Глава пятая «ВЕЩЬ НЕБЫВАЛАЯ, ЭКСЦЕНТРИЧЕСКАЯ»

Журнальная потасовка. — «Египетские ночи». — Бдительность Каткова. — Лето в Люблине. — Время «Игрока». — Курсы Ольхина. — Семейство Сниткиных. — Стенографическое приключение. — Начало любви. — Роман-авантюра. — Уроки сверхудачи

В середине декабря 1865 года Достоевский выслал в редакцию «Русского вестника» первую порцию «Преступления и наказания». «По расчету выходит, — объяснял он Врангелю, — что каждый месяц мне надо доставить в “Русский вестник” до 6-ти печатных листов. Это ужасно; но я бы доставил, если б была свобода духа. Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, то есть грозят посадить в тюрьму. До сих пор не уладил с ними, и еще не знаю наверно — улажу ли? — хотя многие из них благоразумны и принимают предложение мое рассрочить им уплату на 5 лет; но с некоторыми не мог еще до сих пор сладить. Поймите, каково мое беспокойство. Это надрывает дух и сердце, расстроивает на несколько дней, а тут садись и пиши. Иногда это невозможно».

Но он садился и писал, так как, получив в октябре от Каткова аванс, считал дело о напечатании романа решенным. В прошедшие два месяца Ф. М. не раз обращался в редакцию

«Русского вестника» с просьбой о материальной поддержке, но не получал ответа. Он не знал, когда будет напечатан роман и будет ли вообще напечатан в «Русском вестнике», и считал свое положение невыносимым. «Занятый моей работой, я уже не искал никакой другой, а так как я совсем не имею денег и никого теперь, у кого бы я мог занять, для поддержанья меня во время работы, то и впал теперь в совершенную нищету... Не имея ни малейших средств содержать себя, истощая добродушие моих знакомых беспрерывными займами, бегая по три дня за каким-нибудь рублем, я в то же время должен работать усиленно и страдаю нравственно: я люблю мою теперешнюю работу, я слишком много возложил надежд... на этот роман мой... а между прочим, беспрерывно отрываюсь от работы, теряю золотое время... Клянусь Вам, что я не преувеличиваю. Клянусь Вам, что ровно половину моего времени, а может и больше, я теряю в хлопотах в приискании денег...»

Кажется, Ф. М. не слишком преувеличивал степень своей «совершенной нищеты», потому что не только зачастил к ростовщикам, закладывая посуду, запонки, одежду, продавая книги, но и нарушал принцип — ни в коем случае не просить вперед у Каткова: «Неполитично... невозможно... нелепо... совсем не те отношения». «Есть такие отношения, многоуважаемый Иван Леонтьевич, — объяснял должник Достоевский о. Янышеву, извиняясь за пустое, то есть безденежное письмо, — которые почти невозможно нарушить, и потому я осудил себя на время ждать и терпеть».

Но теперь, после отсылки первой части романа, он имел право больше не ждать и не терпеть. «Прошу Вас выдать мне 1000 рублей вперед. 300 руб. я уже от Вас получил, таким образом, теперь я прошу прислать в дополнение к 1000 только 700. Из этих 700 450 прошу Вас прислать мне, а 250 доставить А. Ф. Базунову, которому я их задолжал».

И все же письмо Каткову, мстительности которого так опасался Достоевский, содержало несколько неосторожных мест. Ф. М. обращался к издателю «Русского вестника» как «литератор к литератору», уповая на понимание: «Вы сами занимались изящной литературой, Вы поймете». Катков-литератор, не так давно переводивший Шекспира, должен был чувствовать, насколько художественная работа зависит от спокойствия духа.

Достоевский, памятуя о «совсем не тех отношениях», пытался сохранить лицо, не усугубляя положения: «Сделайте одолжение, не думайте, чтоб я в чем-нибудь обвинял Вас, и не обидьтесь чем-нибудь из письма моего. Мне только тяжело было не получать ответа и оставаться в неведении». Несомненно, его опасения восходили к публичному конфликту («потасовке») между журналами, когда он, редактор «Времени», чувствовал себя на равных с редактором «Русского вестника». Теперь ситуация была явно не в пользу романиста, потерявшего свой журнал.

А «потасовка» имела место в 1861 году и касалась такой отвлеченности, как «Египетские ночи». Поводом послужило чтение на благотворительном вечере в Перми пушкинской импровизации, исполненное статской советницей Е. А. Толмачевой столь темпераментно, что в газете «Век», узнавшей о вечере из «Санкт-Петербургских ведомостей», она была названа Клеопатрой. В числе литераторов, пытавшихся защитить честь дамы, оказался и Достоевский, за что был немедленно пристыжен «Русским вестником» и представлен бульварным волокитой, «эманципатором с грязными руками»68, мечущим бисер перед доступной женщиной. Тут-то и началась «потасовка»: в статье «Ответ “Русскому вестнику”» Достоевский высказался по сути и по форме полемики.

«Время» утверждало: клевета, глумление, грубые насмешки как средство борьбы слишком хорошо известны, а способ оплевания и осмеяния удобен и выгоден. «Тотчас же можно собрать толпу, которая, окружив преступника, будет высовывать ему язык, плясать перед ним на одной ножке, показывать ему шиши и кричать: “У-у! эманципатор! эманципатор! смотрите, эманципатор идет! хочет понравиться дамскому полу; ишь, пачулей надушился, обольститель, ловлас, эманципатор!” Вот к этому-то самому торному и удобному способу прибегнул относительно нас и “Русский вестник”».

