Чем дольше Достоевский оставался за границей, скрываясь от кредиторов, тем глубже залезал в долги. Иногда он даже думал, что если бы не уехал, а остался в Петербурге, давно бы расплатился с заимодавцами. А так, из-за нетерпения и настырности, они и сами ничего не получили, и ему заработать не дали. Меж тем ехать в Россию без шести-семи тысяч, на худой конец, без пяти тысяч наличных денег было бессмысленно, заработать же столько здесь, за границей, даже ничего не тратя на самые неотложные нужды, не представлялось возможным. Мучили долги Майкову, Врангелю, Яновскому, сестре Вере; душили проценты за имущество жены, заложенное перед отъездом, и проценты за новые, уже дрезденские заклады.
Финансовому ненастью, начавшемуся в 1864-м, не было видно конца. Спасение зависело теперь только от работы почтарей и почтовых контор как в Петербурге, так и в Дрездене. Ф. М. досконально изучил способы экстренной отправки денег из российской столицы через банковские конторы и доподлинно знал: если петербургский банкир, получив в понедельник из редакции «Зари» 100 рублей авторского гонорара, сейчас же оформит вексель на дрезденского банкира, то уже в четверг или в пятницу автор, придя в дрезденскую контору с векселем, отправленным по почте три дня назад, получит всю сумму в пересчете с рублей на талеры.
Никто, однако, не торопился, и деньги, ожидаемые с таким отчаянным нетерпением, имели обыкновение застревать — по небрежности одних, по неаккуратности других, по нерасторопности третьих. В исступлении разглядывал Достоевский письмо из «Зари», пришедшее не на четвертый, как он рассчитывал, а на двенадцатый день, и негодовал, видя в задержке не просто небрежность, а оскорбление. «Неужели он думает, что я писал ему о моей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я голоден, когда я, чтоб достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую, шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах!), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно всё это объяснять ему?»
Он исписывал десятки страниц деловых писем, перечисляя неотложные просьбы, объясняя правила работы почтамтов при пересылке денег из страны в страну, называя наиболее надежных банкиров — Гинцбурга, Гирша, Ротшильда, жалуясь на бестолкового (или бессовестного?) банкира Хессена, выславшего из Петербурга неверно оформленный денежный документ. Каждый день он прибегал в дрезденскую контору Гирша справляться об avis, без которого его вексель был никчемной бумажкой, выданной будто на смех, для отвода глаз. Avis все не было, дрезденские клерки посмеивались над незадачливым клиентом и, разумеется, денег не выдавали.
Но вот приходили, наконец, спасительные уведомления, а с ними и долгожданная сторублевка. Достоевский получал временную передышку, забывал об оскорбительной небрежности сотрудника «Зари», радуясь, задним числом, что деликатный Майков не дал тому прочесть горячее, гневное письмо, а лишь пересказал смысл — теперь Достоевский уверял друга, что настоящей злобы в нем и быть не могло. Можно было приниматься за литературные проекты, или, как он их называл, комбинации, хотя таких, которые сулили бы твердый заработок, Ф. М. что-то не видел. Один за другим лопнули проекты продажи «Идиота» Базунову и Стелловскому, так что расчет получить деньги для возвращения в Россию не оправдался.
Всем своим работодателям, а также посредникам Достоевский внушал, что может работать только в режиме предварительной оплаты (в системе всегдашнего долга), и ни в каком другом. «Так как я всегда нуждаюсь в деньгах чрезвычайно и живу одной только работой, — писал он Страхову, — то всегда почти принужден был всю жизнь, везде, где ни работал, брать деньги вперед. Правда, и везде мне давали». «Я, по положению моему, нуждаюсь всегда в деньгах вперед», — объяснял он племяннице. «Да и кому не дается вперед? Мы вели журнал — всем давали вперед, да и какие суммы!» — уверял он Майкова.
«Этот разговор о деньгах вперед не каприз, не заносчивость и не ломанье самонадеянное с моей стороны, — вновь объяснял Ф. М. Страхову в феврале 1870-го. — Я всю жизнь работал изза денег и всю жизнь нуждался ежеминутно; теперь же более, чем когда-нибудь».
