В день своего 58-летия Достоевский получил неожиданный и очень дорогой его сердцу подарок. Утром 30 октября 1879 года, когда он пришел в столовую пить чай, над диваном в его кабинете была — заботами Анны Григорьевны — повешена фотография в прекрасной, темного дуба резной раме. «Где ты могла ее найти, Аня?» — радостно допрашивал жену изумленный супруг, когда вернулся в комнату. Но ее, фотографию Рафаэлевой «Мадонны» в натуральную величину, «нашла» не Аня, а вдова поэта А. К. Толстого графиня Софья Андреевна: через своих дрезденских знакомых она выписала копию, зная, как высоко ценит писатель эту картину (по понятному совпадению, репродукция «Сикстинской мадонны» с 1862 года висела сначала в спальне, а потом в кабинете яснополянского дома Л. Н. Толстого).
А дальше все было просто: громадный картон с фотографией принес на Кузнечный друг графини Вл. Соловьев, передав снимок «на добрую память», и уже жена писателя заказала для фотографии раму, распорядилась вбить гвоздь и приурочила подарок к знаменательному дню — отныне домочадцы часто будут заставать Достоевского стоящим перед великим образом в глубоком сердечном умилении. Тем же днем Ф. М. поехал благодарить графиню.
Софье Андреевне Толстой, урожденной Бахметевой, было уже за пятьдесят, и слыла она «женщиной с прошлым». Но любовный роман с трагическим финалом (соблазнитель Софи Бахметевой, князь Г. Н. Вяземский, убил на дуэли ее брата, П. А. Бахметева), неудачный брак с кавалергардом Л. Ф. Миллером и тяжелый развод, длительная связь и, наконец, счастливый союз с поэтом и драматургом А. К. Толстым — все это к моменту знакомства с Достоевским было уже позади. Софья Андреевна (это под впечатлением первой встречи с ней зимой 1850-го А. К. Толстой написал знаменитые стихи «Средь шумного бала...») вдовствовала, держала в своем петербургском доме на Шпалерной литературный салон, пользовалась репутацией светской дамы громадного ума и образования — читала на многих европейских языках, отменно музицировала, считалась знатоком мировой литературы и тонким ценителем искусств.
«Встретив моего отца, — писала дочь Достоевского, знавшая от матери историю отношений графини с Ф. М., — она поспешила пригласить его к себе и была с ним очень любезна. Отец обедал у нее, бывал на ее вечерах, согласился прочесть в ее салоне несколько глав из “Братьев Карамазовых” до их публикации. Вскоре у него вошло в привычку заходить к графине Толстой во время своих прогулок, чтоб обменяться новостями дня. Хотя моя мать и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини, в то время уже вышедшей из возраста соблазнительницы. Всегда одетая в черное, с вдовьей вуалью на седых волосах, совсем просто причесанная, графиня пыталась пленять лишь своим умом и любезным обхождением».
Непринужденный, благородный тон, царивший в салоне графини, ее нежное и чуткое сердце привлекали многих выдающихся людей. «Беседы с ней были чрезвычайно приятны для Федора Михайловича, — вспоминала А. Г., — который всегда удивлялся способности графини проникать и отзываться на многие тонкости философской мысли, так редко доступной кому-либо из женщин». В салоне Толстой часто можно было встретить Вл. Соловьева, питавшего нежные чувства к любимой племяннице графини, жившей при тетушке отдельно от мужа, дипломата М. А. Хитрово. «Ф. М. любил посещать графиню С. А. Толстую, — писала А. Г., — еще и потому, что ее окружала очень милая семья: ее племянница, Софья Петровна Хитрово, необыкновенно приветливая молодая женщина и трое ее детей: два мальчика и прелестная девочка. Детки этой семьи были ровесниками наших детей, мы их познакомили, и дети подружились, что очень радовало Федора Михайловича». (Ходили слухи, что С. П. Хитрово была не племянницей графини, дочерью ее убитого на дуэли брата, а ее собственной дочерью — плодом любовной связи Софи Бахметевой с князем Г. Н. Вяземским, не пожелавшим жениться на соблазненной девушке.)
Атмосфера радостного детства, ласковое дружелюбие, романтический настрой, сами гости графини, среди которых были и дамы высшего общества, успокаивали и умиротворяли писателя. «Федор Михайлович, так часто раздражаемый в мужском обществе литературными и политическими спорами, очень ценил всегда сдержанную и деликатную женскую беседу». Анна Григорьевна с видимым удовольствием называла лиц, посещавших дом на Шпалерной: фрейлину при дворе великой княгини Александры Иосифовны (вдовы великого князя Константина Николаевича и матери поэта К. Р.) графиню А. Е. Комаровскую; супругу министра финансов А. А. Абазы певицу и музыкантшу Ю. Ф. Абаза; певицу Е. А. Лавровскую; двоюродную тетку Л. Н. Толстого графиню А. А. Толстую; известную благотворительницу графиню Е. Н. Гейден; дочь поэта Д. В. Давыдова переводчицу Ю. Д. Засецкую. Анна Григорьевна считала этих дам искренними друзьями писателя — они охотно поверяли ему свои тайны, видели в нем опытного советчика. «Ф. М. с сердечною добротою входил в интересы женщин и искренно высказывал свои мнения, рискуя иногда огорчить собеседницу. Но доверявшиеся ему чутьем понимали, что редко кто понимал так глубоко женскую душу и ее страдания, как понимал и угадывал их Ф. М.».
