К 1857 году восьмилетний перерыв в литературной деятельности Достоевского превысил его «доарестный» писательский стаж ровно вдвое. Надеясь с умом распорядиться багажом из планов и набросков, Ф. М. выбрал самый непредсказуемый путь возвращения в профессию: путь литературного пролетария. При всем счастье, испытанном в момент, когда было получено государево прощение, он мечтал снова ощутить то состояние свободы, которое посетило его при выходе в отставку после первого года службы.
Прежде всего отставки нужно было добиться. «Для спокойствия моего и для того, чтоб посоветоваться с настоящими докторами и принять меры, мне необходимо выйти как можно скорее в отставку и переехать в Россию, но как это сделать? Одна надежда! Позволят печатать, получу денег и тогда перееду». Монаршее милосердие меж тем имело обыкновение не торопиться; поэтому следовало запастись терпением и начать работу, оставаясь в Сибири, — которая, как писал Ф. М. сестре Варе, его «давит». «Болезнь моя нисколько не проходит. Напротив, припадки случаются чаще. Уже три раза с апреля месяца были они со мной, когда я стоял в карауле, и, кроме того, раза три или четыре во сне. После них всегда остается тягость, бессилие. Тяжело мне переносить это, Варенька. Надеюсь, что государь император позволит мне переехать в Москву, чтоб лечиться. А здесь, у наших докторов, лечиться нечего».
Первые переговоры с издателями через доверенных лиц, в роли которых выступили Mich-Mich, Плещеев, этнограф Якушкин, показали: отставка — это полдела и нужно добиваться переезда в Европейскую Россию. «Надеюсь на высочайшую милость превосходного монарха нашего, уже даровавшего мне столько. Он призрит меня, несчастного больного, и, может быть, позволит возвратиться мне в Москву, для пользования советами докторов и для излечения болезни. Кроме того, где я достану себе пропитание, как не в Москве, где теперь столько журналов и где, верно, меня примут в сотрудники. Ты понять не можешь, брат, что значит переговариваться хотя об литературных делах заочно, писать — и не иметь даже необходимейших книг и журналов под рукой. Хотел было я, под рубрикой “писем из провинции”, начать ряд сочинений о современной литературе. У меня много созревшего на этот счет, много записанного, и знаю, что я обратил бы на себя внимание. И что же: за недостатком материалов, то есть журналов за последнее десятилетие, — остановился. И вот так-то погибает у меня все, и литературные идеи и карьера моя литературная».
Неотступно стоял вопрос: на что жить? Где взять средства на дальний переезд? Ведь отставка лишала прапорщика даже мизерного жалованья, и, как напишет он в прошении на имя государя, «за мною, родителями моими и женою имения родового и благоприобретенного не состоит». Истаивал последний рубль из денег, присланных дядей Куманиным. Ковригин, выдавший ссуду «хоть на год, хоть на два», уже через три месяца после свадьбы настойчиво, хотя и деликатно, напоминал о долге и даже как будто вознамерился опротестовать заемное письмо, срок которого истекал 1 января 1858 года. «Занять теперь не у кого! Тех людей нет, у которых я решился бы занять. Продать нечего. Жалование вперед я взять не могу (у нас новый командир, да и сумма вперед всегда выдается хлопотливо)», — писал Ф. М. брату, имея в виду историю с батальонным командиром Белиховым, который растратил казенные деньги, не смог вовремя покрыть недостачу и осенью 1857-го застрелился.
Возобновляя литературную деятельность, Достоевский больше всего боялся кабалы — писания на заказ, работы к сроку, превращения писательства в жалкое ремесло поденщика, выдумывающего повести для денег. Едва ли не во всех семипалатинских письмах тревожно, почти панически звучали клятвенные обещания никогда ничего не писать на заказ («От этой работы я с ума сойду»), сочинять для гонорара: «Да хоть бы я имел даже сильный талант, и тот пропадет в этой тоске».
«Тоскливое, болезненное нерасположение духа», которое он испытывал в надоевшем городе («провинциальная жизнь, в которую поневоле втягиваешься, расходится со всеми моими потребностями», — писал он редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову), отвращало даже от только что написанного; необходимо было явиться в публику «с чем-нибудь очень хорошим», сделать «хоть одно произведение безукоризненное».
Хотелось работать не торопясь, смаковать каждую деталь, «вдохновляясь ею по несколько раз». Хотелось уподобиться Гоголю, писавшему «Мертвые души» восемь лет, или Пушкину, чьи стихи походили на живую импровизацию, а в черновиках таился густой лес помарок (Достоевский прочел присланные Якушкиным «Материалы для биографии А. С. Пушкина» Анненкова). «Поверь, что везде нужен труд, и огромный, — убеждал он брата. — ...Всё, что написано сразу — всё было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы — так было бы лучше».
Он брался писать и вскоре бросал начатое: не хватало справок и личных впечатлений, не хотелось писать приблизительно и наобум. Всего лишь за полтора года с момента объявления царской милости, пока он занимал деньги, ждал отставки, хлопотал о переезде, вел переписку с издателями, бился в нужде и тосковал, счастье возвращения в литературу как-то померкло.
«Даже самые занятия литературою сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой», — признавался он. Нужны были, как оказалось, не только отставка, не только столица, не только спокойствие и оседлость, не только личное общение с журналами, нужна была единственно возможная система отношений с издателями, которая учитывала бы все нюансы творческого поведения писателя Достоевского, вновь обретающего профессию. Такая система была знакома ему не понаслышке.