Неужели, спрашивал Достоевский, читать романы Дюма и смотреть французские водевили, где так много «сального, цинически-обнаженного, грубо извращенного», менее опасно, чем читать или слушать со сцены пушкинскую импровизацию? Неужели Пушкина следует опасаться потому, что «Египетские ночи» «только намек, мотив, фрагмент»? Меж тем

«Русский вестник» настаивал: «Этот демонский культ, требующий драгоценнейших человеческих жертв, эта царица, поникшая головою над чашей, под обаянием охватившей ее силы, Клеопатра, призывающая подземных богов в свидетели своей клятвы, — всё это, облеченное в плоть и кровь чарующих подробностей, могло бы быть откровением далекого и мрачного мира, и тогда идея целого управляла бы и смягчила бы всё, что теперь выступает слишком рельефно. Если б из этих мотивов вышла трагедия, она могла бы быть созданием гениальным...»69

Как ни убеждал Достоевский оппонента, что на неразвитое сердце даже статуя Венеры произведет только «клубничное» впечатление и что нужно быть «высоко очищенным нравственно, чтобы смотреть на божественную красоту не смущаясь», тот был непреклонен. «Но разве Венера Медицейская или Венера Милосская, — писал Катков, — представляют собою те выражения страстности, которые звучат в словах Клеопатры?.. Не являются ли эти образы сами олицетворением тонкой стыдливости, чарующей тайны? Разве резец не только Фидия и Праксителя, но даже ваятелей эпох упадка, доходил когда-нибудь до последних выражений страстности?»70

«Уж не приравниваете ли вы “Египетские ночи” к сочинениям маркиза де Сада?» — иронизировал Достоевский, доказывая, что последнее выражение страстности, которого как чумы боится оппонент, может быть соблазнительно только для «знатоков и ходоков по клубничной части», при чистом же взгляде оно производит «вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».

«Потасовка» между двумя журналами и двумя сорокалетними мужчинами (Катков был старше Достоевского тремя годами) неожиданно сосредоточилась на таком узком и спорном участке литературы, как целомудрие в изображении страсти и ее «последних мгновений». Статьи Ф. М. в защиту «Египетских ночей» убеждали Каткова, что редактор «Времени» такого целомудрия лишен и готов следовать опасным путем пушкинского фрагмента, нарушающего нормы приличий. Достоевский утверждал, что, пройдя сквозь огонь вдохновения, любая страстная сцена суть искусство, свет преображенной действительности: это тайна искусства, и о ней знает всякий художник.

Но Катков, как нехудожни к, знать об этом не мог, так что намек Достоевского его больно задел. И если спустя годы редактор «Русского вестника», печатающий романы Достоевского, забракует в них «нецеломудренные фрагменты», то только потому, что в «потасовке» не смог ничего противопоставить «тайне искусства». Катков вряд ли забыл, что интерпретация

«Египетских ночей», вырвавшаяся из-под пера Достоевского, сама явилась фрагментом художественного воображения, способным произвести «не клубничное, а потрясающее впечатление». Защищая Пушкина, Достоевский вслед за поэтом импровизировал сам: его вдохновенный монолог о Клеопатре парадоксально отвечал злобе дня.

Он писал об обществе, под которым давно пошатнулись основания: «Уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо требовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в телесный разврат, и, чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся малопомалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает».

Трудно сказать, увидел ли Катков в 1865-м (а потом еще через пять лет) сходство «фрагмента», рисующего как будто мир Клеопатры, с русским миром, который предстанет в «Преступлении и наказании», а затем в «Бесах». Редактор увидит, вероятно, и другое сближение — царицы Клеопатры с персонажем, «попробовавшим большой разврат». Катков вспомнит слова Ф. М. 1861 года: «Ей теперь скучно; но эта скука посещает ее часто. Что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу... Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь».

Достаточно было заменить «она» на «он», и все вставало на свои места: «обворожительному демону» оказывалась близка та бешеная страстность, которой была охвачена душа царицы.

«Ей хотелось насладиться своим презрением к ним, когда она бросит им этот вызов в глаза и увидит их трепет и почувствует в себе стук этих дрогнувших страстью сердец. Но ее мысль уже овладела и ее душою вполне. Страсть уже пробежала ядовитой струей и по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов!»

Самолюбивый и мстительный Катков прочитает о герое, одаренном звериным сладострастием, и будет охвачен негодованием — автор, целомудрию которого поверили на слово, будто потешался над всей редакцией. «Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее, на несколько часов стать рабой этой жертвы, утолить все желания ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, этот минутный властитель ее заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею. Гиена уже лизнула крови...»

Вот, оказывается, о каких грехах русского барича шла речь. Вот какой сюрприз приберег сочинитель, отдавший свой роман в самый благонамеренный из журналов. Вот какие тайны хранила нелепая интрижка, где была всего одна амурная сцена и все происходило за закрытыми дверями. Вот какие смыслы крылись за скромными листками исповеди якобы кающегося грешника. «Гиена уже лизнула крови; ей грезится теплый пар ее; он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки. Всё это похоже на отвратительный сон. Но всё это упоительно, безмерно развратно и... страшно!.. И вот демонский восторг наполняет душу царицы, и она гордо бросает свой вызов».

Чувства Каткова можно было понять: своими стараниями он привлек на страницы пуританского «Русского вестника» роман с такими переживаниями. Автор же, будто в насмешку, отвечал (в 1861-м): «Мы пуритане по крови; мы мало любим жизнь, и потому искусство кажется нам соблазном».

Можно было понять и Достоевского — и когда в 1865 году, при начале «Преступления и наказания», он опасался злопамятства Каткова, и когда в пылу «потасовки» неосторожно напророчил: «С невольным ужасом спрашивал я себя: что же будет с нами, что мы, несчастные, будем делать, если он, если сам “Русский вестник” станет учить нас так дурно в таких важных вопросах?.. Дурной пример дает “Русский вестник” русской литературе!»

Четыре года после «потасовки» были достаточным сроком, чтобы обмен «любезностями» по поводу пушкинской импровизации вспоминался не слишком болезненно. «Я верил всегда, что Вы человек благородный, хотя и не имею удовольствия знать Вас лично...» — писал Каткову Достоевский; говоря теперь о причастности издателя к изящной словесности, Ф. М. пытался загладить прежние иронические уколы и избегать намеков на скромность литературного дарования редактора.

Достоевскому было не до иронии — он уповал на великодушие издателя, который протянет руку писателю, обивающему пороги редакций в поисках авансов под ненаписанные сочинения. «Находясь в таком невыносимом положении, покорнейше прошу Вас обратить внимание Ваше на нижеследующие и убедительнейшие просьбы мои: Я искренне желаю сотрудничать в “Русском Вестнике”». Нужно было привыкать к странным правилам журнала — прислав аванс, редактор не соблаговолил приписать несколько слов, которых автор вправе был ожидать. Следовало смириться с фактом высылки денег без сопроводительного письма — будто это милостыня, и гадать о дальнейших намерениях редакции.