Благодаря успеху «Карамазовых» симпатии общества к автору романа чрезвычайно выросли; в нем стали видеть непременного участника балов, концертов, благотворительных вечеров. Ф. М. писал сам или поручал жене составлять отказы, а порой и направлял ее вместо себя на праздник, так что, проскучав положенное время, Анна Григорьевна уходила, извиняясь за мужа, который, по случаю спешной работы, так и не смог быть на вечере.
Свое литературное положение в момент работы над «Карамазовыми» Достоевский считал почти феноменальным. «Как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки “Бесами”, то есть ретроградством и обскурантизмом, — как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков — все-таки признан молодежью нашей, вот этою самою расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.?» Ф. М. задавал этот вопрос Победоносцеву, с которым в период создания «Карамазовых» много общался и от которого хотел, быть может, получить ответ и на это «как». К. П., слыша жалобы писателя на хандру, советовал:
«Только не раздражайте себя мыслию о смерти, в том смысле, как Вы пишете. Посудите Вы сами, когда жизнь исполнена такой нравственной тяготы и когда смерть висит над человеком, стоит ли болезненно вглядываться в эту мысль»40.
Сто'ит, полагал Достоевский. «Я вот занят теперь романом (а окончу его лишь в будущем году!) — а между тем измучен желанием продолжать бы “Дневник”, ибо есть, действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали — без бесплодной, общеколейной полемики, а твердым небоящимся словом». И Победоносцев будто подзадоривал писателя:
«А как много и хорошо можно бы писать теперь; но для этого надо снять с себя истасканный, грязный плащ русской полемики: так все измельчено, так все опошлилось в ее приемах»41.
Таких одежд, истасканных и грязных, Ф. М. не носил никогда и теперь тоже готов был броситься в самое пекло общественной полемики со своим «твердым небоящимся словом» наперевес — ведь именно этого шага и ждала от него молодежь, обращаясь к писателю «из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями». «Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем. Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати, и они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно!»
Кажется, Ф. М. давал понять Победоносцеву, что от «разбойников пера и мошенников печати» его, автора «Бесов», спасает не заступничество великих князей или дам высшего света (в чем, впрочем, не было бы ничего зазорного), а решительное слово читательской молодежи «из многих мест». В таком случае это была декларация независимости и осознание неуязвимости: ведь не будь этой молодежи, разбойники и мошенники «заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет».
А дальше — в течение двадцати трех месяцев триумфально «выходили» «Братья Карамазовы», заняв собою 16 номеров
«Русского вестника». Достоевский не скупился на толкования — объяснял, кто именно убил старика Карамазова, трактовал характер Мити: «Он очищается сердцем и совестью под грозой несчастья и ложного обвинения. Принимает душой наказание не за то, что он сделал, а за то, что он был так безобразен, что мог и хотел сделать преступление, в котором ложно будет обвинен судебной ошибкой. Характер вполне русский: гром не грянет — мужик не перекрестится».
Пресса — даже самая злая — попритихла. Газеты, привыкшие обличать, вежливо сдерживались, а то и переходили на сторону писателя. «Новое время» (1879, 14 сентября) даже защищало Достоевского от двух главных обвинений: в избытке «лампадного масла» и в засилье «психиатрической истерики». Впрочем, по мнению большинства критиков, Достоевский вместе со своими героями все же оставался в плену туманного мистицизма — но теперь это ему почти прощали. То, что читатели называли христианской гуманностью, критики именовали мрачной мистикой: «скитом и склепом пахнут рисуемые им образы, сцены и картины», — писал критик «Молвы» Скабичевский, но тут же обнаруживал в романе глубокое человеколюбие, щедро разлитое в назидательных беседах персонажей.
«Мы хотим знать, — вопрошал критик, — где эти старцы, уясняющие себе в своем уединении великие мировые вопросы современности, где эти юноши, способные просветительно влиять на мир с таким скудным запасом идей?.. Чудо чудом, а за правдой жизни остаются ее неотъемлемые права. Этой правды мало в романах Достоевского. Он заменяет ее собственной мистической правдой, собственной фантазией».
«Мистическое», на языке русской критики конца 1870-х, было чем-то вроде алхимии, и ярлык «мистика» приклеивался к уличенному в мистике литератору, как правило, навсегда. Но выходили в свет новые главы «Карамазовых», и «мистицизмофобы» сдавались: им вдруг открывались жгучие «злобы» русской действительности. Становилось ясно — этот странный роман во много раз современнее самых модных сочинений, а его автор — честный и глубокий художник, «ударяющий по сердцам с неведомой силой».