Имея хотя бы небольшое литературное имя, можно было предложить издателю идею или замысел сочинения. Если он проявлял интерес, можно было просить аванс. Издатель, конечно, ставил условия и называл сроки, на которые непременно следовало соглашаться, но заведомо знать, что они нереальны. Поскольку первый аванс тратился не на текущие расходы и обеспечение жизни, а на уплату старых долгов, нужно было или вытребовать еще один аванс или, что хуже и рискованнее, вести параллельные переговоры с другим издателем, по поводу другого сочинения и пытаться получить деньги под другой замысел. Скомбинировав два заказа и два аванса, можно было браться за работу, рассчитывая сделать ее достаточно быстро: при конечном расчете за вычетом аванса — от гонорара с листа должно было остаться хоть что-нибудь.
Конечно, это была опасная зависимость: издатель мог расторгнуть договор в случае нарушения срока и потребовать аванс обратно; он мог также забраковать рукопись — в этом случае аванс тоже пришлось бы возвращать. Важно было склонить издателя к самой идее аванса — в этом, как убеждался Ф. М., и состоял успех всего предприятия. Автору, получившему аванс, деваться было некуда: безвыходное положение подгоняло и вынуждало завершать начатое. И хотя в молодые годы Достоевский вдоволь нахлебался этой методы («система всегдашнего долга, которую так распространяет Краевский, есть система моего рабства и зависимости литературной», — утверждал он в 1846 году), приходилось вновь обращаться к испытанному средству.
Первое письмо Каткову (январь 1858 года), которым начались более чем двадцатилетние отношения Достоевского с «Русским вестником», было написано по известному рецепту. Длинное, изобилующее подробностями письмо (автор детально рассказывал о структуре будущего романа, ни слова не говоря о его содержании, названии или теме) и творческими декларациями («Работа для денег и работа для искусства — для меня две вещи несовместные») исподволь подводило издателя к главному пункту. «Если угодно Вам будет иметь, для напечатания в этом году, мой роман, то не можете ли Вы мне выслать теперь же, вперед за роман, недостающие мне и крайне необходимые 500 руб., серебром. Я знаю, что предложение мое довольно эксцентричное; но всё дело в том, как Вы его примете».
Михаил Никифорович предложение принял и искомую сумму без промедления выслал. Сочинение для «Русского вестника» еще не имело, по-видимому, вид рукописи: Достоевский сильно преувеличил степень готовности работы. Не имея для продажи готового текста, он, разумеется, предлагал не вдохновение, а всего лишь намерение работать в кредит (может быть, поэтому многие комментарии, содержавшиеся в письмах издателям и редакторам, больше говорили о тонкостях дипломатии автора, чем о тонкостях замысла).
Расчет удался. При всех невыгодах положения у Достоевского были и преимущества. От нового царствования веяло либеральным ветром; бывшего, но прощенного государственного преступника, отбывшего наказание, можно было использовать как свежее имя, как литературную сенсацию (собственно, на это во многом и рассчитывал Достоевский: «Я восемь лет ничего не печатал и потому, может быть, я буду занимателен для публики как новинка!»).
«Пишу к Вам не с тем, чтобы напоминать о Вашем обещании и торопить Вас, а единственно из желания сказать, что участие Ваше в предпринимаемом мною периодическом издании весьма приятно мне, — сообщал Достоевскому в июле 1858 года редактор только что основанного журнала «Русское слово», граф Г. А. Кушелев-Безбородко. — Надеюсь, что при содействии наших достойнейших писателей, к числу которых принадлежите Вы, я успею сделать что-нибудь на пользу развития родной и всеми нами любимой словесности».
К чести графа Кушелева, он не только похвалил опального литератора, но и обеспечил его материально, дважды выслав крупные суммы под честное слово и в счет будущих романов.
Творческая пауза (то есть время, когда Ф. М. формально мог писать, но по разным причинам ничего законченного не сделал) подходила к концу; из разрозненных замыслов, отрывков, набросков, заметок, эпизодов, о которых он все эти годы сообщал брату, должно было наконец оформиться нечто конкретное. Складывалась парадоксальная ситуация: больше всего автор боялся работать на заказ, на срок и из-за денег, в «системе всегдашнего долга»; однако, находясь вне этой системы, без заказчиков и журнальных кредиторов, сделать ничего не мог. Мечтая о свободе, он сам, своей волей, отрезал все пути к ней и загонял себя в кабалу, которая оказывалась прочной творческой уздой.
Обещанные сразу двум журналам сочинения заставили Достоевского сложить «в ящик» замыслы, о которых он периодически сообщал брату (но которые все-таки не имели вид текста, а существовали либо в планах, либо в воображении):
«роман в трех книгах», «петербургский роман», «комический роман», «роман-исповедь», серию статей в жанре «писем из провинции». Из всего этого материала, которого, как он твердил, хватит «на целые томы», постепенно выделились два произведения — большое для «Русского вестника» и маленькое для «Русского слова». Много раз нарушая назначенные сроки, он закончил наконец и выслал (только в январе 1859-го!) Кушелеву «Дядюшкин сон». Уже ненавидя эту свою многострадальную повесть как неудачу, он не переводя дыхания дописал «Село Степанчиково», которое отослал Каткову по частям, в апреле и июне 1859 года.