И не для того чтобы как-то смягчить свою настойчивость, а только для полной ясности Достоевский добавил: «Скажу Вам прямо, что я никогда не выдумывал сюжета из-за денег, из-за принятой на себя обязанности к сроку написать. Я всегда обязывался и запродавался, когда уже имел в голове тему, которую действительно хотел писать и считал нужным написать».
Вопрос упирался в тысячу рублей — «кредит доверия», который Ф. М. просил вперед, в обеспечение работы. Продолжая вести переговоры с «Зарей» через Страхова, он снова повторял:
«Я всегда всю жизнь работал тем, кто давали мне вперед деньги. Так оно всегда случалось и иначе никогда не было. Это худо для меня с экономической точки зрения, но что же делать! Зато я, получая деньги вперед, всегда продавал уже нечто имеющееся, то есть продавался только тогда, когда поэтическая идея уже родилась и по возможности созрела. Я не брал денег вперед на пустое место, то есть надеясь к данному сроку выдумать и сочинить роман. Я думаю, тут есть разница».
Система литературного труда в режиме всегдашнего долга, как оказалось, имела некоторые парадоксальные последствия: то, что поначалу виделось как отработка, постепенно перемещалось в центр жизни, а потом захватывало целиком — писание из-за денег становилось сочинительством по страсти и вдохновению, и тогда Достоевский менее всего ощущал себя литературным поденщиком. Только те из его издателей, кто учитывал все издержки, а также и все преимущества подобного режима, рано или поздно пробуждавшие у автора огонь творчества, могли рассчитывать, что добьются от него результата. Лишь те идеи, которые были не только назначены журналу, но и жестко подчинены режиму отработок, имели шанс на воплощение.
Для того чтобы величественный замысел «Жития», записанный в сжатом конспекте, был реализован в виде пяти книг по пятнадцати листов каждая, как планировал Достоевский, для того чтобы сюжет о грешнике стал венцом литературной карьеры автора, как того хотел он сам, ему, автору, нужно было вместе с этим замыслом, сюжетом и героем попасть в капкан безысходности, в сети жесткой финансовой зависимости. Если бы запрашиваемый у «Зари» «кредит доверия» был бы без промедления выдан, планы Достоевского могли бы существенно продвинуться — в сторону от «Русского вестника». Но «Заря» с такими кредитами не торопилась. Когда же в апреле 1870-го крупный аванс от «Зари» был получен, писатель уже приковался к письменному столу, сочиняя злободневный, острополитический роман.
В соперничестве двух замыслов — для «Зари» и для «Русского вестника» — победил в конце концов «Русский вестник». Роману «Бесы» суждено было появиться на свет не только потому, что долг Каткову, который усадил автора за письменный стол, исчислялся тысячами рублей, но еще и по той причине, что Михаил Никифорович точно знал, какие чрезвычайные обстоятельства, какие безысходные ситуации требуются Достоевскому, чтобы впрячься в литературную работу — ту, что зажжет в нем творческий огонь.
Ни Страхову, ни тем более официальному редактору «Зари» В. В. Кашпиреву понять это было не дано.
Сам же автор, преследуемый видением долговой ямы, понуждаемый писать «постыдные просительные письма» к работодателям и издателям, усматривал в системе отработок вовсе не благое провидение, а злой рок, беспощадность судьбы, горький сиротский удел. Он не мог не сравнивать свои жалкие обстоятельства с теми условиями, в которых работали другие литераторы его уровня. «И после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угару, и указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!» — восклицал он, жалуясь Майкову на небрежность сотрудников «Зари».
Ф. М. прекрасно знал, что и Толстой, и Тургенев, и Гончаров — люди обеспеченные, что они не ждут издательских заказов, не зависят от журнальных гонораров, сами определяют сроки публикации своих вещей и не берут деньги вперед. Его задевало, что работодатели, от которых зависел он, Достоевский, не стеснялись торопить его, и заявлял, например, «Заре»:
«Я бы просил не стеснять меня в работе, которую я хочу сделать начисто, со всем старанием, — так, как делают те господа (то есть великие)».
Он ревниво следил за литераторами, кто, находясь в России, имел возможность прямого и потому более успешного общения с издателями. «По газетам я видел, — замечал Достоевский, — что Лескову, например, он (Кашпирев. — Л. С.) выдавал и по 1500 р. вперед... А для меня нет, даже тогда, когда я прошу не вперед, а своего...»