Роман побеждал самых упрямых — и они прощали автору его «мистику» во имя «поэзии сердца». «Русская речь» (1879, 30 декабря) заявляла: «Не иночество, не церковность приветствуем мы как новую струю в романе Достоевского. Мы приветствуем в нем светлый взгляд на душу человеческую, жаркую веру в нравственные силы человека, такую крепкую веру, которая... спокойно проводит среди беснующегося хаоса стихий свой маленький священный ковчег, где бьется чистое сердце и живут высокие помыслы, откуда с надеждою можно глядеть в черные тучи, отыскивая в них ободряющую радугу будущего».
Достоевский имел все основания писать в редакцию: «Роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха». Письма первых читателей запечатлели невероятный восторг и потрясение. «Все наши беллетристы-психологи — со Львом Толстым во главе — не больше чем детишки в сравнении с этим суровым и глубоким мыслителем... — писал Миллеру музыкальный критик, композитор и беллетрист Ф. М. Толстой, назвавший «Братья Карамазовы» идеальным произведением, а многие его сцены — вивисекцией, мастерски произведенным вскрытием. — Поэма, которая складывалась в голове Ивана, полна подавляющего величия. Если б можно было воскресить Лермонтова, он сумел бы сделать из этого pendant или, скорее, продолжение своего “Демона”. Инквизитор — это воплощение Люцифера, облаченного в пурпур и увенчанного папской тиарой. А в личности Христа, в его взгляде, преисполненном благодушия, которым освещено лицо Инквизитора, я вижу, мнится мне, вижу облик автора романа...»42
Дочь поэта Тютчева, фрейлина императрицы Марии Александровны Е. Ф. Тютчева (на Катеньку Тютчеву как на возможную невесту в свое время поглядывал Л. Н. Толстой), прочитав седьмую книгу, в смятении писала Победоносцеву:
«Достоевский взялся за слишком трудное дело, желая совместить в своем романе, изобразить словом то, что одна жизнь может совокупить, и сильный человеческий дух, просвещаемый и наставляемый выше, примирить, т. е. соблазн внешней веры, малодушия и малоумия верующего — с беспредельною гармониею Истины. Есть глубокие ключи, которых не может, не должно касаться человеческое слово. Не словопрениями изгоняется сей темный дух соблазна и самовольного сомнения — но токмо молитвою и постом. Разоблачать язву, выставлять ее напоказ — можно, но кто ее исцелит?..»43
Вряд ли Достоевский согласился бы с мнением фрейлины — раз дерзал дотрагиваться словом и до глубинных истоков Истины, и до темного духа соблазна: язва, выставленная на свет, имела больше шансов на исцеление, чем та, что гнила и разлагалась под тугими повязками. Впрочем, отнюдь не все читатели придворного круга были столь скептичны. Записывая в дневник впечатления о чтении на вечере у графини Комаровской тех самых глав романа («Тлетворный дух» и «Кана Галилейская»), великий князь К. К. Романов (К. Р.) не мог удержаться от восклицания: «Мучительно, до ужаса хорошо!»44 Без тени высокомерия обсуждали великие князья разговор Ивана и Алеши в книге «Pro и Contra» (как обсуждали его, надо полагать, и во многих других гостиных столицы): «Спор поднялся ожесточенный, ум за разум стал заходить, кричали на всю комнату и ничего не разобрали. Что за громадная сила мышления у Достоевского! Она на такие мысли наводит, что жутко становится и волосы дыбом подымаются. Да, ни одна страна не производила такого писателя, перед ним все остальные бледнеют»45.
«Я в восторге от “Карамазовых”, — записал в свой дневник 5 ноября 1879 года член Славянского благотворительного общества и многолетний оппонент Вл. Соловьева в споре о католицизме генерал А. А. Киреев. — Его определение вечных мук ада — глубоко философское: невозможность любить и жертвовать собою и страдать за других. Едва ли когда-либо в русской беллетристике появлялось что-либо более глубокое»46.
Сохранилось письмо от доктора А. Ф. Благонравова из старинного уездного городка Юрьева-Польского Владимирской губернии, который сообщал автору «Карамазовых», что роман («захватывающий в себя, предрешающий глубину вопросов») читается в самых глухих местах и что провинциальная молодежь — чиновники и молодые купцы, воспитанные на пустых романах, — «перестает коснеть в невежестве и мало-помалу умственно развивается, — идет вперед»47. Достоевский письму обрадуется — мол, возрождается новая интеллигенция, которая хочет быть с народом и начинает поднимать голову, — и горячо поблагодарит за тонкое прочтение главы «Черт. Кошмар Ивана Федоровича». «Здесь за то, что я проповедую Бога и народность, из всех сил стараются стереть меня с лица земли. За ту главу “Карамазовых” (о галлюцинации), которою Вы, врач, так довольны, меня пробовали уже было обозвать ретроградом и изувером, дописавшимся “до чертиков”. Они наивно воображают, что все так и воскликнут: “Как? Достоевский про черта стал писать? Ах, какой он пошляк, ах, как он неразвит!” Но, кажется, им не удалось! Вас, особенно как врача, благодарю за сообщение Ваше о верности изображенной мною психической болезни этого человека. Мнение эксперта меня поддержит, и согласитесь, что этот человек (Ив. Карамазов) при данных обстоятельствах никакой иной галлюцинации не мог видеть, кроме этой».