И все же в словах Достоевского сквозила обида. «Если роман мой Вам не нравится или Вы раздумали печатать его — то пришлите мне его обратно. Вы непременно человек, Михаил Никифорович, и с человеческим чувством. Из уважения к самому себе Вы, вероятно, не захотите заставить страдать мое человеческое достоинство и меня не оставите без ответа. Вы поймете, что мне, потерявшему столько времени непроизводительно, столько здоровья, силы, надо поскорее вознаградить его хоть чем-нибудь... Убедительно прошу от Вас ответа на это письмо скорого и ясного, чтоб я мог знать свое положение и что-нибудь предпринять».

Через месяц «Русский вестник» прислал уведомление за подписью секретаря. «Редакция... извиняется перед Вами в том, что до сих пор оставляла Вас в недоумении относительно Вашей повести. Печатание ее не только дело решенное, но она уже вошла в состав 1-й книжки “Русского вестника”, которая выйдет на днях». Как только в январском номере за 1866 год появились семь листов «Преступления и наказания», Достоевский понял, что дело выиграно: Катков обязан будет считаться с автором, обеспечившим журнал беллетристикой на целый подписной год. Имело смысл вести себя осторожно, не наделать ошибок, слишком унижаясь просьбами о новых выплатах.

Ощущая себя бывалым борцом, Достоевский полагал, что война с журналом будет связана с гонораром. К тому же он узнал, как обрадовались в редакции, получив его предложение.

«У них из беллетристики на этот год ничего не было, — рассказывал Ф. М. Врангелю, — Тургенев не пишет ничего, а с Львом Толстым они поссорились. Я явился на выручку... Но они страшно со мной осторожничали и политиковали. Дело в том, что они страшные скряги. Роман им казался велик. Платить за 25 листов (а может быть, и за 30) по 125 р. их пугало. Одним словом, вся их политика в том (уж ко мне засылали), чтоб сбавить плату с листа, а у меня в том, чтоб набавить. И теперь у нас идет глухая борьба. Им, очевидно, хочется, чтоб я приехал в Москву. Я же выжидаю, и вот в чем моя цель: если Бог поможет, то роман этот может быть великолепнейшею вещью...Эффект в публике будет произведен, и тогда я поеду в Москву и посмотрю, как они тогда мне сбавят? Напротив, может быть, прибавят».

В марте, когда Достоевский приехал в Москву знакомиться с Катковым, восторженных читательских отзывов о первой части романа оказалось достаточно, чтобы получить вперед еще тысячу рублей. Можно было не бояться: проблемы гонорара решились положительно. Но, приписав в декабрьском письме три не связанные с деньгами строчки, уже летом автор убедился, как точно они «работают», и понял, чего надо бояться, имея дело с Катковым. Как бы в ответ на эти строчки («Если Вы намерены печатать роман мой, то покорнейше прошу редакцию “Русского Вестника” не делать в нем никаких поправок. Я ни в каком случае не могу на это согласиться») Катков хотел присвоить себе право собственноручно «выпускать» или поправлять сомнительные места.

Вместо ожидаемой «глухой борьбы» из-за полистовой оплаты возник острый конфликт насчет «нравственности сочинения». В эпизоде чтения Евангелия падшей женщиной редакция усмотрела «следы нигилизма» — и в том, как настойчиво, несмотря на Евангелие, герой защищает свою теорию, и в том, что «женщина, доведшая самопожертвование до жертвы своим телом», выступает толковательницей Христова учения. Катков, уверяя, что «ни одна существенная черта в художественном изображении не пострадала», сообщал автору, что позволил себе изменить лишь некоторые места. Позднее бдительная редакция выразила удовлетворение, что не разрешила осуществить «утрированную идеализацию» падшей женщины71.

Отношения с «Русским вестником», прошедшие пробу на этапе «Преступления и наказания», требовали, казалось, полного пересмотра. Но душил контракт со Стелловским — к июлю из обещанного ему нового романа не было написано ни строчки, единственным источником дохода оставались авансы Каткова, да и те не могли покрыть и десятой доли вексельных и денежных долгов.

...Лето и осень 1866 года, несмотря ни на что, были для Достоевского временем больших удач. Предчувствие счастья завладело им еще весной, когда он писал Корвин-Круковской:

«Мне всё мерещится, что хандра моя ужасный вздор. Кажется иногда, что столько сил внутри и что мне много-много еще пережить надо». «Было много и отрадных минут... Для меня еще не иссякла жизнь и надежда», — в те же весенние дни сообщал Ф. М. и Янышеву, когда смог, наконец, вернуть ему долг. Он избежал долговой тюрьмы; «Русский вестник» платил исправно; первые отзывы на новый роман, который «удался чрезвычайно», подняли его репутацию как писателя.

Его тянуло в Москву. В доме сестры Веры, ее мужа и их десятерых детей он чувствовал себя не так одиноко, как в Петербурге, где, казалось, жили одни кредиторы, нахальные и злые, и где даже в семье покойного брата ему не были рады («только вдова знается со мной, а дети даже мне теперь и не кланяются», — жаловался он Янышеву). А в Москве была жизнь. Летом большая семья Ивановых удваивалась: Александр Павлович, служивший в Константиновском межевом институте, приглашал на дачу студентов, дети звали в гости своих товарищей и подруг.