...Подходило к концу десятилетие, начавшееся арестом, судом и Сибирью. Еще в январе 1858-го Ф. М. подал прошение на имя Г. Х. Гасфорта об отставке «по расстроенному совершенно на службе здоровью», приложив к нему реверс: проситель ручался, что если разрешится ему увольнение от службы, то более о казенном пропитании он просить нигде не будет. В марте 1859-го Гасфорт подал рапорт на высочайшее имя вместе с прошением и впечатляющим медицинским свидетельством. «В 1850 году в первый раз подвергся припадку падучей болезни (Epilepsia), которая обнаруживалась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием, с малым, скорым сокращенным пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 году этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца. В настоящее время г-н Достоевский чувствует общую слабость сил в организме при истощенном телосложении и частовременно страдает нервною болью лица вследствие органического страдания головного мозга. Хотя г-н Достоевский пользовался от падучей болезни почти постоянно в течение четырех лет, но облегчения не получил, а потому службы Его Величества продолжать не может».
Канцелярская улита двигалась медленно: между запросами одного департамента и ответами другого проходили месяцы; только в мае 1858-го инстанции решили, что Достоевский «может быть уволен в отставку, но не иначе, как с запрещением въезда в С.-Петербург и Москву с учреждением над ним секретного надзора» (а Ф. М. надеялся выехать в Москву уже ближайшим летом). В июне канцелярии все еще выясняли порядок прохождения дела об увольнении (меж тем в августе Ф. М. был сражен подряд четырьмя припадками эпилепсии, так что работать совсем не мог). В декабре инстанции вынесли промежуточное решение о необходимости для него всякий раз испрашивать высочайшее разрешение на временное посещение столиц, во время службы или по выходе в отставку. Три месяца продолжалось выяснение, где, кроме Москвы, может иметь жительство прапорщик Достоевский по увольнении, и как только была согласована Тверь, в проект «Высочайшего приказа об увольнениях» внесли статью о Достоевском: «Увольняется от службы, за болезнью, сибирского линейного № 7 батальона прапорщик Достоевский подпоручиком».
Отныне и до конца жизни статус писателя в казенных бумагах останется таким, как в увольнительном приказе: отставной подпоручик.
А он чувствовал, что выкарабкается, не пропадет от тоски и безденежья в глуши — сибирской или российской; строил планы, подумывал об издании избранного, начиная с «Бедных людей». Ему предстоял нелегкий выбор: у кого печататься, кому доверять. Осенью 1858-го из писем брата и Плещеева Ф. М. узнал, что бывшие его гонители, Некрасов и Панаев, ищут сотрудничества и готовы прислать денег в счет будущих работ.
«На их предложение я не в состоянии решиться, — отвечал он брату. — Разве буду в последней крайности. Клянусь тебе, я не помню на них никакого зла, хотя эти люди поступили со мной зло и неблагородно. Теперь они меня жалеют; я их благодарю за это от всей души. Но мне не хочется, чтоб и они подумали обо мне худо теперь: только посулили денег, так уж я и бросился. Может быть, это дурная гордость — но она есть. И потому я лучше подожду и только в крайнем — в крайнем случае войду с ними в денежные условия. Разумеется, ты этих мыслей моих им не передай как-нибудь. Не хорошо — ведь тоже за их добрые чувства платить хоть не злыми, то всё же несколько для них обидными. Это я говорю только тебе».
Нельзя было обольщаться и посулами издателей: каждый соблюдал прежде всего свои интересы. Катков, выслав аванс, просил Ф. М. себя не насиловать и не тяготиться долгом — но эти «преблагородные» слова, как окажется, мало что значили. Теплилась надежда на «Русское слово» — в марте 1859-го там должен быть появиться «Дядюшкин сон». «Ты не поверишь, как я дрожу от мысли, что эта надежда оборвется. Мне тогда решительно не с чем будет подняться отсюда. И 1000-то рублей едва-едва станет на переезд... Хлопочи об этом займе. Скажи, что я им всегдашний буду работник, а надеяться они на меня могут... Без этих денег я пропал». Кушелев обещал выслать деньги без слов — и Достоевский получил их в конце марта.
Именно эта тысяча, которая мгновенно стала таять, как воск, да еще тысяча в долг от Плещеева, получившего наследство и предложившего дружескую помощь, дадут возможность раздать долги, купить тарантас и отправиться в путь; при этом Ф. М. рассчитал, что оставшихся денег хватит только до Казани, и снова просил брата не оставить его на полпути.
Удача с публикацией «Дядюшкиного сна» приободрила Достоевского. Его воображаемые диалоги с издателями «из смиренных сделались уж слишком заносчивы». При личном свидании с Кушелевым он собирался обсудить условия писания большого романа: полтора года срока, 300 рублей с листа и аванс три тысячи рублей серебром, чтоб жить во время работы.
«Я очень хорошо знаю, — сердился он, — что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, а писать для денег, следовательно, непременно портить». Его терзала обида: аристократу, помещику и богачу Тургеневу за «Дворянское гнездо» Катков предлагал гонорар, в несколько раз превышавший те скромные 50 рублей за лист, которые «Русский вестник» готов был заплатить за «Село Степанчиково», — и он, автор, на свой страх и риск, осмелившись просить Каткова довести плату с листа до 100 рублей, не мог и думать, что его просьба будет отклонена, роман отвергнут, а аванс в 500 рублей затребован обратно и что, смиряя самолюбие, ему придется искать место для
«Степанчикова» в других журналах.
