектом обожания везде и всегда. Похоже, его «чудная судьба» сбывалась: осужденный на десять лет каторги, он не испытал тягот каторжного труда; не знал грязи, вони и шума острога бок о бок с ворами и убийцами, был избавлен от ножных оков, арестантской куртки (донашивал свой петербургский сюртук, в котором стоял на эшафоте) и желтого туза на спине. Чаша «насильственного коммунизма», как называл острожную жизнь Достоевский, миновала его учителя, атеиста и коммуниста Спешнева.
Казалось бы, тот восторженный порыв, которому поддался Ф. М., стоя у эшафота четыре года назад, должен был давно изгладиться из памяти. После всего пережитого стоило ли помнить, как за минуту до казни он пытался поделиться спасительной мыслью о Христе со своим скептическим товарищем? Однако тот фантастический эпизод, длившийся всего несколько секунд, видимо, не был забыт, и в первые дни свободы Ф. М. нашел выход для «спасительной мысли», обратив ее к Фонвизиной. Их знакомству исполнилось четыре года, и все это время через неведомый тайный канал велась переписка (уцелело всего по одному письму с каждой стороны).
Достоевский писал женщине-легенде, ангелу-хранителю многих узников: «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Наталья Дмитриевна! Вы превосходно пишете их, или, лучше сказать, письма Ваши идут прямо из Вашего доброго, человеколюбивого сердца легко и без натяжки». Письмо Фонвизиной от 8 ноября 1853 года (то самое, на которое ответит зимой 1854-го Достоевский) — это страстная исповедь. Фонвизина рассказывала о той поре своей жизни, когда ей довелось испытать полное земное счастье; и о той поре, когда ей выпало беспредельное, неукротимое горе; и о том, как хваталась она за любую неприятность или болезнь, лишь бы они отвлекли ее от убивающей печали. Она горевала, как холодно после ссылки приняла изгнанников Россия (Фонвизины вернулись домой в мае 1853-го). Сердечный тон, естественность и откровенность Фонвизиной вызывают у Достоевского ответное желание — открыть ей свои сокровенные мысли о смысле бытия, о вере и истине, об очищении души страданием, о нравственной силе, способной одолеть жизненные испытания и просветлить душу.
«Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна», — пишет ей Достоевский. Кто эти «многие» и где он мог слышать о ней? Конечно, в Тобольске: о ней говорили все, с кем он находился в остроге; потом в Омске от Дурова, который до конца жизни оставался в дружбе с «родной тетенькой» (оба умерли в 1869 году). Ф. М. мог слышать волнующую историю ее молодости, когда, под влиянием религиозных исканий, с пылкими мечтами о мученичестве, она носила под платьем вериги, спала на голом полу, голодала, испытывала себя огнем и железом, ночи проводила в молитве, а потом бежала из родительского дома в мужском платье, чтобы постричься в монахини. И как родители, уже после пострига дочери, упросили ее выйти замуж за немолодого двоюродного дядю, страстно привязанного к ней и сумевшего оказать ее семье серьезную услугу. Она покорилась судьбе — надо было отца «из беды выкупать».
Достоевский знает, что, вернувшись в Россию после 25-летней ссылки, она уже не застала в живых двух своих взрослых сыновей — обоих унесла чахотка. За время ссылки умерли ее отец и мать. В Сибири скончался третий ребенок Фонвизиных, годовалый младенец. Достоевский пишет ей после всех этих жестоких потерь — а в это время угасает и через два месяца, в апреле 1854-го, уйдет и ее муж. «Вы с грустию нашли опять родину. Я понимаю это; я несколько раз думал, что если вернусь когда-нибудь на родину, то встречу в моих впечатлениях более страдания, чем отрады», — пишет он, обращаясь к Наталье Дмитриевне как к товарищу по несчастью. «Я не жил Вашею жизнию и не знаю многого в ней, как и всякий человек в жизни другого, но человеческое чувство в нас всеобще, и, кажется, при возврате на родину всякому изгнаннику приходится переживать вновь, в сознании и воспоминании, всё свое прошедшее горе».
Он чувствует будто за нее, что' может испытать изгнанник, вернувшийся на родину, и как тяжелы могут быть первые минуты свободы. «Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как “трава иссохшая”, веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина».