Существовал и еще один, особенно мучительный пункт в системе его отношений с журналами, которым он был много должен, — то, чего счастливо могли избежать обеспеченные литераторы. Романы Тургенева — Достоевский хорошо знал это — печатались в журналах уже после того, как авторская работа была завершена: автор мог прочесть все подряд, внести необходимую правку, как следует почистить текст, а уже потом отдать его для печатания в нескольких журнальных книжках, не беспокоясь за вещь в целом. Об этом, а не о системе кабального долга мечтал Достоевский, понимая, насколько недостижима мечта; никогда не удавалось собрать такую сумму, с которой можно было прожить, не беря в долг; не торопясь, написать роман и продавать его готовым, как это делают другие литераторы. Он был вынужден отдавать вещь частями, порой, когда было готово только начало, — первая порция печаталась с колес, вторая правилась, последующие существовали вчерне, в планах и набросках, концовка — в общем виде или только в идее.
Так выходило и на этот раз — злободневный роман должен был выйти в свет осенью. Но случилось непредвиденное: автор увяз в черновых записях, которые не отпускали связный текст на волю.
...Это была обычная ученическая тетрадь размером в четверть листа («in 4о») — одна из трех, которыми Достоевский попеременно пользовался летом 1870 года. Спустя годы Анна Григорьевна пронумерует заполненные страницы и сделает переплет из коричневой ткани. Спустя десятилетие на первой странице появится надпись: «Это записная книга Ф. М. Достоевского подарена мною моим внукам, Федору и Андрею Достоевским 28 января 1909 г.». На вклеенном листе ее же рукой будет проставлен заголовок: «“Бесы”. На стр. 57—62 описание припадков падучей болезни в 1869—1870 гг.».
Заметки располагались гнездами и вносились в тетрадь вразбивку, обнаруживая стремление владельца концентрировать однородные по содержанию записи в отведенных им местах. Тематический принцип, однако, то и дело нарушался: разработка темы не умещалась на своих страницах и вторгалась на уже занятые территории. Повсюду встречались каллиграфические упражнения и пробы пера; чаще других попадались
«Julius Cesar», «St. Petersbourg», «Достоевский». Текст и каллиграфию теснили рисунки: арки, своды, стрельчатые окна готических соборов с богатым узором и тонкой прорисовкой пером, островерхие готические башни и композиции. Один раз между каллиграфическими «Moscou», «Capioti», «Гроза» промелькнула голова старика: высокий с залысинами лоб, курносый нос, выпяченная нижняя губа, острый, выдающийся вперед подбородок. Другой раз на левом поле был изображен водопад и под ним куб, отбрасывающий тень.
Порой записи перемежались, сталкивая личное, романное, общее. «Сегодня 17 июля (воскресение)... Бьюсь с 1-й частью романа и отчаиваюсь. Объявлена война. Аня очень истощена. Люба нервная и беспокойная... Что-то война? Не помешала бы очень? Избави Боже!»; «Теперь уже 3 августа... Денег нет. Люба здорова, Аня могла бы быть и здоровее. На Рейн с обеих сторон сошлось тысяч по триста, каждый час готовые броситься один на другого. Курсы падают. Всё дорожает. Ни те, ни другие не выдержат долгой войны. А между тем собираются долго драться...»; «Любочку отлучают от груди... Роман идет медленно... С деньгами плохо... Сегодня 14 сентября, и может быть войска подошли к Парижу».
В промежутке между двумя последними записями — о нездоровье жены и неясном исходе Франко-прусской войны — в августовские дни 1870 года в творческих планах Достоевского, сочинявшего роман для «Русского вестника», произошел перелом. Решительно браковались пятнадцать листов готового текста — итог многомесячной работы. Роман подлежал радикальной переделке: на авансцену выдвигалось новое лицо.
Шестнадцатого августа на странице с двумя готическими окнами по левому полю Достоевский записал: «Князь — мрачный, страстный, демонический и беспорядочный характер, безо всякой меры, с высшим вопросом, дошедшим до “быть или не быть?”. Прожить или истребить себя? Остаться на прежнем по совести и суду его невозможно, но он делает всё прежнее и насильничает. Красавица, отдавшаяся ему (за границей), делает теперь вид, что его презирает. Несмотря на все его страдания и вопросы, он, не любя ее, все-таки находит тайное и чрезвычайное наслаждение выжидать, пока она утомится и придет к нему сама, чтоб тогда иметь удовольствие отказать ей».