«Старшая племянница моя, Соня, доставила мне несколько прекрасных минут. Какая славная, умная, глубокая и сердечная душа и как я рад был, что, может быть, ее полюблю очень, как друга», — писал Достоевский Анне Корвин-Круковской; в марте 1866-го, приехав в Москву для переговоров с Катковым, Ф. М. несколько дней гостил у сестры и был очарован царящей в доме стихией молодости. Гости видели «пожилого господина, чуть выше среднего роста, с белокурыми прямыми волосами и бородой, с весьма выразительным и бледно-матовым, почти болезненным лицом»72, однако замечали, как прекрасно он уживается с молодежью, как легко увлекается людьми. «Ему, — вспоминала младшая Сонина сестра Маша, в те поры восемнадцатилетняя музыкантша, — нравилась подруга Софьи Александровны Ивановой, Мария Сергеевна Иванчина-Писарева, живая, бойкая девушка. Однажды, будучи в Москве у Ивановых под Пасху, Достоевский не пошел со всеми к заутрене, а остался дома. Дома же у Ивановых оставалась Мария Сергеевна. Когда Софья Александровна вернулась из церкви, подруга ей, смеясь, рассказала, что Достоевский ей сделал предложение. Ей, двадцатилетней девушке, было смешно слышать его от такого пожилого человека, каким был в ее глазах Достоевский. Она отказала ему и ответила шутливо стихами Пушкина: “Окаменелое годами, / Пылает сердце старика”»73.

Бойкая смешливая девушка, воспринявшая сватовство Ф. М. как шутку, угадала главное: сердце дядюшки ее подруги жаждало любви и привязанности. «Дни и вечера Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым затейником всяких развлечений и проказ. И по внешности он выглядел моложе своих лет. Всегда изящно одетый, в крахмальной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, Достоевский следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка. Этой слабостью пользовались его молоденькие племянницы и часто поддразнивали дядюшку его “бороденкой”. Несмотря на большую близость с детьми Ивановых, Достоевский все же всех их звал на “вы” и никакие выпитые “брудершафты” не помогали ему отказаться от этой привычки»74.

Лето Ивановы проводили на просторной даче, которую нанимали у московских купцов, владевших подмосковным селом Люблино. Дома были окружены старым парком, примыкавшим с северной стороны к большому проточному озеру, а с южной стороны парк переходил в большой смешанный лес. На берегу озера действовали купальни, стояли лодки, процветала рыбалка. Достоевский нанял поблизости от сестриной дачи пустовавший двухэтажный каменный дом «за половинную цену» в «одном из прелестнейших местоположений в мире и в приятнейшей компании». В большой комнате верхнего этажа, которая служила спальней и рабочим кабинетом, он наслаждался тишиной: здесь был составлен план «Игрока», здесь писались главы «Преступления и наказания».

«Обыкновенно, — вспоминал один из гостей, — Ф. М. Достоевский вставал около девяти часов утра и, напившись чая и кофе, тотчас же садился за работу, которой не прерывал до самого обеда, то есть до трех часов пополудни. Обедал он у Ивановых, где уже и оставался до самого вечера. Таким образом, Ф. М. писал по вечерам крайне редко, хотя говорил, что лучшие и наиболее выразительные места его произведений всегда выходили у него, когда он писал поздно вечером. Однако вечерние занятия ему были воспрещены, как слишком возбуждавшие и без того расстроенную его нервную систему»75.

Обитатели дачи могли видеть, как весело общается с молодой компанией пожилой дядюшка, первый затейник развлечений и проказ, шутник и балагур, неистощимый сочинитель стихотворных экспромтов и пародий, постановщик шуточных спектаклей. Верочка смотрела на вдового брата как на жениха и надеялась устроить его счастье с 43-летней Еленой Павловной Ивановой, женой больного брата Александра Павловича. Считалось, что Ф. М. косвенно сделал ей предложение, спросив однажды, пошла ли бы она за него, если бы была свободна. Елена Павловна ответила неопределенно — так что хотя Ф. М. и был ею слегка увлечен, хотя и склонялся на уговоры сестры, хотя потом и тяготился мыслью, что, может быть, «внушил ей надежды», связанным себя не считал. (Накануне своей свадьбы он напишет невесте: «Елена Павловна... всё время была очень несчастна. Ее муж ужасен; ему лучше. Он не отпускает ее ни на шаг от себя. Сердится и мучает ее день и ночь, ревнует. Из всех рассказов я вывел заключение: что ей некогда было думать о любви... Я ужасно рад, и это дело можно считать поконченным». Известие о свадьбе Достоевского Иванова примет «сносно», лишь скажет: «Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала Вам ничего решительного, иначе я бы погибла».) Счастью Достоевского суждено было устроиться иначе.

...Когда директор первых русских курсов стенографии профессор П. М. Ольхин, изучавший быстрое письмо за границей, предложил своей ученице поработать у писателя Достоевского, который занят новым романом, за 50 рублей (ожидалось семь печатных листов в два столбца большого формата или десять обычных листов), девушка поспешила согласиться.

«Имя Достоевского было знакомо мне с детства: он был любимым писателем моего отца. Я сама восхищалась его произведениями и плакала над “Записками из Мертвого дома”. Мысль не только познакомиться с талантливым писателем, но и помогать ему в его труде чрезвычайно меня взволновала и обрадовала. Ольхин передал мне небольшую, вчетверо сложенную бумажку, на которой было написано: “Столярный переулок, угол М. Мещанской, дом Алонкина, кв. № 13, спросить Достоевского”...».

Анне только что исполнилось 20 лет; еще свежи были впечатления детства и отрочества, о которых она всегда будет вспоминать с отрадным чувством: ей посчастливилось расти в дружной семье, близ любящих родителей, «без ссор, драм и катастроф». Отец, Григорий Иванович Сниткин (его предок с малороссийской фамилией Снитко, владевший имением в Полтавской губернии, переселился в Петербург и обрусел), получил образование в столичной школе иезуитов, но, как писала позднее его дочь, иезуитом не сделался, а всю жизнь прослужил чиновником «одного из департаментов», весело и приятно провел молодые годы, женился, когда ему было уже за сорок, и всегда оставался добродушным, жизнерадостным человеком.