Исстрадавшаяся душа, пораженная долгим горем, жаждет веры и обретает ее — ибо в вере (а не в сомнении или неверии) и содержится истина. Достоевский, для которого в несчастье яснеет вера, вспоминает молитву страждущего, когда тот «унывает и изливает пред Господом печаль свою»: «Сердце мое поражено, и иссохло, как трава... Дни мои — как уклоняющаяся тень; и я иссох, как трава» (Пс. 101. 1, 5, 12).
Не потому, что Фонвизина религиозна, обращается он к ней, а потому, что чувствует в себе способность понять и разделить ее страдание. Не потому он утешает ее, что обязан женщине, подарившей узнику Евангелие, дать отчет о правильности и твердости своей веры. А потому, что минуты страдания, общие с нею, дают ему жажду веры и саму веру — так же, как и ей силу веры дают долгие годы страданий. Письмо ее Достоевскому от 8 ноября 1853 года — это еще и утешение. Не как наставница в катехизисе, которая экзаменует подопечного, обращается она к Достоевскому — он мог оценить, насколько деликатна его знакомая в проявлениях религиозного чувства: никакого парада, никаких деклараций, ничего напускного и показного. Жалость, нежность, а также спасительная кредитка в корешке Евангелия, ладанка с зашитыми в ней деньгами и образком — это были образы любви, как понимала ее пламенно религиозная Фонвизина.
Пятидесятилетней женщине, которая находится в тяжелом несчастье вот уже четверть века, которая оплакивает потерю детей, которая вернулась из изгнания как в пустыню, которая относилась к нему все годы его каторги как гений сострадания, и сообщает он свой Символ веры — никакого другого у него не будет никогда.
«Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...»
Пятикратно говорит Достоевский о минутах бытия, противостоящих той жизни, где он — дитя неверия и сомнения. В Символе веры предстает панорама отпущенного ему времени: прошедшее (до сих пор), настоящее (время письма) и будущее (даже до гробовой крышки). О временах и сроках своих религиозных мучений Достоевский скажет и в 1870-м, разрабатывая план «Жития великого грешника»: «Главный вопрос, который проведется во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие».
Итак, на одной чаше весов — век, целая жизнь вплоть до самого конца, наполненные сомнениями и неверием, на другой — минуты веры или жажды веры. Но даже и эти минуты даются тяжким трудом души, ибо «доводов противных» становится больше, а не меньше. Тем драгоценнее минуты, когда «всё ясно и свято», тем отраднее «верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа». Автор письма на своем опыте убеждался, как глубока, разумна, мужественна, совершенна может быть христианская любовь. Слова Символа веры, все до единого, наполнены реальным смыслом и проверены личной практикой. Он, дитя неверия и сомнения, знает это достоверно, потому что испытал минуты совершенного покоя, когда его оставляют мучительные доводы отрицания, когда он любит сам и любим другими.
Христос и никто другой — вот что означал Символ веры 1854 года. Христос — навсегда, Христос — в те самые минуты покоя, любви, ясности и святости, которые посылает ему иногда Бог. Христос, который принят в сердце им, человеком эпохи, полной неверия и сомнения, каким он, Достоевский, обречен оставаться всю жизнь, до гробовой крышки. С Христом — до конца, до смертного часа. С ним, а не против Него — во что бы то ни стало и что бы там ни было. Шесть определений Христа («нет ничего прекраснее, глубже...»), которые характеризуют идеального человека и разительно отличаются от сущностных признаков Бога: всемогущего, всеведущего, всезнающего, всеблагого, всепрощающего, милосердного, доброго, вечного, милостивого, бессмертного, святого; Спасителя, Искупителя, Исправителя, Человеколюбца... Но потому-то Достоевский и принял в свою душу Христа как Бога, поскольку сумел полюбить Его как абсолют человека. Свое ощущение Бога и свое чувство «сияющей личности Христа» Достоевский вынес с каторги. Ведь именно в эти четыре года он читал Евангелие — почти только одно Евангелие, единственную книгу, разрешенную в тюрьме.
«Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа», — призна'ется Ф. М. двадцать лет спустя. «Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме еще ребенком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в “европейского либерала”». Это признание он сделает еще позже, в 1880-м: проживя после 1854 года еще 26 лет, он никогда не отречется от строк из письма к Фонвизиной.
Символ веры 1854 года — это верное доказательство того, что Ф. М. уже понял Христа, понял и принял Его в свою душу как истину, ту самую, которая яснеет в несчастье. Мысленно продолжая летучий разговор у расстрельных столбов, Достоевский нашел наконец симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», — сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему и в самом деле оставалось быть лишь горстью праха, как насмешливо ответил Спешнев, Достоевский и в этом случае готов был верить в обратное. Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: учитель, сочинивший трактат об атеизме с некими «неотразимыми аргументами», навсегда терял преданного ученика и пропагандиста. Ф. М. исправлял свою тогдашнюю мечту — «Мы будем...», не поддержанную атеистическим учителем. Он готов был — пусть учитель и окажется прав («...и действительно было бы, что истина вне Христа») — отказаться и от учителя, и от такой истины, в которой не было места Христу.
«Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом...»
...Заканчивался месяц счастливой передышки; впереди был пеший этап в Семипалатинск, 700 с лишним верст на юго-юговосток, где квартировал 7-й Сибирский линейный батальон, и бессрочная солдатская служба. Хлопоты Иванова и доброе участие полковника де Граве снова сделали свое благое дело: рядовому Достоевскому разрешили занять место на одной из двадцати подвод большого интендантского обоза с веревками и канатами, следовавшего на Колымский завод близ Змеиногорска18. Дорога «шла прямая на юг вдоль Иртыша, голою необозримою Киргизскою степью. Нигде ни рощ, ни холмов не видно, — полное тоскливое однообразие природы. То там, то сям чернеют юрты киргизов, тянутся вереницы верблюдов, да изредка проскачет всадник»19.
Семипалатинск оказался захолустьем, затерянным в глухой степи близ китайской границы, и мало походил на город: одноэтажные бревенчатые домики, длинные глухие заборы, немощеные ночные улицы без фонарей, пять-шесть тысяч жителей вместе с гарнизоном. Единственное каменное здание — Знаменский собор. Все остальное было деревянным: семь мечетей; большой меновой двор, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей; казармы, казенный госпиталь, уездная школа, аптека, магазин галантерейных и хозяйственных мелочей — но не книг: обыватели читали мало, подписчиков газет на весь город было едва ли больше десяти—пятнадцати, и к ним, раз в неделю, вместе с почтой приходили знакомые, чтобы узнать о событиях в Крыму. Но и войной, далекой от Сибири, интересовались мало; развлечений, кроме карт и сплетен, не было никаких; библиотеки тоже не было, даже фортепиано имелось одно на весь город. Линейный батальон располагался, как и все военные здания, включая гауптвахту и тюрьму, между казацкой и татарской слободами, в русской части города, где не росло ни деревца, ни кустика и был один сыпучий песок, поросший колючками.
Свой город местные жители называли «Семипроклятинском»...
По прибытии на место Достоевский был зачислен в 1-ю роту и размещен в деревянной солдатской казарме — нижние чины спали вповалку на нарах. Ближайшим соседом, с которым Ф. М. делил на двоих одну кошму, оказался семнадцатилетний барабанщик, пермяк из кантонистов, впоследствии первый городской портной Н. Ф. Кац. «Как теперь, — много лет спустя рассказывал бывший барабанщик, старожил Семипалатинска, — вижу перед собой Федора Михайловича, среднего роста, с плоской грудью; лицо с бритыми, впалыми щеками казалось болезненным и очень старило его. Глаза серые. Взгляд серьезный, угрюмый. В казарме никто из нас, солдат, никогда не видел на его лице полной улыбки... Голос у него был мягкий, тихий, приятный. Говорил не торопясь, отчетливо. О своем прошлом никому в казарме не рассказывал. Вообще он был мало разговорчив. Из книг у него было только одно Евангелие, которое он берег и, видимо, им очень дорожил. В казарме никогда и ничего не писал; да, впрочем, и свободного времени у солдата тогда было очень мало. Достоевский из казармы редко куда уходил, больше сидел задумавшись и особняком»20.