В те же августовские недели Достоевский написал несколько писем своим постоянным корреспондентам. Он извинился перед Кашпиревым, что не поспевает с обещанным романом, ибо другой роман, в «Русский вестник», неожиданно дал трещину и нуждается в радикальной переделке. О своем несчастье Ф. М. рассказывал и Сонечке: «Работа шла вяло, я чувствовал, что есть капитальный недостаток в целом, но какой именно — не мог угадать... Две недели назад, принявшись опять за работу, я вдруг разом увидал, в чем у меня хромало и в чем у меня ошибка, при этом сам собою, по вдохновению, представился в полной стройности новый план романа. Всё надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул всё написанное (листов до 15 вообще говоря) и принялся вновь с 1-й страницы».
Каков был этот «капитальный недостаток» и что именно автор «увидал разом», Ф. М. не сообщил ни Сонечке, ни редактору «Зари». Однако еще в середине августа, разместив на левом поле рабочей тетради несколько готических окон, он прояснил суть дела самому себе.
«NB. Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё».
К первым числам октября «капитальный недостаток» был в основном устранен; роман сдвинулся с мертвой точки и уже имел начал о. Признание о новом главном герое Достоевский отправил Каткову, объясняя прежде всего, почему — если крупнейшим происшествием романа взято «московское убийство» — вовсе не «Нечаев» ставится в центр повествования. «В пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, небесполезно выставить такого человека; но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не сто'ят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим. И потому... оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа. Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей...»
Признание было по меньшей мере странным. Забраковать готовых 15 листов текста, жестоко опаздывая к сроку в один журнал и рискуя потерять уже полученный (и прожитый!) аванс из журнала другого, — ради чего и ради кого? Ради холодного фата, который испытывает чрезвычайное наслаждение выжидать, пока увлеченная им женщина не выдержит и первая придет к нему, чтобы иметь изысканное удовольствие ей отказать? Ради утонченно соблазнительного повесы, попробовавшего большой разврат? Месяцами мучиться над черновиками, чтобы такого героя поставить в центр романа? И это после Мышкина?
«Я... слишком давно уже хочу изобразить его... Я из сердца взял его...» В письме Каткову эти слова звучали как оправдание.
Что же в таком случае значило — взять из сердца? Извлечь из тайников памяти свои сокровенные переживания? Создать героя по своему образу и подобию, передав ему тайное знание о самом себе? Чем пленяла писателя его новая фантазия (именно слово «пленил» стояло в письме Страхову, которому Ф. М. тоже сообщил о ходе работы)?
Уже три года Достоевский вынужденно жил за границей, считая себя едва ли не в ссылке; сменил 18 европейских городов, останавливался в самых дешевых гостиницах, поселялся в скромнейших меблированных комнатах. Чтобы писать и отрабатывать долги, нужно было иметь хотя бы временное подобие дома и рабочего кабинета, хотя бы небольшой круг общения и тот «калейдоскоп жизни», без которого он задыхался.
Никаких красавиц, которые бы тайно вожделели к нему, но делали вид, что его презирают, здесь, в Дрездене (да и нигде в другом месте), не было и в помине. Князю, его новому герою, предстояло решать гамлетовский вопрос: прожить или истребить себя, а сочинителю, придумавшему фантастический сюжет о Князе и Красавице, нужно было постараться выжить, превозмогая хроническое безденежье и опасное нездоровье. Тетрадка с готикой, помимо планов и рисунков, содержала страницы, на которых не было ни стрельчатых окон, ни водопадов, ни каллиграфических забав и где записывались припадки.
«Этот, отмеченный теперь ряд припадков с 3-го августа, — представляет собою еще небывалое до сих пор, с самого начала болезни, учащение припадков; как будто болезнь вступает в новый злокачественный фазис... Следствие припадков, то есть нервность, короткость памяти, усиленное и туманное, как бы созерцательное состояние — продолжаются теперь дольше, чем в прежние годы. Прежде проходило в три дня, а теперь разве в шесть дней. Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный, кровавый оттенок (не цвет) на всем. Заниматься в эти дни почти невозможно».