Искреннее восхищение безвестного доктора сценой из романа («описать форму душевной болезни, известной в науке под именем галлюцинаций, так натурально и вместе с тем так художественно, навряд ли бы сумели наши корифеи психиатрии...») было, кажется, много дороже писателю, чем пылкие восторги великосветских поклонниц — а ведь в их числе была уже и цесаревна Мария Федоровна, будущая русская императрица; узнав о знакомстве Достоевского с этой высокой особой и его встречах с ней у графини Менгден, а потом у великого князя Константина Константиновича, Катков «был приятно поражен, совсем лицо изменилось»; во время очередного визита писателя в «Русский вестник» он впервые вышел провожать его в переднюю редакции, изумив всех сотрудников.
Чувство обиды на несправедливые нападки возникало не на пустом месте. Достоевский знал, что вызывает у критиков, да и у читающей публики не только восхищение — пишущая братия никогда не щадила его, ставя в строку каждое лыко: недужность, забывчивость, раздражительность, «ретроградность». До него доходили высказывания собратьев по перу — о тяжелом впечатлении, которое производит его «нервическая чепуха». Флюиды неприязни проникали в печать, в гостиные, в уши знакомых. Любитель романа «Что делать?» шестидесятник Ф. И. Китаев писал своей знакомой Е. С. Некрасовой в ноябре 1879-го: «Это удовольствие находить наслаждения в ковырянии ран, и без того больных и трудно заживающих, — мне не по вкусу. Такое отношение к явлениям обыденной физической и психической жизни человека напоминает мне тех нищих калек, с голыми обезображенными частями тела, покрытыми язвами, которые с искусственно жалобными воплями разъезжают на клячах по деревенским базарам и всячески стараются привлечь к себе внимание и симпатию публики. Достоевский тот же калека. Я помню, что дети находят большое удовольствие ковырять или бередить свои болячки, не понимая, что этим только замедляют ход заживления. Помню, что за это, если они не слушаются, не отстают от своей привычки, их бьют по рукам. Достоевский — такое же дитя, с тою только разницей, что он старик-дитя. Я не удивляюсь, однако, что Достоевский находит себе поклонников, которые им восторгаются, во-первых, потому, что я признаю, что такого рода ковыряние в своей собственной душе свойственно каждому человеку в известном фазисе его развития, а во-вторых, потому что знаю еще и таких людей, которые до того любят ковыряться в своей душе, что это занятие вошло у них в привычку...»48 «Братьев Карамазовых» любитель Чернышевского считал «последним словом отживающего писателя»49.
Желающих дать писателю «по рукам» было немало, и это больно ранило. «Он [И. С. Тургенев] всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал», — говорил Ф. М. навещавшему его литератору Е. Н. Опочинину в декабре 1879-го. В другой раз, будто не доверяя своему собеседнику, холодно добавил: «Это человек, каких немного... Талант блестящий и огромный... Жаль, правда, что талант этот вмещен в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен...»50 Опочинин, записывая впечатления об авторе «Карамазовых», не обошел, кажется, ни одного его изъяна: «Наружность незначительная: немного сутуловат; волосы и борода рыжеваты, лицо худое, с выдававшимися скулами; на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль. В разговоре временами взор загорается, а иногда и грозит (разговор о Тургеневе)».
Достоевский в изображении Опочинина нервничал, бессмысленно перебирал бумаги на столе, поминутно раздражался, горячился, брюзжал, комкал листки и со злостью бросал их на пол, пренебрежительно улыбался, ругал семинаристов.
«Вон семинаристы хоть — возьмите: они богословие-то как изучают! — Всех отцов церкви творения проходят, да еще всякие там патристики, пропедевтики, герменевтики, — а из них выходят самые злые атеисты, а то так и просто кощуны. И никто так сложно и совершенно кощунствовать не умеет, как семинаристы. В этом я сам когда-то убедился, да и от Николая Герасимовича слышал (от Помяловского). Тот рассказывал о них такие вещи, что волосы станут дыбом. Он (то есть Николай Герасимович) знал всякие кощунственные молитвы, многие возгласы, гнусные пародии богослужений. И говорил он при этом, что исполнялось это все на обиходные церковные напевы, по гласам».
По свидетельству Опочинина, ярославский священник отец Алексий, собравшийся проповедовать Евангелие в Китае и обращать китайцев в православие (батюшка сам писал иконы, сближая изображения младенца Будды с младенцем Христом и уверяя, что для проповедования истины всякие пути дозволены), говорил о Достоевском: «Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны... И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется... Одно могу вам сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В “Бесах”, например, возьмите хоть бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие. В “Дневнике” своем он весь высказался».
Опочинин заканчивал рассказ, не смея более цитировать миссионера: «Я пытался возражать, но отец Алексий не принял ни одного из моих доводов и продолжал громить Федора Михайловича и дошел чуть не до анафемы. Я не выдержал и ушел».