«Он был настоящим славянином: слабым, робким, добропорядочным, сентиментальным и романтичным. В молодости он пережил большую страстную любовь к знаменитой Асенковой — единственной исполнительнице ролей в классических трагедиях в России... проводил все вечера в театре и знал наизусть ее монологи... Юношеская робкая и почтительная влюбленность моего деда, — писала Л. Ф. Достоевская, — очень нравилась Асенковой и она выказывала ему свое благоволение... Он никогда не забывал великую актрису и часто молился на ее могиле»(Речь идет об актрисе В. Н. Асенковой, умершей от чахотки весной 1841 года, а не о ее матери, актрисе на амплуа субреток А. Е. Асенковой, оставившей сцену в 1834 году и на 17 лет пережившей свою дочь. Дебют восемнадцатилетней Варвары Асенковой на сцене Александринского театра состоялся в 1835 году, когда Г. И. Сниткину было уже 36 лет, так что сведения Л. Ф. Достоевской о «юношеской влюбленности» деда в талантливую актрису, которой он будто бы посвятил молодость, крайне неточны: он мог стать поклонником Асенковой-младшей, прослужившей на сцене Александринки всего шесть лет, уже будучи зрелым человеком, и мог молиться на ее могиле начиная с 1841 года, то есть уже после женитьбы на Марии Анне Мильтопеус и рождения их старшей дочери Марии.)

Супругой Григория Ивановича стала Мария Анна Мильтопеус, девица из финлядского шведского лютеранского рода, давшего епископов, врачей и ученых. Мария Анна обладала замечательной, истинно норманнской красотой (высокая, тонкая, стройная, с большими голубыми глазами, пышными золотистыми волосами, классически правильными чертами лица), властным характером и настолько красивым оперным сопрано, что одно время, к вящему ужасу семейства, подумывала об артистической карьере — при этом рано осталась без родителей, воспитывалась у теток, «не сделавших ее молодость счастливой».

За «старого, доброго, симпатичного» Григория Ивановича распевавшая оперные партии красавица-шведка, которой было уже 27 лет, пошла с разбитым сердцем, потеряв в юные годы горячо любимого жениха, молодого шведского офицера, товарища братьев, убитого на войне. Накануне венчания, по желанию будущего мужа, выраженному, впрочем, весьма деликатно, лютеранка Мария Анна, плохо говорившая по-русски, перешла в православие и стала Анной Николаевной; впоследствии она не только ревностно исполняла обряды православной церкви, но и разумно, аккуратно, твердою рукой управляла хозяйством (достаток приносили два небольших деревянных доходных дома, построенных на окраине Петербурга), чему муж ее подчинился добровольно и даже с охотой.

«Брак этих двух мечтателей оказался довольно удачным. Дед мой никогда не забывал знаменитую Асенкову, бабушка постоянно думала о любимом женихе, бедном офицере-блондине, павшем на поле битвы», — писала внучка. Чопорный и церемонный шведско-финский дух, который насаждала в своем доме хозяйка, урожденная Мильтопеус, ее дочь Анна (в отличие от старшей сестры Марии, унаследовавшей красоту и нрав матери) недолюбливала, предпочитая «малой Финляндии» сердечное общение с сентиментальным, восторженным папенькой — тот водил свою любимицу по монастырям и храмам, брал в паломничество на Валаам. Трогательную память об отце Анна Сниткина сохранит на всю жизнь.

К моменту знакомства с Достоевским Неточка, как порой звали ее дома в рифму с Неточкой Незвановой, успела закончить немецкое училище Святой Анны для девочек и первую в России женскую Мариинскую гимназию, получив при выпуске большую серебряную медаль. «Настойчивая, живая, пылкого темперамента, отличалась большой начитанностью, училась охотно, имела дар красивого слога, привлекала сердца правдивостью»76 — такой запомнила Анну ее гимназическая подруга М. Н. Стоюнина. Около года девушка проучилась на

Педагогических курсах Н. А. Вышнеградского с уклоном в естественные науки, но со своими однокурсницами, очкастыми стрижеными нигилистками, не сошлась. Оставив курсы, чтобы ухаживать за больным отцом, начала, по его настоянию, осваивать стенографию.

«Мой добрый отец точно провидел, что благодаря стенографии я найду свое счастье», — вспоминала Анна Григорьевна. Когда в конце апреля 1866 года отца не стало, стенография стала для дочери спасительным отвлечением: она усиленно тренировалась, оттачивая правильность и скорость стенографического письма. Анна оказалась единственной ученицей, которой профессор Ольхин смог доверить ответственный литературный заказ: отсев на курсах был огромный. А она, вычитав в газете объявление о вечерних курсах стенографии, обещавшее успешным учащимся работу в судах и на заседаниях научных обществ, радостно чувствовала, что выходит на новую дорогу и сможет содержать себя своим трудом. «Идея независимости для меня, девушки шестидесятых годов, была самой дорогой идеей».

До сих пор тренировки проходили домашним образом. Ольхин, сочувствуя осиротевшей ученице, советовал стенографировать страницы книг и сам исправлял ошибки; Ваня, студент Петровской сельскохозяйственной академии в Москве, приезжая на каникулы, диктовал сестре по часу в день. Ныне же дело приняло серьезный оборот. Нужно было приспособиться к характеру незнакомого человека, подчиниться его расписанию, требованиям, привычкам.

Анна считала Достоевского едва ли не сверстником своего 67-летнего отца. Писатель рисовался ей то толстым и лысым, то высоким и худым, но непременно старым, суровым и хмурым. «Всего более волновалась я о том, как буду с ним говорить. Достоевский казался мне таким ученым, таким умным, что я заранее трепетала за каждое сказанное слово. Смущала также мысль, что я не твердо помню имена и отчества героев его романов, а я была уверена, что он непременно будет о них говорить. Никогда не встречаясь в своем кругу с выдающимися литераторами, я представляла их какими-то особенными существами...»

Настораживало строгое «не раньше, не позже половины двенадцатого» — именно в такой форме передал Ольхин приглашение Достоевского. 4 октября Анна загодя вышла из дому, прогулялась по Гостиному Двору, приобрела набор карандашей и маленький портфель, медленно двинулась в сторону Большой Мещанской и вскоре была у дома Алонкина; дворник указал, как найти нужную квартиру. Когда она очутилась в скромной столовой, куда ее проводила пожилая служанка в накинутом на плечи зеленом клетчатом платке («тот самый, драдедамовый платок Мармеладовых?» — подумала девушка, прочитавшая первую часть «Преступления и наказания»), стенные часы, висевшие над диваном, показали ровно половину двенадцатого.