Совершенно нельзя было предвидеть заранее, когда и где произойдет припадок. Хорошо, если это случалось в постели и во сне; тогда, проснувшись, он догадывался, что судороги были: давило в груди, болела и долго оставалась несвежей голова, тоской сжимало сердце. Но приступ мог сделаться и наяву — и он падал в том месте, где его заставала болезнь, разбивая лоб или затылок, рискуя когда-нибудь стукнуться насмерть виском об угол. В мае 1870-го в Гомбурге Ф. М. упал в комнате отеля; очнувшись, «долгое время был не в полном уме», ходил по гостинице и пытался что-то путано объяснять всем встречным. Лицо синело, он подолгу ничего не помнил, нервно смеялся и только спустя неделю смог записать в тетрадь, что был как бы не в своем уме. Когда после припадка совсем очистилась голова, на чистой странице все той же тетради записал:
«ВЕЛИКОЛЕПНАЯ МЫСЛЬ. ИМЕТЬ В ВИДУ.
Идея романа. 16/28 февраля 70.
Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Всю жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в обязанностях перед ними...»
Если бы «великолепная мысль» о романисте, отупевшем от падучей, воплотилась в роман, это было бы, без всяких оговорок, автобиографическое сочинение. Налицо была эпилепсия, имелись жена и дочь, донимали бедность и работа на заказ. Фантазиям о Князе и Красавице здесь не было места совсем: Достоевский обдумывал возможность писать о себе и своей жизни, о том, как он и его автобиографический герой подвергались насмешкам, как подлецы-критики считали его за ничто, как господа Тургенев, Гончаров, Аксаков подавали милостыню больному и опустившемуся литератору. В глубине души герой-романист знал себе цену, помнил, как много идей он выдумал, «и литературных, и всяких». Финал романа готовил сюрприз: романист, таясь от всех, «вдруг написал превосходное произведение. Слава и деньги. И проч., и проч.».
«NB. Тема богатая», — добавлял Достоевский; и правда, он сочинял сюжет о себе самом — писателе, который, несмотря на тяжелейшие жизненные обстоятельства и смертельный риск не очнуться после очередного припадка, обвел судьбу вокруг пальца, написав произведение, вернувшее ему славу и признание. Неизвестно, предназначался ли для богатой темы знакомый демонический лейтмотив. Достоверно судить можно лишь об одном: записи середины августа 1870 года, зафиксировавшие в рабочей тетради с готикой резкий перелом первоначального замысла «Бесов», а также новый план и программу романа, уместились в счастливый трехнедельный промежуток между припадком 7 августа и припадком 2 сентября.
Откуда же возникали в черновиках Достоевского демонически порочные аристократы, сумасбродные красавицы и их гибельные страсти? В окружении Ф. М., особенно теперь, не было никого, кто бы хоть отдаленно соответствовал таким амплуа. В его письмах начала 1870-х, адресованных издателям
«Зари» и «Русского вестника», друзьям — Страхову и Майкову, родственникам — пасынку и племяннице, не было ничего, кроме деловых и семейных подробностей.
Между изнурительными припадками, погруженному в супружество и отцовство («Аня... сама кормит и с ребенком ночей не спит»), издерганному бытом («Нянька здешняя требует себе особую комнату, белье, чертово жалованье, три обеда, столько-то пива»), замученному безденежьем и долгами Достоевскому являлись нездешние фантазии, а значит, и силы, чтобы вырваться из «тягости и ужаса» повседневности. И, видимо, действительно чем-то необыкновенно дорог был Достоевскому его новый герой, если писатель готов был поделиться с ним не рутиной бытового существования, а давними мечтами.
«Хочется мне ужасно, до последнего влечения, пред возвращением в Россию съездить на Восток, то есть в Константинополь, Афины, Архипелаг, Сирию, Иерусалим и Афон, — признавался Ф. М. все той же Сонечке в июле 1870 года. — Я бы написал книгу о поездке в Иерусалим...», а уже в августе, в те самые поворотные для нового романа дни, свою мечту отдал черновой тетради (на той же странице — немного готики и рисунок домика с окнами): «Наш принц пропутешествовал 4 года...», повторив запись трижды. «Нам же известно было... что он изъездил всю Европу, был даже в Египте и заезжал в Иерусалим; потом примазался где-то к какой-то ученой экспедиции в Исландию и действительно побывал в Исландии», — расскажет Хроникер, Антон Лаврентьевич, в первой части романа. «Я был на Востоке, на Афоне выстаивал восьмичасовые всенощные, был в Египте, жил в Швейцарии, был даже в Исландии...» — сообщит в исповеди и сам герой.