Достоевский возвращался в литературу, обремененный заботами о хлебе насущном, денежными долгами и бесчисленными бытовыми хлопотами. Здоровье было расстроено, семейное счастье обходило стороной. «Живем мы кое-как, ни худо, ни хорошо», — писал он брату в ноябре 1857-го. «Жизнь моя тяжела и горька. Не пишу теперь об ней ни слова», — глухо сообщал он Михаилу год спустя; его эпистолярные упоминания о Марии Дмитриевне сводились к формальным «жена кланяется», и только. Впереди их ждали не столица, а маленькая провинциальная Тверь с улицами, поросшими травой, и месяцы ожидания монаршего позволения вернуться в Петербург. И все же самое сильное переживание, которое Ф. М. испытал в летние месяцы 1859 года, когда писал предотъездные письма из Семипалатинска, а затем уже из Твери, имело характер честолюбивый и было связано с надеждой упрочить свое литературное имя.
Все свои упования он связывал с только что законченным
«Селом Степанчиковом». При всей спешке срочной работы, обещанной в «Русский вестник» и оплаченной вперед, он писал этот роман два года (с перерывом в середине для завершения «Дядюшкина сна»). Он был уверен, «как в аксиоме», что это его лучшее пока произведение, в которое он вложил душу, плоть и кровь. «Если публика примет мой роман холодно, — признавался он брату, — я, может быть, впаду в отчаяние». Роман мог появиться в печати уже к осени и почти совпасть с приездом в Тверь. В случае успеха можно было немедленно составить и издать два тома сочинений, поместив в первый том все написанное до ареста, а во второй — обе сибирские вещи.
«Издание в 2000 экземпляров будет стоить 1500 руб., не более.
Продавать можно по три руб. И потому, если я 11/2 года буду писать большой роман, то постепенная продажа экземпляров может меня обеспечить, и я буду с деньгами».
Сейчас, однако, дело было не только в материальной стороне. После десяти лет молчания Достоевскому важно было явиться в публику не просто с новой вещью, не хуже «Бедных людей». Как ни дорого было воспоминание на тему «новый Гоголь явился», Ф. М. вряд ли собирался заявлять о своей приверженности гоголевской школе. Его захлестывало обилие планов и замыслов, «главных» идей и «капитальных» мыслей, он терялся в «эпизодах, набросках и сценах», но за пять лет относительной свободы понял одно: вернуться в литературу должен новый Достоевский, а не «новый Гоголь».
Сказать новое слово в литературе — это был тот минимум, без которого вообще не имело смысла возобновлять писательскую деятельность. Все свои художественные удачи, а еще больше неудачи он расценивал с этой точки зрения: много лет спустя он сам реабилитирует «Двойника», обруганного кружком Белинского: «Серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил». Только в восьмидесятые годы критики оценят «Село Степанчиково» как сочинение зрелого, то есть «нового» Достоевского, увидят в сибирской повести бессмертные типы, универсальные характеры. И только это признание сможет пролить свет на «дерзость» Достоевского, просившего у Каткова вдвое увеличить гонорар. А сам он уже тогда, отослав рукопись, вдруг понял, что создал нечто значительное, необыкновенное. «В нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно, — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой», — говорил он о повести, которую считал несравненно выше «мордасовской летописи».
«“Дядюшкин сон” я отвалял на почтовых», — признавался Ф. М. тогда же, а спустя 20 лет подытожил: «Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности. Еще водевильчик из нее бы можно сделать, но для комедии — мало содержания, даже в фигуре князя, — единственной серьезной фигуре во всей повести».
«Мордасовская летопись», начатая в 1855-м и вобравшая в себя многие черты провинциального Семипалатинска (царство сплетен, слухов, интриг, дамских войн за первенство в обществе), создавалась как комедия, с комической обстановкой и комическими лицами — «шутя». «Так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии... собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни», — писал Ф. М. в январе 1856-го Майкову, имея в виду момент, когда его, автора, посетили «грусть и горе» и он потерял то, что «составляло для него всё».
Шутя выходить из личных невзгод (имелась в виду разлука с Исаевой, уехавшей с мужем в Кузнецк), следить удовольствия ради за гротескными приключениями богатого старика князя, «полуразвалины», состояние которого в четыре тысячи душ заставляет трепетать девиц на выданье, их расчетливых мамаш и хищных наследников, и считать, что такой герой «несколько сродни» ему, 34-летнему ссыльному бедняку, — для этого нужна была недюжинная фантазия. «Вполовину умерший и поддельный» князь, «мумия, закостюмированная в юношу», «мертвец на пружинах», опозоренный обывателями Мордасова, вызывал жалость к доверчивому слабоумию старости, но был слишком далек от реалий действительной жизни сочинителя. И если промелькнул где-то на обочине повествования учитель уездного училища, «почти еще мальчик», умеющий толковать о «проклятом Шекспире», кропать стишонки и вовремя умереть от чахотки, — как далеко все это было от того «треугольника», одной из сторон которого довелось быть автору! Да и образ красавицы Зины, ставшей в конце концов супругой генерал-губернатора некоего отдаленного края, никак не рифмовался с молодой вдовой из Кузнецка, мечущейся меж двух бедняков...