Впрочем, по другой версии того же Каца, Достоевский был душевный человек, отзывчивый на все доброе, и к нему, несмотря на мрачный характер, неодолимо тянуло каждого солдата. А главное — он не сидел в казарме сложа руки: службой его «не неволили»; муштровки особенной не было, на караул в гарнизоне посылали редко, и потому он «почти всегда читал и писал, в особенности по ночам»21. Хотя служба не слишком тяготила ссыльного солдата, он относился к ней с педантичной аккуратностью, избегал неприятностей (ибо не был застрахован от офицерского произвола), ел, как все, солдатскую похлебку («варево без названия»), которую дополнял лишь чай из самовара, приобретенного барабанщиком на портняжные заработки; самовар ставил и за молоком к чаю Ф. М. нередко ходил и сам.
О первых солдатских впечатлениях Достоевский оптимистически сообщал брату: «Покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи. Климат здесь довольно здоров... Лето длинное и горячее, зима короче, чем в Тобольске и в Омске, но суровая. Растительности решительно никакой, ни деревца — чистая степь. В нескольких верстах от города бор, на многие десятки, а может быть, и сотни верст.
Здесь всё ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма. Порядочно торгуют, но европейские предметы так дороги, что приступу нет».
Военным губернатором и первым лицом в городе был полковник П. М. Спиридонов, добряк и хлебосол, — именно к нему в марте—апреле 1854 года обратились инженер Иванов и доктор Троицкий с просьбой облегчить судьбу ссыльного солдата. Просьба была уважена тотчас. В апреле Достоевскому разрешили переехать на частную квартиру близ казарм, и отныне ответ за него держали ротный командир и фельдфебель: оба договорились не слишком беспокоить солдата. После каторги и казармы блаженное уединение комнаты, снятой у солдатской вдовы за пять рублей в месяц вместе со стиркой и едой
(Ф. М. брал домой к тому же ежедневную солдатскую порцию щей, каши и черного хлеба), казалось райским счастьем.
Выразительное описание жилья Достоевского на песчаном пустыре оставил А. Е. Врангель. «Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою... У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак.
Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою. За перегородкой в главном помещении стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные...
Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях»(«Больно уж неуютно и неприглядно было у него, — вспоминал А. Е. Врангель. — Его упрощенное хозяйство, стирку, шитье и убранство комнаты вела старшая дочь хозяйки — вдовы-солдатки, девушка лет двадцати. У нее была сестра лет шестнадцати, очень красивая. Старшая ухаживала за Ф. М. и, кажется, с любовью, шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай en grand nе'gligе', то есть в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее. Бедность у них была большая, так как, кроме маленького огорода, они ничего не имели, и мать открыто эксплоатировала молодость и красоту дочерей. Впрочем, тогда в Сибири это никого не удивляло и было в порядке вещей. Я помню ответ старухи Ф. М., который упрекал ее за ее распущенность с младшею шестнадцатилетнею дочерью. “Эх, барин, все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель, и честь!.. ведь с чиновниками не всякой выпадет счастье...” На таковую практическую логику трудно нам было отвечать».)
В этой закоптелой комнате при сальной свечке Достоевский писал ночи напролет: свобода и призвание соединились, как только появились время, место и перо в руке. Теперь можно было работать сколько угодно — в том смысле, что никто не мог обыскать комнату солдата с целью изъятия книг и бумаг. Но из права писать в стол не вытекала возможность вернуться к литературному труду, как его привык понимать Ф. М. На второй месяц пребывания в Семипалатинске, не имея иных шансов напечататься, он решился на вполне безнадежный шаг. Через батальонного командира (подполковник Белихов иногда приглашал Ф. М. к себе для чтения газет вслух) Достоевский передал свое новое сочинение с просьбой вручить столичному начальству и, если будет разрешение, опубликовать в «СанктПетербургских ведомостях».
Скорее всего, автор рассуждал так: нет смысла просить дозволения печататься, не предъявив сочинения. Вряд ли начальство захочет утруждать себя чтением чего-то длинного — значит, вещь должна быть компактной и емкой. Главное, нужно убедить высокие сферы в своих добрых намерениях. Такой цели отвечал, кажется, только один жанр — патриотическое послание. Стихотворение «На европейские события в 1854 году», написанное в связи с началом Крымской войны, в официальном порядке было отправлено в Петербург, начальнику Третьего отделения.