Сочиняя для него маршрут экзотического восточного путешествия, Достоевский будто вспоминал о несбыточном. Выбрав из трех путей — или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, или отправиться на рулетку и погрузиться в нее навсегда, или жениться — третий, он будто отрезал для себя первые два, хотя Анна Григорьевна, найдя впоследствии в бумагах мужа рекомендательные письма в русскую миссию в Константинополе, не сомневалась в серьезности его намерений поехать на Восток.
Было бы неверно думать, что, берясь за образ Князя, Достоевский имел готовое решение. Напротив, демонический герой все время менялся, ускользал, путал карты, раскалывал интригу. Князь А. Б. — с такими инициалами он впервые появился в черновиках — из молодого человека умеренного поведения вдруг стал преображаться в бретера и дуэлянта, коварного соблазнителя и дерзкого прожигателя жизни. Загадочность и неуловимость его облика осложнялись еще и тем, что до самых последних мгновений влюбленные в него женщины не могли обнаружить у Князя хотя бы каплю ответного чувства. «Колебание, и в этом сладость романа», — записал Достоевский, понимая, что вероломство героя в делах любви идет только на пользу сюжету. Таинственный герой, высокомерный аристократ, внимательно присматривавшийся к нигилистам, выставлялся теперь как их тайный и заклятый враг.
Какую участь готовил писатель своему герою? Сомнений не было: он поднимал Князя на «безмерную высоту», а затем безжалостно обрушивал вниз. На одной и той же странице рабочих записей герой витийствовал, воспламенял своих адептов «огромностью идей» — и кончал с собой; смерть его была мрачна и ужасна: «Гражданин кантона Ури висел на веревке, спрятавшись между шкафом и комодом». А дальше для Князя снова сочинялись пламенные речи, вдохновенные монологи, ему отдавались самые дорогие идеи, заветные мысли будущего
«Дневника писателя».
Заботила писателя и любовная репутация Князя — усиленно демонизируя героя, Ф. М. полагал, что герой «должен быть обольстителен». Сознавая, что репутация демона не может строиться лишь на любовных победах, автор искал новые краски и качества. Обаяние героя должно было быть много сильнее, чем это ожидалось от заурядного волокиты: требовались специальные жертвы обольщений, особые стихии бытия.
«Видно, что он господин разговора... Угрюм и важен... Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий... ВООБЩЕ ИМЕТЬ В ВИДУ, что Князь обворожителен, как демон, и ужасные страсти борются с... подвигом. При этом неверие и мука — от веры. Подвиг осиливает, вера берет верх, но и бесы веруют и трепещут. “Поздно”, — говорит Князь и бежит в Ури, а потом повесился».
Но вот что странно: демонический герой с повадками Мефистофеля, получавший от автора его излюбленные мысли — о назначении России и Божественном промысле, основаниях нравственности и русском Апокалипсисе, лишь смущал и морочил податливые души учеников. Подняв их к горним вершинам богословских откровений, подчинив их волю метафизической риторикой, демон высокомерно бросал своих адептов на произвол судьбы. Пафос высших философских построений, тайну мистического знания о России, глубину православных интуиций «обворожительный демон» использовал как приманку для адских ловушек. «Записные тетради», заполнявшиеся летом 1870 года, неопровержимо доказывали, что великие сокровища ума и горнии вершины духа автор отдавал Князю, когда тот уже устоялся и укрепился в своем демоническом статусе. Обольщенные Князем жертвы, потерявшие возможность суда над ним, слали ему проклятия и сходили с ума. Но автор упрямо записывал: «Князю больше роли, значительнее».