Через пару минут появился хозяин и пригласил гостью в кабинет. В тот день большая комната в два окна была залита солнцем и казалось очень светлой, но обстановка выглядела вполне заурядно: диван, круглый стол с лампой, стулья и кресла, над диваном портрет очень худой дамы в черном платье и темном чепце, поперек комнаты письменный стол — за ним Анне придется сидеть все то время, что Ф. М. будет ей диктовать «Игрока».

Она хорошо запомнила первое впечатление — и в целом оно не было обманчивым. «Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати пяти — семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные: один — карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно (позже она узнает, что, поранив глаз во время приступа эпилепсии, Ф. М. лечил его каплями атропина. — Л. С.) Двойственность глаз придавала взгляду какое-то загадочное выражение. Лицо, бледное и болезненное, показалось чрезвычайно знакомым, вероятно потому, что я раньше видела его портреты. Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах)».

Спустя десятилетия Анна Григорьевна подробно опишет их первые встречи и отрывочные разговоры, его расспросы и свои ответы — серьезные, без тени улыбки, без малейшей фамильярности; вспомнит, как Ф. М., то закуривая, то гася папиросу, предлагал курить и ей, а она отказывалась, объясняя, что не любит, когда дамы курят. Она замечала, что писатель полон сомнений насчет диктовок, ведет себя неопределенно, поминутно раздражается, быстро переходя от рассеянности к резкости, которую смягчает добродушным юмором («Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?.. Да потому, что мужчина, уж наверно бы, запил, а вы, я надеюсь, не запьете?»). Чуть ли не с первой фразы он сообщил о своей эпилепсии и о пережитой смертной казни. То и дело переспрашивал имя собеседницы и тут же его забывал. Так и не начав работу днем, просил снова прийти вечером.

«Рассказ Федора Михайловича произвел на меня жуткое впечатление: у меня прошел мороз по коже. Но меня чрезвычайно поразило и то, что он так откровенен со мной, почти девочкой, которую он увидел сегодня в первый раз в жизни. Этот по виду скрытный и суровый человек рассказывал мне прошлую жизнь свою с такими подробностями, так искренно и задушевно, что я невольно удивилась. Только впоследствии, познакомившись с его семейною обстановкою, я поняла причину этой доверчивости и откровенности: в то время Федор Михайлович был совершенно одинок и окружен враждебно настроенными против него лицами. Он слишком чувствовал потребность поделиться своими мыслями с людьми, в которых ему чудилось доброе и внимательное отношение. Откровенность эта в тот первый день моего с ним знакомства чрезвычайно мне понравилась и оставила чудесное впечатление».

Вернувшись домой около полуночи, Анна даже от матери скрыла свой испуг. Но пугала не угрюмость и не мрачность Достоевского. «В первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моем сердце...»

На следующий день она уже знала подробности кабального договора со Стелловским — Ф. М. рассказал ей о хитрости издателя-хищника, который умел подстерегать людей в тяжелые минуты их жизни: в его капкан угодили и А. Ф. Писемский, и В. В. Крестовский, и М. И. Глинка («денег у него столько, что он купит всю русскую литературу, если захочет. У того ли человека не быть денег, который всего Глинку купил за 25 целковых», — скажет Достоевский о Стелловском спустя пять лет). Именно он скупил за бесценок векселя Ф. М., натравил на него подставных лиц, чтобы те душили должника, и принудил писателя к сделке.

Он открыл стенографке и предысторию западни. Получив весной 1866-го разрешение на поездку за границу «для пользования от падучей болезни» (на самом деле ему хотелось отправиться в Дрезден, «засесть там на 3 месяца и кончить роман, чтоб никто не мешал»), Достоевский, по причине острого безденежья, вынужден был остаться в Петербурге. «Грустный, гадкий и зловонный Петербург, летом, идет к моему настроению и мог бы даже мне дать несколько ложного вдохновения для романа», — сообщал он Корвин-Круковской, отвечая на приглашение погостить в Палибине. Чуткой Анне Васильевне Ф. М. подробно описал, в какие силки угодил, заключив злополучный договор.

«Статья контракта совершенно походила на те статьи петербургских контрактов при найме квартир, где хозяин дома всегда требует, что если у жильца в его доме произойдет пожар, то должен этот жилец вознаградить все пожарные убытки и, если надо, выстроить дом заново. Все такие контракты подписывают, хоть и смеются, так и я подписал. 1-е ноября через 4 месяца; я думал откупиться от Стелловского деньгами, заплатив неустойку, но он не хочет. Прошу у него на три месяца отсрочки — не хочет и прямо говорит мне: что так как он убежден, что уже теперь мне некогда написать роман в 12 листов, тем более что я еще в “Русский вестник” написал только что разве половину, то ему выгоднее не соглашаться на отсрочку и неустойку, потому что тогда всё, что я ни напишу впоследствии, будет его».

Теперь, когда он был загнан в угол крайним сроком, и наступило время «Игрока»: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером и кончить к сроку».

В июле, за три месяца до срока, Достоевский озаботился планом. («Составил план — весьма удовлетворительного романчика, так что будут даже признаки характеров. Стелловский беспокоит меня до мучения, даже вижу во сне».) За месяц, по совету Милюкова (предлагавшего писать роман при участии нескольких авторов«Друзья Федора Михайловича — А. Н. Майков, А. П. Милюков, И. Г. Долгомостьев и другие, желая выручить его из беды, предлагали ему составить план романа. Каждый из них взял бы на себя часть романа, и втроем-вчетвером они успели бы кончить работу к сроку; Федору же Михайловичу оставалось бы только проредактировать роман и сгладить неизбежные при такой работе шероховатости. Федор Михайлович отказался от этого предложения: он решил лучше уплатить неустойку или потерять литературные права, чем поставить свое имя под чужим произведением» (А. Г. Достоевская)), согласился прибегнуть к помощи стенографа. За 28 дней в квартире Достоевского появилась стенографка-дебютантка Анна Сниткина.