Причудливая фантазия автора «невинной» повести слишком далеко ушла от повседневности его собственного бытия, не обладала эффектом зеркала и не преследовала каких бы то ни было мстительных целей.
Сидя в Семипалатинске и сочиняя роман для «Русского вестника», Ф. М. не мог и предположить, что «Село Степанчиково» будет напечатано не у Каткова, а у Краевского, в «Отечественных записках». И уж совсем нечаянно — простодушный и далекий от литературы герой повести полковник Ростанев, один из «огромных типических характеров», станет восторженно рассуждать: «“Отечественные записки”, и превосходное название... не правда ли? так сказать, всё отечество сидит да записывает... Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый! Поди-ка, издай такой дилижанс! какой толстый! А науки такие, что глаза изо лба чуть не выскочат...»
Судьба публикации была угадана нечаянно, но точно. Считая «Село Степанчиково» (а не «Дядюшкин сон», напечатанный полугодом раньше) началом своего возвращения в литературу, Достоевский, как и в «Бедных людях», наделил героев фанатической страстью к литературным занятиям. Писательское поприще по демократичности и доступности опять представилось крайне заманчивым: то, чего трудно добиться, служа в департаменте, — известности, славы, богатства, — могла сделать литература. Тип «огорченного литератора», ужаленного «змеей литературного самолюбия», шута, графомана, ханжи, самодура и приживальщика, оказался главным открытием ссыльного Достоевского.
«Когда-то он занимался в Москве литературою, — говорилось о Фоме Фомиче. — Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось... а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная... Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники».
Создавая образ «огорченного» литератора, бездаря и графомана, Достоевский сочинил ему особый тип литературного поведения (Фома Фомич страстно ненавидит профессиональных писателей и глубоко презирает дилетантов), а также «творческую биографию». О каких аналогах могла идти речь в связи с невеждой-графоманом, чья «добровольная восьмилетняя литературная каторга» (то есть стаж пребывания в профессии) ознаменовалась «необыкновенной дрянью»? «Нашли, например, начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии; потом чудовищную поэму: “Анахорет на кладбище”, писанную белыми стихами; потом бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться, и, наконец, повесть “Графиня Влонская”, из великосветской жизни, тоже неоконченную». О каких реальных впечатлениях Достоевского можно было говорить в связи с «огорченным» Фомой Фомичом?
Достоевский помнил свою молодость, когда, порвав с «современниками», задолжав Краевскому, он — после блестящего дебюта и громкой, но недолгой славы — почувствовал себя в литературе, как в аду, и намеревался завести «процесс» со всеми журналами. Что и говорить — даже и десять лет спустя этого процесса он выиграть не мог. Его самолюбию и честолюбию был нанесен мощный удар — трудно даже представить, что перечувствовал он за годы упорной, но тщетной работы, когда свобода обернулась творческим бессилием. Страстное желание реабилитировать себя как писателя, пусть и «хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже», вряд ли могло быть связано с
«Дядюшкиным сном», комическими приключениями молодящегося старика.
Необъятный жизненный материал, который был накоплен 37-летним писателем; впечатления о литературном круговороте сороковых годов, в самом центре которого он оказался; общественно-литературные факты нового десятилетия, которые он мог издалека наблюдать и которые жадно впитывал, вошли в «Село Степанчиково» на правах жесткой карикатуры, безжалостной пародии. Полемический пыл, не имевший выхода, невозможность быстро и эффективно сквитаться с литературными обидчиками Достоевский преобразил в феноменальное художественное явление, в некий универсальный тип, чье человеческое ничтожество и чья деспотическая сила были предельно понятны и все же загадочно непостижимы.
Достоевский испытал на себе, что' ощущает человек с умом и талантом, когда его сперва возносят до небес, а затем повергают в прах. Но что происходит с несчастным, забитым, униженным существом, если вдруг оно случайно возвысится и получит власть над своими обидчиками и угнетателями? Что может сделаться из Фомы, «втайне сластолюбивого и самолюбивого», из Фомы — огорченного литератора, шута и деспота, из Фомы — хвастуна, а при удаче нахала? Результаты эксперимента превзошли все ожидания. Казалось бы, ответ был до банальности прост: бывший раб, превратившись в господина, становился палачом и тираном. Собственно говоря, именно это и произошло с Фомой Фомичом: взяв в доме власть и став деспотом, он переворачивал жизнь в Степанчикове вверх дном. Однако на этом превращения не заканчивались — в сюжете романа чудилась и какая-то другая игра.
С «ужасным пороком» самолюбия и честолюбия Достоевский был знаком слишком хорошо; так же хорошо он знал, как выглядят обидчивость и мнительность. Но каков может быть этот порок в чистом виде, не смягченный человечностью и талантом? Что вообще будет с человеком, если его наградить «ужасным пороком», лишив малейших способностей? «Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что всё это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью», — повествовал автор.
Литературные современники Достоевского, писавшие едкие эпиграммы и обвинявшие его в зависти к Гоголю, «которому он должен в ножки кланяться», не заметили виртуозной изобретательности и изощренной психологической игры «Села Степанчикова» — в Фоме Фомиче видели лишь пародию на Гоголя «в грустную эпоху его жизни» (впечатление А. А. Краевского). Но Достоевский не только пародировал Гоголя, но и поднимал на смех свои собственные страхи и пороки. Он показал, что бывает, когда безграничное самолюбие овладеет ничтожной личностью, и как тот же самый порок способен корежить человека даже и выдающихся способностей.