Вряд ли следует внимать насмешкам столичных литераторов (в частности, фельетону Панаева), которые спешили выразить гражданское негодование, прослышав, что отбывающий солдатчину Достоевский написал верноподданнические стихи и прислал их самому Дубельту. (Где были эти литераторы, с их негодованием, в 1849-м, все восемь месяцев следствия, суда и приговора? К судьбе Ф. М. «передовая» литература отнеслась безучастно (В статье «Забитые люди» (1861) Н. А. Добролюбов писал: «В половине 1849 года литературная деятельность его [Достоевского] прекратилась, и литература не выразила при этом особенных сожалений. Если в течение десятилетнего молчания г. Достоевского иногда и вспоминали о нем, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть, и о непомерном самолюбии, до которого довело его общее поклонение».)) Вряд ли вообще следует оценивать поэтическую акцию Достоевского как жест его политического поведения: люди, ничем не понуждаемые, часто наперегонки спешат выразить власти свою любовь и преданность.
Здесь было другое: солдат Достоевский, только что отбывший каторгу, никак не мог забыть, что он писатель. В 1849-м он жертвовал своими интересами, выгораживал других и был горд, что вел себя достойно. Он жестоко поплатился за увлечение утопиями, но принял наказание со смирением, так как считал себя виновным в том, в чем его обвиняли. Спустя два года после каторги в ходатайстве на имя влиятельного генерала Э. И. Тотлебена Ф. М. напишет: «Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу, чувствовать силы и способности, чтоб сделать хоть что-нибудь для искупления бесполезности прежнего и — томиться в бездействии!»
Ссыльный солдат не просил у властей многого: «Военное звание — не мое поприще. Я готов тянуться из всех сил; но я больной человек... Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу... Но не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать. Примеры тому были... Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным».
Стихотворение 1854 года подводило черту под прошлым Достоевского; ради возвращения в литературу он навсегда отказывался от роли заговорщика. Выбор в пользу призвания был тем легче, что расставание с прежними «мечтами и теориями» было выстрадано и осмыслено. Стихи не были данью тяжелой обстановке семипалатинской казармы, где, быть может, складывались, а потом, в закоптелой избе, были переписаны набело. Автор не вторил военной пропаганде, не заимствовал темы и образы из арсенала ура-патриотической поэзии, не лгал ради возможных поблажек, выставляя на своем знамени заведомо фальшивый Символ веры («Иль не для вас всходил на крест Господь / И дал на смерть Свою Святую плоть? / Смотрите все — Он распят и поныне, / И вновь течет Его святая кровь!..»).
Поражением России в Крымской войне Достоевский был уязвлен и ушиблен, как и Данилевский, товарищ его молодости, как Лев Толстой и Леонтьев. Спустя 15 лет Ф. М. напишет Майкову: «Я вон как-то зимою прочел в “Голосе” серьезное признание в передовой статье, что “мы, дескать, радовались в
Крымскую кампанию успехам оружия союзников и поражению наших”. Нет, мой либерализм не доходил до этого; я был тогда еще в каторге и не радовался успеху союзников, а вместе с прочими товарищами моими, несчастненькими и солдатиками, ощутил себя русским, желал успеха оружию русскому и — хоть и оставался еще тогда всё еще с сильной закваской шелудивого русского либерализма... не считал себя нелогичным, ощущая себя русским».
Именно Крымская война, когда Россия стремилась утвердить свои военно-политические интересы, дала толчок тому пониманию, которое созреет у Достоевского в 1860-е и 1870-е годы до цельного мировоззрения. В отличие от либеральной партии, страшившейся русских военных побед (ведь они придадут правительству больше силы и уверенности!) и вздохнувшей с облегчением при падении Севастополя, Достоевский не стеснялся желать победы русскому оружию и не желал поражения своему правительству. «Зная меня очень хорошо, Вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем, и то, чему я предавался, предавался горячо... Идеи меняются, сердце остается одно», — призна'ется Достоевский Майкову в январе 1856 года.