Итогом четырехнедельной срочной работы и стала та эксцентрическая вещь, которую задумал Ф. М., ища выход из западни. «Знаете ли, добрая моя Анна Васильевна, — писал он в июне 1866-го Корвин-Круковской, — что до сих пор мне вот этакие эксцентрические и чрезвычайные вещи даже нравятся. Не гожусь я в разряд солидно живущих людей. Простите, похвастался! Но что ж мне и осталось более, как не похвастаться; остальное-то ведь уж очень не завлекательно. Но какова же литература-то? Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли».

Диктовки начались. В почти безнадежной ситуации писатель внезапно обретает верного и добросовестного сотрудника. Качество и эффективность необычной профессиональной помощи заставляют его быстро втянуться в дело. Вскоре он уже не сочиняет «изустно», а работает ночью; утром диктует по рукописи. Помощница проникается сочувствием и готовностью к солидарным действиям, ибо она — соучастник творческого процесса. Чувство взаимной симпатии возникает в ходе совместного труда. Писатель (тем летом он был как-то особенно влюбчив) смог завоевать сердце юной помощницы, показав, на какие блестящие импровизации способно его воображение. Вдохновенные фантазии сочинителя о страстной любви к одной женщине разворачиваются перед глазами другой, которая обязана превращать диктовки в текст; и вот уже среди персонажей романа у нее появляются любимцы и недруги. «Мои симпатии заслужила бабушка, проигравшая состояние, и мистер Астлей, а презрение — Полина и сам герой романа, которому я не могла простить его малодушия и страсти к игре. Федор Михайлович был вполне на стороне “игрока” и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке».

Анна приходила ежедневно около полудня, и они работали два-три часа: сначала Ф. М. прочитывал то, что надиктовал накануне, а она переписала набело, потом диктовал дальше. С каждым днем стопка листков росла, и с каждым днем писатель относился к своей помощнице сердечнее и добрее: запомнил, наконец, и уже не переспрашивал ее имя, называл «голубчиком» и «милочкой». Освоилась и помощница: перестала бояться «знаменитости», общалась с ним непринужденно, а он охотно посвящал ее в подробности своего прошлого и мечтал вслух о счастливой жизни — с доброй женой, которая будет его жалеть и любить.

Заканчивая работу, оба — и писатель, и стенографистка — чувствовали, что привязались друг к другу. За недели совместной работы прежние интересы Анны отошли на второй план. Она сравнивала Ф. М. со знакомыми молодыми людьми — их разговоры и они сами казались ей теперь ничтожными. «С грустью видела я, что работа близится к концу и наше знакомство должно прекратиться. Как же я была удивлена и обрадована, когда Федор Михайлович высказал ту же беспокоившую меня мысль. “Знаете, Анна Григорьевна, о чем я думаю? Вот мы с вами так сошлись, так дружелюбно каждый день встречаемся, так привыкли оживленно разговаривать; неужели же теперь с написанием романа все это кончится? Право, это жаль! Мне вас очень будет недоставать. Где же я вас увижу?”».

Инициатива была за ним — и теперь календарь их встреч был заполнен до отказа. 29 октября состоялась последняя диктовка, 30-го Анна принесла ему переписанный текст; к радости обоих, листков оказалось больше, чем они ожидали. В тот день Достоевскому исполнилось 45 — она это знала и принарядилась, сменив всегдашнее черное суконное платье на шелковое лиловое; именинник был польщен ее вниманием, похвалил наряд, вручил заработок, пожал руку и поблагодарил за сотрудничество. 31-го внес в роман последнюю правку и 1 ноября, согласно контракту, смог отвезти «Игрока» Стелловскому (пришлось, за отсутствием издателя, сдать рукопись под расписку приставу той части, где проживал хитрец). 3 ноября, фактически напросившись, Ф. М. впервые был в гостях у Анны и ее матери, в их доме на Песках, и предложил продолжить совместную работу — теперь уже над последней частью «Преступления и наказания». 6 ноября внезапно приехал снова, без приглашения, без видимой для воскресного визита причины, имел вид робкий и сконфуженный: дескать, скучал, раздумывал, ехать ли, решил ни за что не ехать и все же приехал. Просил Анну непременно быть во вторник.

Скорее всего в тот момент Ф. М. все уже решил. «Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, — напишет он спустя полгода «Полине», — была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно... При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти... Сердце у ней есть, и любить она умеет».

8 ноября, в знаменательный для обоих день, Анна пришла к нему стенографкой, а ушла — невестой. Признание в любви, предложение руки и сердца взволнованный Достоевский, с восторженно-радостным выражением лица, сделал все же обиняками, рассказав вещий сон о найденном среди бумаг крошечном, но ярком и сверкающем бриллиантике, и на ходу сочинив роман о немолодом художнике и юной девушке. Это была, как вспоминала позже Анна Григорьевна, блестящая импровизация. «Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше, мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным. В новом романе было тоже суровое детство, ранняя потеря любимого отца, какие-то роковые обстоятельства (тяжкая болезнь), которые оторвали художника на десяток лет от жизни и любимого искусства. Тут было и возвращение к жизни (выздоровление художника), встреча с женщиною, которую он полюбил: муки, доставленные ему этою любовью, смерть жены и близких людей (любимой сестры), бедность, долги...»

Героя романа мучила мысль — имеет ли право пожилой, больной, обремененный долгами человек мечтать о молодой жизнерадостной девушке? Что он может ей дать? Не будет ли любовь к художнику страшной жертвой со стороны юной особы и не раскается ли она, связав с ним свою судьбу? Кульминация объяснения оставляла возможность отступления: разговор в любой момент можно было свести к обсуждению некоего сюжета и не перейти на личности — так пожилому мужчине легче было бы перенести отказ.

Но они оба давно уже вышли за рамки литературы.

«Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала: “Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!”».