Завершив «Село Степанчиково», Ф. М. мог быть доволен. В романе содержались сцены высокого комизма, «под которыми сейчас же подписался бы Гоголь», но главное заключалось в другом: новое сочинение парадоксально продолжало центральную тему «Бедных людей» — тщетные попытки главного героя прорваться в большую литературу. Творчество как единственный шанс выжить, как спасительное средство от гибели, безумия, провинциального отупения, как прибежище в трагическом хаосе жизни — таков был тайный мотив его «комического романа». Все, что сидело занозой в сердце: уязвленное самолюбие, неудовлетворенное честолюбие, мнительность и подозрительность, зависть к удачливым и обеспеченным литераторам, возмущение бесчестными и циничными торгашамииздателями («жульем», как он их называл), — все это было преображено романным вымыслом, пущенным в самостоятельную жизнь.
Предстояло, однако, пережить еще одно потрясение на тему самолюбия. Уже дважды за последний год бывшие обидчики — «современники» и лично Некрасов — заочно выражали сочувствие и предлагали сотрудничество. Весной 1859-го в разговоре с Плещеевым Некрасов признал, что если во время ссылки Достоевского в «Современнике» действительно было дурно о нем говорено, то это очень гадко57. Достоевский дважды из-за «дурной гордости» не решался принять их предложение. Однако после отказа «Русского вестника» он станет упрашивать брата снестись с Некрасовым и как можно скорее устроить «Село Степанчиково» в «Современник». И тогда последует оскорбительный ответ: ему предложат мизерные гонорарные условия (намного хуже катковских) и пообещают напечатать роман только через год. Это было равносильно отказу.
«Некрасов — чуткое животное, — негодовал Достоевский. — Узнав историю с “Вестником” и зная, что я, приехав из Сибири, истратился, нуждаюсь, — как не предложить такому пролетарию сбавку цены? Непременно согласится! — думают они... зная наверно, что я в ожидании и уверенности денег загрязну в нужде еще более и соглашусь наверно на всё, что мне ни дадут, — были бы хоть какие-нибудь деньги!.. Торгаши... Подлецы».
Прошлое возвращалось. Казалось бы: кому как не «Современнику», журналу демократического толка (таким стал он к исходу 1859 года), следовало поддержать бывшего каторжника, едва не поплатившегося жизнью за участие в тайном обществе? Кому как не «Современнику» полагалось бы распахнуть двери перед бедствующим писателем, пострадавшим за чтение письма Белинского Гоголю? Ведь именно такой жест ожидался от Некрасова — но вышло иначе. Поэт и беллетрист П. М. Ковалевский писал: «Ошибся он [Некрасов] один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчетливо ошибся, с повестью Достоевского “Село Степанчиково”, которая была точно слаба, но которую тот привез с собой из ссылки и которую редактор “Современника” уже по одному по этому обязан был взять»58. Мемуарист утверждал: «В судьбе Достоевского, разбитого каторгой, больного падучей болезнью, озлобленного, щекотливого и обидчивого, отсюда произошел поворот, надевший на весь остаток его жизни кандалы нужды и срочного труда»59.
У Ф. М., однако, было иное представление об интриге журнала вокруг его сочинения. «Им не в первый раз становиться в тупик и браковать хорошие вещи... Современники нарочно не поддержат меня, именно чтоб я и вперед брал не много». Нужно было во что бы то ни стало избежать новых унизительных отказов — притихнуть, никому не показывать своей досады, заглушить в себе горечь поражения.
Победного возвращения в литературу не получалось. Не получалось даже сколько-нибудь громко заявить о себе. Неудачу с Катковым и Некрасовым надлежало, по возможности, скрыть, чтобы не вызвать злорадства в других журналах, и поэтому отказать Некрасову следовало непременно, но «самым мягким, самым сладким и нежным образом». Подозревая одну только торгашескую интригу, Достоевский еще не знал приговора, вынесенного ему «современниками» и ставшего достоянием литературного Петербурга. Он просил брата быть крайне внимательным: «В сношениях с Некрасовым замечай все подробности и все его слова, и, ради Бога, прошу, опиши всё это подробнее. Для меня ведь это очень интересно».
Однако «все слова» Некрасова были безоговорочны и беспощадны: «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше»60.
Приговор пришелся на Тверь, куда Ф. М. обязан был явиться на жительство после сибирской ссылки. Глядя из Семипалатинска, с которым он прощался 1 июля 1859-го (и таки «порядочно почокался» с тамошними приятелями, а своему ротному командиру Гейбовичу подарил книги, посуду, часть мебели, военный мундир, саблю и эполеты), жизненные и литературные перспективы выглядели иначе: полное прощение, обретенные права, два пристроенных сочинения, бездна замыслов и набросков; у хозяйки дома Ляпухиной от жильца Достоевского осталось много разной писаной бумаги, которой потом она и кринки с молоком обертывала, и стены комнат под обоями оклеивала61.