Это признание имело прямое отношение к тем чувствам, которые испытал Ф. М. в дни Крымской кампании. «Россия, долг, честь? — да! я всегда был истинно русский, говорю вам откровенно. Я... вполне разделяю с Вами патриотическое чувство нравственного освобождения славян. Это роль России, благородной, великой России, святой нашей матери».
Трудно усомниться в искренности Достоевского, написавшего стихи о Крымской войне, пусть даже они наивно предполагали возможность монаршей милости. Критики напишут позже, что новое мировоззрение, которому автор «Бесов» навсегда останется верен, сложилось уже в 1854 году, и назовут его «церковно-монархическим империализмом»22. Так или иначе, именно в период Крымской войны сложились взгляды Достоевского на уникальную роль России в деле освобождения славян от турецкого владычества; автор «Дневника писателя» будет верен им и двадцать лет спустя после Севастополя. Стихами 1854 года Ф. М. показал, как глубоко трогает его религиозная составляющая конфликта. Восточная война началась осенью 1853 года, в марте 1854-го Англия и Франция заключили с Турцией союзный договор, обязуясь поддерживать ее в войне с Россией, затем объявили России войну и вскоре заключили соглашения с Пруссией и Австрией, гарантировавшие неучастие этих стран в войне.
Инспирированный Францией двухлетний спор с Россией о «святых местах» закончился тем, что в январе 1853 года ключи от Вифлеемского храма (церковь Яслей Господних) и Иерусалимского храма (церковь Гроба Господня) были отняты у православной общины, которой они традиционно принадлежали, и под давлением Парижа переданы турецкими властями Палестины католикам. Официальной причиной военного конфликта стало заступничество двух европейских стран за Турцию и их нежелание поддержать Россию в споре с Турцией о «святых местах»23. Идеолог восточной войны, кардинал Сибур, архиепископ Парижский, интерпретируя факт возвращения католикам некоторых привилегий в Палестине, отнятых турками у православных («ключ от Гроба Господня»), утверждал: «Война, в которую вступила Франция с Россией, не есть война политическая, но война священная. Это не война государства с государством, народа с народом, но единственно война религиозная. Все другие основания, выставляемые кабинетами, в сущности, не более как предлоги, а истинная причина, угодная Богу, есть необходимость отогнать ересь... укротить, сокрушить её. Такова признанная цель этого нового крестового похода, и такова же была скрытая цель и всех прежних крестовых походов, хотя участвовавшие в них и не признавались в этом».
Стихотворное послание в 140 строк стало символом веры в Россию, как бы ни относиться к имперской составляющей этой веры. По примеру Пушкина («О чем шумите вы, народные витии? / Зачем анафемой грозите вы России?»), Достоевский обращался к западным дипломатам и журналистам и отвечал на обвинения, вызванные восточной политикой России. «С чего взялась всесветная беда? / Кто виноват, кто первый начинает?» — на этот риторический вопрос Достоевский отвечал риторическим же пассажем: тот самый русский богатырь, которого Пушкин увидел с оружием в руках («Иль старый богатырь, покойный на постеле, / Не в силах завинтить свой измаильский штык? / Иль русского царя уже бессильно слово? / Иль нам с Европой спорить ново?»), согласно Достоевскому, по-прежнему столь же силен и отважен. «Смешно французом русского пугать»; «Не вам судьбы России разбирать!»; «Попробуйте на нас теперь взглянуть, / Коль не боитесь голову свихнуть!» — эти строки призваны были выразить гражданскую позицию в войне за православные святыни и возмущение христианина вопиющей ситуацией: «Христианин за турка на Христа! / Христианин — защитник Магомета! Позор на вас, отступники креста, / Гасители Божественного света!» Достоевский надеялся, что таких, как он, миллионы: все они ждут государева слова и того часа, когда двуглавый орел двинется на Царьград.