Это и был сверхвыигрыш, грандиозная писательская и мужская победа. Если правда (как об этом писала позже Анна Григорьевна), что у него был выбор из трех путей — ехать паломником на Восток, в Константинополь и Иерусалим, ехать за границу, чтобы погрузиться всей душой в рулетку, или жениться второй раз и искать счастья в семье, — успех совместной работы определил выбор. Выполнив контракт к сроку, он не должен был платить неустойку, сохранил за собой авторские права на все свои сочинения и одержал победу над акулой-издателем. «Стенография чуть ли не вдвое сокращает работу. Единственно только этим способом мог я кончить, в один месяц, 10 печатных листов Стелловскому; иначе не написал бы и пяти», — сообщал Достоевский в «Русский вестник», едва рассчитался со Стелловским.

Это была и победа стенографки — она «была поражена, почти подавлена громадностью своего счастья и долго не могла в него поверить». «Припоминаю, что, когда почти час спустя Федор Михайлович стал сообщать планы нашего будущего и просил моего мнения, я ему ответила: “Да разве я могу теперь что-либо обсуждать! Ведь я так ужасно счастлива!..” Неужели это правда? Разве это не сон? Неужели он будет моим мужем?!» Как скоро подтвердились слова чуткого Г. И. Сниткина о стенографии, которая приведет к счастью! Любящий отец знал, что, кроме стенографии, его дочь умеет сострадать и жалеть, способна на жертвенную, то есть действенную любовь, и готова служить любимому человеку и в горе, и в радости. Она сумела внушить загнанному в угол писателю надежду — Ф. М. хорошо разглядел ее сияющее лицо, когда они вместе пересчитывали исписанные листочки, и думал про себя: «Какое доброе сердечко у этой девушки! Ведь она не на словах только, а и на самом деле жалеет меня и хочет вывести из беды».

С этого и началась его признательная любовь, и теперь ему умиленно хотелось любить и ее лицо, и красивые серые глаза, и добрую, ясную улыбку. «Теперь же для меня лучше твоего лица на свете нет! Ты для меня красавица!» — твердил невесте Достоевский, припоминая историю своей влюбленности — как приятно был удивлен тактом, с которым она себя держала, как радовался, что в русском обществе появился привлекательный тип серьезной и деловитой девушки, как увлекся искренней сердечностью, с которой она вошла в его интересы, как эта незнакомка (на первых порах, едва за ней закрывалась дверь, он уже не мог вспомнить, как она выглядит) разом вошла в его положение и без лишних слов стала помогать делом. Успех письма и самоотверженность помощницы вдохновили его; он увидел, что работа идет в два раза быстрее, так что за четыре недели декабря 1866 года они, уже жених и невеста, сделали вместе семь листов последней части «Преступления и наказания». Этим успехом был закреплен кредит у Каткова, необходимый для свадьбы. «Наша судьба решилась», — писал невесте Достоевский, имея в виду, что свадьба будет сыграна на аванс от Каткова в счет будущих сочинений.

Достоевский ничуть не стеснялся того, что «Игрок» получился опасным романом-авантюрой. Писатель-игрок не только сочувствует герою-игроку, но и играет вместе с ним. Оба одержимы пагубной страстью, оба познали коварный соблазн игры. Автор-игрок дает игроку-герою дурманящий опыт сверхудачи, когда можно, наконец, безраздельно властвовать над чертовым колесом рулетки. Волшебный миг выигрыша видится как воскресение из мертвых. «Игрок» получился сочинением, в котором солидарность автора и падшего героя достигает запредельной степени. Это было творчество на краю бездны, когда рушатся барьеры между вымыслом и действительностью, когда тайные силы хаоса получают свободу и магическим образом претворяют фантазии в реальность. Рассказ «от Я» игрока, когда оно, это «Я», выступает настолько слитно с «Я» авторским, что кажется, будто автор дерзко потакает герою; атмосфера маниакальности и фаталистический финал, где игорный омут побеждает игрока, создавали прецедент феноменально рискованного писательского опыта. Будто волшебным фонарем Достоевский осветил свой воображаемый, но как будто отмененный второй путь — ехать за границу и погрузиться всей душой в игру.

Отношения Анны Григорьевны с ее будущим мужем начинались по красивому литературному сценарию, которому благодаря его счастливому продолжению суждено будет стать классическим и даже легендарным. Переплетение вымысла и яви подразумевало продолжение сюжета; сочинение с инфернальными героями имело реальную подоплеку и подразумевало наличие опасного и поэтому заранее презираемого прототипа. Роман, который Анна Сниткина прослушала малыми порциями в устном исполнении автора, записала значками, аккуратно переписала от руки, перечитала и принесла обратно (наборный экземпляр для Стелловского был выполнен ее четким почерком), открывал девушке, незнакомой с темными страстями и любовным мучительством, сложные, бурные чувства, за которыми стояли оскорбленное самолюбие и любовьненависть, — о существовании чего целомудренная, воспитанная в строгих правилах Анна даже и не подозревала. Она напишет впоследствии, как ласково Достоевский отнял у нее, своей невесты, некий фривольный французский роман, как не пускал на спектакли оперетты-буфф, оберегая чистую девушку от впечатлений, грязнящих воображение. Он видел в жене «цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в него верующего ангела» и боялся, что не сто'ит ее.

«Мне Бог тебя вручил, — признается Ф. М. жене спустя три месяца после свадьбы, — чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит».

Впрочем, это письмо он напишет из адского Гомбурга, вспоминая, как заплакала жена, провожая его в рулеточное пекло. За собой, человеком закаленным, он оставлял право знать все и многое испытать самому.

Слишком велики оказались ставки в приключении, именуемом роман «Игрок». Очень скоро станет очевидно, что абсолютного выигрыша не бывает, и наступит жестокая расплата за баснословную удачу. Пугающе скоро, фактически немедленно, сработает эффект «наведения на себя»: автор не только не освободится от порочных страстей героя, использовав свой прежний личный опыт, но выпустит на волю гибельную стихию, готовую поглотить его самого.

Очевидным станет и другое: Анна не забудет, как безумно и самозабвенно любил инфернальницу Полину Алексей Иванович — игрок, чьи чувства и впечатления Достоевский «испытал сам на себе». Очень скоро его жене придется окунуться в бездну доселе неведомых переживаний. Роман «Игрок» (вещь «небывалая, эксцентрическая») и его внелитературные последствия надолго станут злым мороком супругов Достоевских.

Загрузка...