Неизвестно, выполнил ли Опочинин намерение пересказать Достоевскому инвективы батюшки, но упреки в жизнелюбии и «каком-то восторге» вряд ли задели бы Ф. М. Не далее как минувшим августом он признавался жене: «Ты пишешь: “люби меня”, да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: всё более с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или по неопытности своей этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой, какой хочешь, брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем 12-летнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, и всё остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: А ну если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют».
Для Достоевского с его мужским восторгом перед женщиной, женой в «прельстительности жизни» не было ничего противоречащего христианству (отец Алексий верно почувствовал этот восторг писателя, но неверно его истолковал). Завистливый гнев, излитый в романе на старца Зосиму, угощавшегося чаем с конфетами, за пределами романа изливался и на Достоевского, посмевшего, вопреки суеверию темного ферапонтовского православия, любить жизнь для жизни, видеть в ней счастье и рай. Более чем уместно процитировать здесь высказывание из «Дневника писателя» (1876): «Вникните в православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, обратившееся у народа нашего в одну из тех основных живых сил, без которых не живут нации. В русском христианстве, по-настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ, — по крайней мере, это главное».
Живое чувство и было той силой, что создала «Братьев Карамазовых».
...1880 год начинался благополучно. Анна Григорьевна радостно убеждалась, что пять недель лечения в Эмсе укрепили мужа и даже приступы эпилепсии стали намного реже. Дети были здоровы. Денежные дела вошли в нужную колею — основные долги были выплачены, пришла пора думать о запасах на черный день. Стараниями А. Г. открылась «Книжная торговля для иногородних». Первый год принес 811 рублей чистой прибыли; можно было развивать предприятие и даже открыть со временем книжный магазин.
Той зимой Достоевский охотно участвовал в литературных вечерах. Для чтения выбирал «Сон Раскольникова о загнанной лошади» или «Разговор Раскольникова с Мармеладовым»;
«Беседу старца Зосимы с бабами», «Великий инквизитор» или
«Похороны Илюшечки»; «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Скупого рыцаря», отрывки из «Мертвых душ» и несравненного «Пророка». И всегда наблюдалось «что-то неописуемое по выражениям восторга». «Надо сказать правду, — вспоминала А. Г., — Федор Михайлович был чтец первоклассный, и в его чтении своих или чужих произведений все оттенки и особенности каждого передавались с особенною выпуклостью и мастерством. А между тем Ф. М. читал просто, не прибегая ни к каким ораторским приемам. Своим чтением (особенно, когда он читал рассказ Нелли из “Униженных” или Алеши Карамазова про Илюшечку) Ф. М. производил впечатление потрясающее, и я видела у присутствовавших слезы на глазах; да и сама я плакала, хотя наизусть знала отрывки. Каждому своему чтению Ф. М. считал полезным предпослать небольшое предисловие...»
Весной Достоевский получил от председателя Общества любителей российской словесности С. А. Юрьева приглашение принять участие в торжествах по случаю открытия памятника Пушкину в Москве. «Бога ради, не откажите нам в чести Вас видеть в эти дни в среде нашей и слышать Ваше слово у нас в Москве. Вы будете среди людей, для которых Вы неоценимо дороги»51, — писал Юрьев, называя И. С. Аксакова, Тургенева, Писемского, Островского. Несмотря на занятость, Достоевский дал согласие приехать в Москву и сказать несколько слов о Пушкине «в виде речи».
Речь готовилась в мае в Старой Руссе, куда Ф. М. приехал «не на отдых и не на покой» и где работал с огромным душевным подъемом, закончив текст за неделю. О своем замысле сообщил Победоносцеву, только что назначенному обер-прокурором Синода, и желал ему «всякого великолепного успеха в его новых трудах»: «Не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны... Даже в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу смущаться и не боюсь, а своему делу послужить надо и буду говорить небоязненно. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага».
В течение двух десятилетий мысль Достоевского неизменно возвращалась к теме исторической судьбы России и к русской идее; при этом настойчиво повторялись ключевые слова — примирение, синтез, идеал, всемирное человеческое единение, инстинкт общечеловечности. «Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать», — писал он в «Дневнике» за 1877 год; этот тезис станет определяющим для Пушкинской речи.
«Стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» — скажет Достоевский в слове о Пушкине, имея в виду всемирность пушкинского гения и душу поэта, которая смогла вместить в себе чужих гениев, как родных. Достоевский выразит неколебимую уверенность в том, что ко всемирному, братскому единению сердце русское более всех предназначено. Речь завершится пронзительной пророческой нотой: «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе».
Бог не судил избавить Россию от самоубийственных споров и забрал к себе лучшего из ее сыновей — это было в логике Пушкинской речи. В деле всеобщего примирения у Достоевского только и оставался Пушкин — как единственный аргумент. Горький парадокс заключался, однако, в том, что на открытии памятника Пушкину, которое должно было поставить точку в признании национального значения великого поэта, сам поэт оказывался не столько объектом поклонения и возвеличивания, сколько поводом скрестить шпаги для разных политических групп.