Когда наступила памятная середина августа 1870 года и в рабочей тетради появилась итоговая заметка, Достоевский почувствовал, что от планов может перейти к тексту. Ради Князя, превращенного в демона и поставленного в центр романа, стоило рисковать — из-за него уничтожался первый вариант и вся работа начиналась заново. Письма, последовавшие одно за другим, свидетельствовали: Достоевский не думал, что поиск героя так осложнит его планы и так нарушит обязательства; не предполагал, что увязнет в черновиках, пока не выйдет на своего демона.
«Отказаться же от новой идеи и остаться при прежней редакции романа я не в силах совершенно. Я не мог предвидеть всего этого», — писал он в «Зарю». «Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь...» — сообщал он племяннице. Так в роман, задуманный как памфлет против нигилистов и западников, вторгся и занял свое место герой-звезда, герой-солнце — «безмерной высоты».
Достоверно известно, что сразу после августовских черновых программ (у Князя были усилены печоринские качества и подробно расписаны сцены, где проявлялась его бешеная, но мгновенно остывающая страстность) Достоевский в течение месяца с небольшим написал начало. 7 (19) октября 1870 года он выслал в «Русский вестник» 62 полулиста бумаги малого формата, которые содержали первую и вторую главы первой части. Пути назад не было. Вдогонку Ф. М. выслал Каткову письмо, в котором сделал волнующее признание о герое, «взятом из сердца».
Двадцать третьего января 1871 года обещанный номер
«Русского вестника» вышел в свет. Достоевский попал в сеть, которую, как всегда, расставил сам: некуда было деваться от финансового обязательства отработать долг и появлялось художественное обязательство пройти до конца романа с тем Ставрогиным, который был заявлен в первой части. Герой, которому назначались демонские свойства и экстраординарные поступки, не мог слишком меняться от главы к главе — особенно если учесть, что и жить ему оставалось всего месяц: ровно столько должно было продлиться действие романа, в финале которого герой кончал с собой.
Система всегдашнего долга, загонявшая Достоевского в режим отработок, обеспечила зависимость работы над «Бесами», длившейся три года, от его августовского решения о «характере Князя». С того момента, когда в Москву ушел пакет с рукописью, и особенно с того момента, когда начало первой части
«Бесов» вышло в свет, герой-демон стал неотменимым обстоятельством жизни писателя.
Имел ли Николай Всеволодович Ставрогин, уже выпущенный из черновых тетрадей на волю, какое-нибудь отношение к замыслу «Жития великого грешника»? Был ли он неким вариантом раскаявшегося атеиста? Вряд ли. Греховность героя, пустившая глубокие корни, обнаруживала такую крепость и устойчивость, такую сопротивляемость к попыткам его «спасти и сохранить», что все иллюзии насчет исцеления таяли как дым. Ведь с самых первых записей обнаруживался категорический императив: целеустремленное намерение автора довести героя до пули или петли: очень скоро ранняя вопросительная заметка: «А. Б. может застрелиться (?)» сменилась непреклонным решением: «Убить Князя». Финал был незыблем. «У меня с этим романом, — признавался Ф. М., — происходило то, чего никогда еще не было: я по неделям останавливал работу с начала и писал с конца».
Как на этом фоне выглядят гипотезы о возможных прототипах Ставрогина? Если даже согласиться с самыми интересными из них, вспомнив захватывающие споры 1920-х годов (Ставрогин — Бакунин)1, как отнестись к метаниям Достоевского на подготовительных этапах работы? Ведь Достоевский или не сразу осознал, какой из прототипов ему нужен, или менял прототипа от записи к записи.
Меж тем черновые разработки дают понять, что писатель примеривал на героя противоречивые и даже взаимоисключающие качества. Князь был «взят из сердца», но при этом приговаривался к самоубийству. Автор поднимал героя на «безмерную высоту», но при этом понуждал к новым преступлениям. Называл его мрачным злодеем, но при этом — русским и типическим лицом. В течение многих месяцев характеристики Князя кардинально менялись, но романист тем не менее утверждал: «Слишком давно уже хочу изобразить его...»
Кого он хотел изобразить «слишком давно»?
Право биографа искать ключ к пониманию натуры литературного героя неоспоримо. Как правило, этот ключ видится в сходстве автора и героя — портретного, духовного, бытового, событийного. Если сходство есть, его быстро обнаруживают. Давно установлено, что герой из плана «Жития великого грешника» многими чертами характера напоминал молодого Достоевского, каким он выглядел по письмам брату Михаилу. Но герой «Жития» и должен был походить на автора «Жития», раз главный вопрос задуманного сочинения звучал как существование Божие: тот самый, которым как раз автор мучился всю свою жизнь.