Летнее путешествие, впервые за десять лет с востока на запад, не могло не радовать: сборы и приготовления потеснили уныние и напряжение. В Омске пробыли несколько дней — Ф. М. встретился со старыми знакомыми, но только выехав из «каторжного» города, который и сейчас «ужасно не понравился и навел на грустные мысли», он настоящим образом простился с Сибирью. Паша Исаев был взят из корпуса, включился в путешествие(Еще в мае 1858-го Достоевский обратился с официальным письмом к директору Сибирского кадетского корпуса А. М. Павловскому: «Получив теперь отставку и вместе с нею разрешение ехать в Россию, я нахожу совершенно невозможным оставить в Сибири маленького Исаева. Кроме того, что тяжело и невыгодно воспитывать детей вдали от их семейств, мне не хотелось бы оставить его здесь как круглого сироту, брошенного его вотчимом. Наконец — он единственное дитя у матери, которая не может расстаться с ним навсегда: такая разлука была бы почти вечная». Просьба об увольнении П. Исаева из Сибирского кадетского корпуса мотивировалась необходимостью «дальнейшего его образования в России, вблизи его семейства».), и дальше ехали втроем. Погода стояла благодатная, тарантас ни разу не сломался, в лошадях задержки не было, дорожные неудобства и дороговизну на станциях вознаграждали чудесная природа и разнообразные впечатления: торговая Тюмень, богатырские пермские и вятские леса, Екатеринбург, где они набросились на местные изделия из горных пород и изрядно потратились на подарки.
И наконец — граница Европы и Азии, в отрогах Урала, посреди леса, обозначенная столбом с надписями, и при столбе в избе инвалид. «Мы вышли из тарантаса, и я перекрестился, что привел наконец Господь увидать обетованную землю». Выпили из фляжки горькой померанцевой, гуляли по лесу, собирали землянику. «Набрали порядочно» и двигались уже по России. В Казани сняли номер в гостинице и пока десять дней ждали заветные 200 рублей от Михаила Михайловича, Ф. М. успел абонироваться в местной библиотеке и ходил читать. Брат, как всегда, оказался верен слову и выручил; едва пришли деньги, путешественники тронулись в путь и попали в Нижний Новгород, как раз в разгар ярмарки. «Впечатление сильное! Скитался я часа два-три и видел разве только краюшек... Даже уж слишком эффектно. Недаром идет слава».
Потом были остановка во Владимире и памятная, с вином, встреча с «превосходнейшим, благороднейшим» Хоментовским, который рассказывал о своих заграничных приключениях, — а далее лучше всего было бы отправиться в Москву, к сестрам, и провести там неделю-другую, но столица была запретна для въезда, и Ф. М. не рискнул нарушить формальность. Зато сполна вознаградила незапланированная ТроицеСергиева лавра, где Ф. М. не был 23 года.
Полуторамесячное путешествие благополучно завершилось в Твери — в пушкинское время в двухэтажном доме с каменным низом и деревянным верхом итальянец Гальяни содержал лучшую гостиницу с рестораном, заменявшую клуб, с залом для танцев и увеселений, в 1826-м увековеченную поэтом: «У Гальяни иль Кольони / Закажи себе в Твери / С пармезаном макарони, / Да яишницу свари». «Цены непомерные... Квартир много, но с мебелью ни одной, а мебель мне покупать на несколько месяцев неудобно. Наконец после нескольких дней искания отыскал квартиру не квартиру, номер не номер, три комнатки с мебелью за 11 рублей серебром в месяц, — рассказывал Ф. М. в письме Гейбовичу, где и описал все свои приключения. — Начал поджидать брата. Брат до этого был болен, при смерти. Наконец оправился и приехал».
Двадцать восьмого августа братья встретились. «То-то была радость... Много переговорили; да что! не расскажешь таких минут». Верный Mich-Mich тоже был счастлив. «Мы опять теперь, после долгих лет разлуки, соединились с братом. Это превосходнейший человек во всех отношениях. Талант его вы знаете, знаете отчасти его мягкую душу из его сочинений, но не знаете вполне всей доброты, всего ума, всей обворожительности разговора этого человека... Приезд его и свидание с ним, повторяю, есть величайшее событие в моей жизни, и я до сих пор еще не пережил его», — писал М. М. знакомому спустя полгода.
Всю осень Ф. М. сидел в Твери, по уши в долгах, имея по приезде всего 20 рублей. Тарантас, купленный в Семипалатинске за 115 рублей, здесь не удавалось продать и за 40 — местные обыватели ездили по железной дороге. Меблированная квартирка на первом этаже «дома Гальянова, близ почтамта», была настолько скромной, что Мария Дмитриевна принимать в ней кого-либо отказывалась, а поэтому не могла бывать в тех домах, куда они были званы вместе с мужем (впрочем, Яновский, приезжавший в конце октября в Тверь навестить друга, вспоминал о «трех хороших комнатах в доме, где жил и Пушкин»:
«Я видел всю обстановку, пил у него [Достоевского] чай...»62).
«Знакомство веду я один, Марья Дмитриевна не хочет, потому что принимать у нас негде. Да и знакомых-то три-четыре дома. Знаком со многими, а хожу к немногим, к тем, к кому приятно ходить. Тверь как город до невероятности скучный. Удобств мало. Дороговизна ужасная. Обустроен очень хорошо, но скучно. Театр ничтожный». Ф. М., как мог, пытался развлечь жену — едва устроившись на новом месте, просил брата купить или заказать, привезти или прислать шляпку для жены, осеннего фасона, недорогую, и «ленты к ней с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими». «Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей целый месяц сидеть взаперти, в комнате? Не пользоваться воздухом, желтеть и худеть?»