Мироощущение, которое сложится у Достоевского под влиянием Крымской войны, — горечь военного поражения, национальное унижение, разочарование эгоистической европейской политикой — с годами только окрепнет. В материалах к «Дневнику писателя» за 1876 год он запишет: «Россия в Крымскую войну не бессилье свое доказала, а силу. Тогда можно было так говорить для реформ будущих, но теперь дело иное, и надо сказать правду. Несмотря на гнилое состояние вещей, вся Европа не могла нам ничего сделать, несмотря на затраты и долги ее в тысячи миллионов». Большинству современников не был ясен истинный масштаб Крымской войны. Немногие понимали, что Севастополь пал с такой славой, которой должно гордиться, ибо падение его стоило многих блестящих побед. Ведь Севастопольская оборона продолжалась почти год — а враг, представленный всеми европейскими (и не только) нациями, рассчитывал на скорую и легкую победу.
В Крымской войне Европа объединилась против России, и самой жизнью был поставлен вопрос: «Европа ли Россия?» В течение многих лет Достоевский будет пытаться найти ответ на этот вопрос. Если для русских европейцев Европа — вторая родина, «страна святых чудес», кладбище с дорогими могилами и священными камнями, то чем же тогда является Россия для Европы? Немного окажется у Достоевского единомышленников, способных проникнуться важностью проблемы.
...Генерала Дубельта стихотворное послание не убедило — быть может, он все еще помнил, как упрямо молчал Достоевский, вызванный на комиссию, чтобы «рассказать всё дело» в обмен на государево прощение. В просьбе напечатать патриотическое сочинение ссыльному было отказано. Спустя два года Mich-Mich напишет брату с безжалостной откровенностью: «Читал твои стихи и нашел их очень плохими. Стихи не твоя специальность».
Разумеется, подходы к жанру политических посланий у Л. В. Дубельта и у М. М. Достоевского были совершенно разные.
Шел всего только 1854 год, впереди маячила неизвестность, и надо было покорно тянуть солдатскую лямку. В положенное время за рядовым являлся посыльный и звал на учения и смотры. «В июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу!.. Солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу; это мой крест, и я его заслужил».
Первая семипалатинская весна стала временем запойного чтения. «Помню, что выйдя, в 1854 году, в Сибири из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу (“Записки охотника”, едва при мне начавшиеся, и первые повести Тургенева я прочел тогда разом, залпом, и вынес упоительное впечатление). Правда, тогда надо мной сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь».
Свобода писать, читать, мечтать, знакомиться с людьми, заводить друзей и подруг(В 1854 году на семипалатинском базаре Достоевский познакомился с красивой веселой семнадцатилетней девушкой Елизаветой Михайловной Неворотовой, которая пекла калачи и торговала ими с лотка. Скоро между ними установились близкие, доверительные отношения — и калашница глубоко полюбила Ф. М., ценя его заботу и внимание. Местному литератору Н. В. Феоктистову в 1909 году довелось увидеть саму Е. М. (ей было уже за 70), держать в руках серую стопку исписанной бумаги, перевязанную выцветшей голубой ленточкой. Неворотова уверяла, что Федор Михайлович любил ее и, живя с ней в одном городе, часто писал ей нежные письма, искал в ней друга. На верхнем затертом листке стояли слова: «Милая Лизанька. Вчера я хотел увидеть Вас...» — в них угадывался почерк Достоевского. Верная своему чувству, Неворотова осталась одинокой и до глубокой старости хранила драгоценные послания как святыню. В годы Гражданской войны письма бесследно исчезли (см.: Феоктистов Н. В. Пропавшие письма Федора Михайловича Достоевского // Сибирские огни. 1928. № 2. С. 119—125).), бывать в семейных домах командиров, получать письма от сестер и братьев и отвечать им — все это было светлым, радостным пробуждением. «Никто-то не забыл обо мне из всей нашей семьи! Все до одного берут во мне искреннее, братское участие, а мне, отвыкшему от всего ласкового, приветливого и родственного, всё это было целым счастием».
В начале ноября 1854-го, радуясь, как тихо, скромно, но верно и надежно устроил свою жизнь брат Андрей Михайлович, женатый на славной, любящей женщине и имеющий уже двух дочерей, Достоевский писал ему: «Я всегда и прежде считал, что нет ничего выше на свете счастья семейного. Искренно желаю тебе его без конца... Тяжело пробивать дорогу вкривь и вкось, направо и налево, как было со мной во всю жизнь мою».
В самом скором времени он узнает, насколько тяжело пробивать глухие стены и на пути к собственному семейному счастью.