Выступить на торжестве должны были крупнейшие русские писатели, из которых отказались только двое — СалтыковЩедрин (сатирик посчитал затею с праздником либеральной шумихой) и Лев Толстой: в Ясную Поляну специально ездил Тургенев, но уговорить Толстого не смог: тот считал, что перед лицом голодающей русской деревни торжественные речи и обеды неуместны. Провалив миссию, Тургенев решил, что яснополянский затворник повредился в уме; слух этот передавали из уст в уста и Григорович, и Катков, и Юрьев. Ф. М. писал жене: «Юрьев подбивал меня съездить к нему [Толстому] в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно, менее двух суток. Но я не поеду, хоть очень бы любопытно было...»
Визитов и обедов в канун праздника, как и предвидел Лев Толстой, действительно было много. Один из обедов, в зале ресторана «Эрмитаж», устроенный в честь Достоевского, поразил его роскошью. «Занята целая зала (что стоило немало денег). Балыки осетровые в 11/2 аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой... Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером, явились две сотни великолепных и дорогих сигар. Не по-петербургски устраивают». Когда Ф. М. узнал, что его проживание в гостинице «Лоскутной» и прочие расходы оплачивает Дума, то испытал сильнейшую неловкость; однако организаторы, удивляясь его щепетильности, просили не оскорблять отказом «всю Москву»...
Дата праздника несколько раз переносилась в связи с кончиной Марии Александровны, супруги Александра II, и «наложением глубокого траура», так что Достоевский, приехав в Москву 23 мая, за два дня до назначенной даты, стал подумывать о возвращении. Но праздник перенесли не на осень, а всего лишь на первую неделю июня. Юрьев, Аксаков, Григорович убеждали Ф. М., что его отъезд «почтется всей Москвой за странность», ибо цель торжества — восстановить значение Пушкина по всей России — сто'ит того, чтобы задержаться. Катков, которого Достоевский посетил в редакции, твердо и повелительно сказал: «Вам нельзя уезжать».
Накануне праздника Достоевский чувствовал себя скорее воином, чем миротворцем. «Остаться здесь я должен и решил, что остаюсь, — писал он жене за неделю до события. — Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни “Любители российской словесности”, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Сергеевич Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел, и приелся Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы».
Ходили слухи (их, как всегда, переносил Григорович), что «враждебная партия» тоже готовится к бою. Тургенев будто бы пытается устранить «всякий нехороший элемент» и следит, чтобы никакие «дисгармонии а` la Катков» не пришли «мешать» торжеству. И действительно: билет на праздник, уже посланный Каткову, был отозван в самой сухой и грубой форме. «Это уж, разумеется, просто свинство, да и главное, что и права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения», — сердился Достоевский, расстроенный еще и тем, что о совещании у Тургенева, где 3 июня собрались все выступающие, чтобы обсудить программу, его известили задним числом. «Таким образом, я поставлен в прещекотливое положение: решено без меня, моего согласия на чтение назначенных мне сочинений не спрашивали...»
Предпраздничные дни писатель провел в тревоге и лихорадке. «Здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся. История исключения Каткова из празднеств возмущает ужасно многих», — писал он жене, резонно полагая, что оппоненты просто сводят счеты с Катковым. Но беспокоилась и либеральная партия, опасаясь, что национальное торжество всей образованной России превратится в «парциозный скандал».
Обе стороны нервно ждали развязки. Наконец 5 июня торжества открылись в зале Московской городской думы — выступали представители делегаций; 6-го утром памятник был открыт, а вечером в зале Благородного собрания Достоевский читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Спустя сутки он писал жене о приеме, оказанном ему публикой: «В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи, и седых, и дам, бросались ко мне, говоря: “Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли ‘Карамазовых’ ”. (Одним словом, я убедился, что “Карамазовы” имеют колоссальное значение.)». Несомненно, он радовался знакам внимания — цветам, аплодисментам, речам и тостам в его честь и даже громкому «ура».
«У Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм», — отмечал Ф. М., увидев, как сотня молодых людей в исступлении закричала, когда на сцену вышел Тургенев.
Решающий день, 8 июня, Достоевский назовет «фундаментом будущего». «Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка».
К счастью, падучая пощадит писателя. Он «смирнехонько» взойдет на кафедру в зале Благородного собрания, через пять минут подчинит себе все сердца и души и, как скажет Е. А. Штакеншнейдер, воздвигнет памятник, «прекрасней бронзового».
Вечером, когда всё было позади, он, «ужасно измученный нравственно и физически», писал жене о немыслимом, небывалом триумфе своей речи. «Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от “Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем».
На следующий день, 9 июня, «Современные известия» напишут: «Это была молния, прорезавшая небо».
Почему речь Достоевского стала, по общему признанию, кульминацией праздника, историческим событием? Почему автора без конца вызывали, бешено аплодировали, плакали от восторга, падали в обморок, целовали ему руки? Почему два незнакомых старика смогли сказать: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк»? Почему Тургенев, «спотыкаясь, как медведь», в слезах шел обнимать своего старого недруга?