Какой же ключ мог бы подойти к образу Ставрогина? Ведь в случае с «обворожительным демоном» биографические сближения таили скандальный оттенок и служили внелитературным целям. К примеру, печально известные страховские разоблачения в письме Л. Н. Толстому имели заднюю мысль: ценой осквернения памяти одного писателя заслужить после его смерти дружбу и доверие другого. Меж тем Страхов был первым, у кого в руках оказалась тайна замысла Достоевского, — именно ему в октябре 1870-го Ф. М. признался: «Новый герой до того пленил меня...» И если бы Страхова-критика действительно занимали творческие загадки, он скорее других мог бы догадаться, почему новый герой пленяет автора, как только достигает нужного демонического градуса.
«Близость наша была так велика, что я имел полную возможность знать его мысли и чувства...»2 — утверждал Страхов в воспоминаниях о Достоевском. Собственно, только он и мог понять, какой же именно ключ вручил ему Достоевский. Но не понял — ни тогда, когда получал от автора «Бесов» по письму ежемесячно, имея богатую возможность задавать любые вопросы о новом сочинении (ведь спрашивал же Майков насчет Яновского — не он ли прототип «вечного мужа», и Достоевский честно отвечал). Не захотел Страхов узнать больше и тогда, когда писал «Воспоминания» — работе над «Бесами» была посвящена всего одна строка3, и тогда, когда в письме Толстому отрекался от своих мемуаров: «Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство... Но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как это мы делаем везде и во всем!»4
Что же могла значить лично для Достоевского мрачная стихия души демонски порочного Князя А. Б., каким он представал в записных тетрадях 1870 года?
Когда Достоевский писал Каткову, что своего нового героя «слишком давно уже хотел изобразить», он был честен и точен. Он и в самом деле давно уже знал своего «хищного», был связан с ним — не только «возмущающими нашептываниями», но и общей судьбой. Писать же о своей судьбе, своей истории, обойдя молчанием того, кто давно вселился в сердце, было недостойно и бессмысленно. Имея в виду как раз роковую способность демонской личности овладевать сердцем «смирного», Достоевский и употребил в высшей степени точное, но понятное только ему выражение: «Я из сердца взял его».
Но дерзость всего замысла с риском потерять зря время, с пожертвованиями уже написанного варианта романа проявилась в намерении, лаконично обозначенном простым глаголом: ИЗОБРАЗИТЬ.
Изобразить своего демона — вслед за великими мастерами, дерзнувшими запечатлеть те силы и стихии, которыми они были одержимы, — это была достойная цель. «Тогда какой-то злобный гений / Стал тайно навещать меня. / Печальны были наши встречи: / Его улыбка, чудный взгляд, / Его язвительные речи / Вливали в душу хладный яд...» Об этом, вероятно, и следовало бы написать Каткову, если бы в деловом письме был уместен возвышенный поэтический слог. Но не решаясь на бо'льшую откровенность, Достоевский все же намекнул:
«Это и русское, и типическое лицо...»
Суть дела, однако, состояла в том, что ассоциации с демонскими предшественниками были как раз крайне нежелательны — нельзя было никому подражать и никого повторять. Следовало воздержаться от романтических штампов и байронических отвлеченностей. Человеческая судьба и романная история героя должны были быть слиты с судьбой и историей автора — в этом и заключался глубинный смысл и з о б ражен и я демона.
Понимая, задача какой сложности встала перед ним, Достоевский не скрывал, как грустно ему будет, если лицо не удастся или выйдет ходульным. «Что-то говорит мне, что я с этим характером справлюсь. Не объясняю его теперь в подробности; боюсь сказать не то, что надо. Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями; стало быть, есть надежда, что выйдет лицо».
Все сошлось в дерзновенном решении справиться с демоном, изобразив его. Чтобы освободиться от демона — если только это входило в намерения Достоевского — следовало творчески овладеть им.
Автору и герою предстояло помериться силами. Тот факт, что формально герой находился как бы в полной авторской власти, не делал поединок легче.