Достоевский точно знал, почему. «Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить». Он и сам показал пример любви, «ввернув» доброе слово о тургеневской Лизе Калитиной... «Откуда у этого маленького ростом человека взялись такие могучие, чудные звуки?! Гений своими крылами осенил» — таким было первое общее впечатление.
Но волшебное, равное чуду, счастье всеобщей любви продлилось, как потом говорили, всего одно мгновение — после чего ненависть и злоба запылали с утроенной силой. Очнувшись от гипноза огненной речи, клявшиеся и рыдавшие будто наверстывали упущенное, стремясь больнее укусить автора речи и растерзать в клочья саму речь. Победа русской партии, предвкушаемая Достоевским накануне и испытанная в день праздника, оказалась иллюзорной, — может быть, еще и потому, что Достоевский сам шел на праздник, как на бой. Торжество в честь великого поэта, объявленное территорией любви, катастрофически быстро обернулось зоной раздора и ареной военных действий.
Речь Достоевского как великое мгновение истории раздразнила участников праздника настолько, что уже на другой день горячий энтузиазм и ликование уступили место раздраженному недовольству, а затем язвительным нападкам («смех толпы холодной» был ожидаем и неминуем). Речь была опубликована, и критики чувствовали себя едва ли не обманутыми — они уже не обнаруживали в ней и 9/10 первоначального обаяния, а потому бросились ее «заплевывать и затирать».
«Знаменательный и прекрасный, совсем новый момент в жизни нашего общества, — напишет Достоевский Е. А. Штакеншнейдер через сорок дней после праздника, — был злонамеренно затерт и искажен. В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания ее, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо это затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уже много кушали».
Теперь критика находила, что речь заносчива, исполнена гордыни под маской смирения, построена на лжи и фальши, приятной для воспаленного самолюбия. ...В ней нет ничего, кроме раздраженного словоизвержения, чревовещательного тумана и литературной каббалистики... Автор похитил у Пушкина его праздник в свою пользу... Оратор болен не Пушкиным, а самим собой... Любовь, к которой он призывает, имеет запах постного масла... В своих литературных экскурсах он чужд исторической грамотности... Желая всем понравиться, пытался соединить несоединимое... Мысль о братстве всех людей не может быть достоянием одного русского народа... Учит русское общество думать о других народах, как думали помещики о своих крестьянах...
И снова негодовал Салтыков-Щедрин, досадовал Тургенев, иронизировал Успенский, напускал холоду Михайловский.
«За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке», — сетовал Достоевский.
Но то была критика из стана неприятеля — к ее едкому, язвительному тону Ф. М. давно привык. Гораздо больнее били «свои» — им Достоевский тоже знал цену. «Во многих случаях, — писал он И. С. Аксакову, — первыми врагами бывают свои же... Решаю иногда совсем не читать ни нападок, ни возражений... Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?» И вот уже А. И. Кошелев, «свой», славянофил, хоть и сочувствовал речи Достоевского, решительно отклонил основные ее пункты и ни за что не хотел отнести отзывчивость, всечеловечность и всемирность к особым чертам русского народа, по природе своей (как полагал Кошелев) весьма практичного и не расположенного предаваться игре воображения.
Константин Леонтьев вообще отказал Достоевскому от места среди «своих»: по его мнению, «своим» глашатая мировой гармонии и «всечеловечности» скорее может признать сообщество европейской гуманитарной мысли, чем церковно-православное сообщество. Идеалы Достоевского с его «расплывчатой любовью» и тайной верностью демократическому гуманизму в глазах Леонтьева имели космополитический и даже еретический характер. В православии Достоевского Леонтьеву снова виделись ярко-розовые тона: уютное и сентиментальное, а не мужественное и суровое, оно не совпадало с азбукой катехизиса — ведь Спаситель никогда не обещал «всемирного братства народов» и «мировой гармонии»...
«Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня свои зависти. Но что же я могу ему отвечать?»(Прочитав, по совету К. П. Победоносцева, статью К. Н. Леонтьева в «Варшавском дневнике» («О всемирной любви. По поводу речи Ф. М. Достоевского на пушкинском празднике»), Достоевский отозвался лаконично: «Леонтьев в конце концов немного еретик». Но Леонтьев со своей стороны обвинял Достоевского в ереси. «Верно, — спорил К. Н., — только одно, — точно одно, одно только несомненно — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений? На что эти младенчески болезненные мечты и восторги? День наш — век наш! И потому терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах, а сердечно — лишь о ближних людях: именно о ближних, а не о всем человечестве... Правды всеобщей здесь не будет... Зачем же алкать и жаждать? Сытый не алчет. Упоенный не жаждет». Собираясь ответить Леонтьеву, Достоевский писал в записной книжке 1880—1881 годов: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо... Тут, кроме несогласия в идеях, было сверх-то нечто ко мне завистливое. Да едва ли не единое это и было. Разумеется, нельзя требовать, чтоб г-н Леонтьев сознался в этом печатно. Но пусть этот публицист спросит самого себя наедине с своей совестью и сознается сам себе; и сего довольно».) — запишет Достоевский в черновиках к «Дневнику писателя» 1881 года. И в самом «Дневнике» 1881-го: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которое верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые меня обнимали тогда за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово».
Тогда грандиозный успех слова о Пушкине показался Достоевскому залогом будущего («залоги всего, если я даже и умру»). Но молния прорезала небо и исчезла, успев прожечь души весьма немногих. «Мне, грешному, его теплые, с души сорвавшиеся, хотя и немного заоблачные мысли очень нравятся»52, — сочувствовал Достоевскому К. К. Романов в споре со своими царственными кузенами. Катков, по свидетельству Леонтьева, отнесся к речи прохладно: заплатил автору за публикацию в «Московских ведомостях» 600 рублей, «но за глаза смеялся, говоря: “какое же это событие?”»53.
«Но, может быть, не забудется это слово мое», — добавлял Ф. М. к своей итоговой дневниковой записи. Однако изречь окончательное слово великой, общей гармонии оказалось задачей непосильной даже для него. Отрезвленные соотечественники отказались признать такое слово окончательным и согласиться с русской идеей в «примирительной» версии Достоевского.
Русская идея оставалась областью открытых вопросов и неокончательных нравственных решений. Авторитетных мнений не существовало: Леонтьев отверг не только формулу Достоевского — «христианский универсализм» Вл. Соловьева он не принял точно так же, как и пафос «всемирной любви» Достоевского. Книги Соловьева, как и публицистика Достоевского, не одобрялись с двух сторон: либералы ругали их за клерикализм, клерикалы — за либерализм. После Достоевского русские полемисты, занятые поиском русской идеи, в еще большей степени, чем при Достоевском, забудут о чувстве элементарной вежливости. Отсутствие терпимости к мнению «несогласно мыслящих», оскорбительный тон полемики, несовместимый с тем уважением, которое должно иметь место даже и в случае разногласий с оппонентом, будут сводить на нет даже самые глубокие размышления о русской идее.
Вл. Соловьев, обычно умевший прощать обидчиков и не держать зла на критиков, назовет В. В. Розанова Иудушкой Головлевым и найдет у него только «елейно-бесстыдное пустословие»54. Биограф Вл. Соловьева упомянет яростные ругательства, которые допускал Розанов по адресу Вл. Соловьева:
«блудница, бесстыдно потрясающая богословием», «тать, прокравшийся в церковь», «тапер на разбитых клавишах», «слепец, ушедший в букву страницы». Соловьев, со своей стороны, видел в розановщине «сатанизм и разлагающийся труп»55.
Идейные разногласия превращались в брань, которая разъедала самые теплые отношения; тесные дружбы терпели крах и погибали, оборачиваясь жестоким отчуждением. Пристрастие Леонтьева к Соловьеву, влюбленность и почтительное изумление перед «блестящим и сердечно совестливым философом» (так его аттестовал сначала сам Леонтьев) заканчивались прискорбно. За смешение светского прогресса с православием, которое допустил Соловьев в одной из своих статей, Леонтьев, забыв восторженные признания, назовет философа негодяем, его работы — проповедями Сатаны и предложит выслать Соловьева из России («Изгнать, изгнать его из пределов Империи нужно... Употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали навсегда или для публичного покаяния за границу»)56. Впрочем, и Соловьев, снисходительный к индивидуальным слабостям и порокам, в вопросах социальной нравственности «считал нетерпимость обязательной»57.
Вл. Соловьев мечтал о социальной троице — единстве Церкви, государства и общества. «Восстановить на земле этот верный образ Божественной Троицы — вот в чем русская идея»58, — писал философ. Несомненно, это могло бы стать великой строительной задачей для России конца XIX века, где Церковь была оторвана от общества и не имела отдельного от государства голоса; где общество презирало Церковь и ненавидело государство; где государство не имело почти никакого влияния на общество и в Церкви видело всего лишь один из рычагов влияния.
Однако оставалось неясным, кто сможет взять на себя эту великую миссию — восстановить Божественную Троицу? Ни по одному из составляющих — Церкви, государству, обществу — ни у одного из возможных восстановителей единства не было согласия ни на йоту. В 1892 году Вл. Соловьев скажет Е. Н. Трубецкому: «Ты призывал христиан всех вероисповеданий соединиться в общей борьбе против неверия; а я желал бы, наоборот, соединиться с современными неверующими против современных христиан»59.
Взмывая в высоты богословия, разработчики русской идеи не щадили друг друга и были беспощадны к любому «неправильному» повороту учения. Как писал Достоевский в 1877-м, «мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов».
Русская идея, заключенная в Пушкинской речи Достоевского, была идеей всепримирения. Русская трагедия окажется трагедией тотального разъединения. Десятилетия спустя после смерти Достоевского в России останется лишь одна группа претендентов на новое строительство, хорошо знавшая, чего хочет: для нее все несогласные друг с другом богоискатели были на одно лицо и не представляли опасности. Адепты политического беса, Петра Верховенского, будут убеждены, что только их «русский манифест» имеет шанс превратиться в программу эффективных действий:
«И застонет стоном земля: “Новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»