Тверь не нравилась им обоим. «Ненавистнейший город на всем свете» казался «в тысячу раз гаже» Семипалатинска: «сумрачно, холодно, каменные дома, никакого движения, никаких интересов, — даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма». Мария Дмитриевна часто плакала, вспоминая Семипалатинск, и была так раздражена, что не сумела скрыть неприязни к деверю, когда тот приехал в гости: чувствовала, быть может, что он не был сторонником их с Ф. М. союза.
«Марья Дмитриевна убивается за судьбу сына. Ей всё кажется, что если я умру, то она останется с подрастающим сыном опять в таком же горе, как и после первого вдовства. Она напугана, и хоть сама не говорит мне всего, но я вижу ее беспокойство», — с грустной откровенностью писал Ф. М. Врангелю в Петербург. «Если спросите обо мне, то что Вам сказать: взял на себя заботы семейные и тяну их. Но я верю, что еще не кончилась моя жизнь и не хочу умирать...»
За четыре тверских месяца Достоевский написал и отправил по разным адресам около пятидесяти писем с жалобами на неопределенность положения, запущенность литературных дел, невозможность личных встреч с издателями, от которых зависит писательская судьба. Он вошел в сношения с высокими лицами государства — Э. И. Тотлебеном, тверским губернатором графом П. Т. Барановым, его двоюродным братом министром двора графом В. А. Адлербергом, начальником Третьего отделения князем В. А. Долгоруковым. Он послал душераздирающее письмо-прошение на имя государя («Я несчастен, а Вы, государь наш, милосердны беспредельно. Простите меня за письмо мое и не казните Вашим гневом несчастного, нуждающегося в милосердии»), в котором содержались строки о тяжелом недуге, открывшемся на каторге и требующем помощи столичных врачей. «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие. У меня жена и пасынок, о которых я должен пещись. Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в болезненном моем положении. А между тем врачи обнадеживают меня излечением, основываясь на том, что болезнь моя приобретенная, а не наследственная...»
В самом конце октября, ко дню своего 38-летия, он получил часть гонорара за «Село Степанчиково» (из расчета 120 рублей за лист) — оно уже набиралось и вот-вот должно было появиться в «Отечественных записках»; цензура (в лице И. А. Гончарова) не вымарала ни единого слова. Все-таки внутреннее ощущение, что, несмотря на отказ двух журналов, роман «вовсе не забракованный», а он сам, сочинитель, «вышел» далеко не весь, значительно облегчило ему томительное ожидание царских милостей. За четыре месяца сидения на чемоданах и лихорадочного писания писем Достоевский до деталей продумал вещь, которая вскоре заставит умолкнуть столичных скептиков. Задуманный проект уже в начале октября имел реальные очертания и ничуть не походил на те летучие замыслы, которые вспыхивали в сознании, сталкивались друг с другом, но оставались невоплощенными; впрочем, и таких замыслов за четыре месяца набралось несколько: роман со «страстным элементом», «роман-исповедь» в трех частях, задуманный на нарах, «в тяжелую минуту грусти и саморазложения», а также роман о человеке, «которого высекли».
В ноябре он тайком съездил в Москву и повидался с сестрами, а потом целый вечер рассказывал жене о своих приключениях, обещая, что скоро они поедут туда вместе. Однако скоро ему предстояло узнать, как решилась просьба о переезде. «Государь император всемилостивейше изволил разрешить проживающему в г. Твери под секретным надзором отставному подпоручику Федору Достоевскому иметь жительство в С.-Петербурге, с тем, чтобы учрежденный за Достоевским надзор был продолжен и здесь».
Сумрачная Тверь, с бытовыми неудобствами, дороговизной, скукой и нескончаемым свистом поездов на железной дороге, оставалась позади. Казалось, что навсегда.
Но пройдет десять лет, и в самом конце 1869 года, в Дрездене, он начнет сочинять роман, действие которого происходит в губернском городе. При попустительстве властей — губернатора и его взбалмошной супруги — здесь произойдут безобразные, фантасмагорические события. Фамилию губернатора автор переведет с русского на немецкий и получится «фон Лембке». Настоящий же тверской губернатор граф Баранов и его супруга Анна Алексеевна, урожденная Васильчикова, двоюродная сестра графа Соллогуба (того самого, который приглашал молодого Достоевского на свои приемы «в большой свет»), наперебой зазывали к себе и просили бывать запросто. Они деятельно хлопотали за своего гостя и поддержали его «всеподданнейшую» просьбу проживать в Санкт-Петербурге. Граф Павел Трофимович Баранов уведомил начальника Третьего отделения Долгорукова, что «в течение всего времени пребывания своего в г. Твери г-н Достоевский вел себя отлично хорошо».
Жизнь причудливо переплетется с вымыслом. Губернский город, прототипом которого станет Тверь, будет окружен городскими окраинами и загородными пейзажами, подразумевавшими: усадьбу Московской сельскохозяйственной академии, с большим парком, тремя прудами и темным гротом, Невскую бумагопрядильную фабрику в Петербурге и небольшой лесок за рощей в Даровом, подмосковном имении родителей Достоевского. Барышня, которой автор «Бедных людей» был когда-то представлен ее кузеном и которая позже вышла замуж за тверского губернатора, преобразится в Юлию Михайловну Лембке, честолюбивую покровительницу погрязших в вольнодумстве молодых людей. «Надо дорожить нашей молодежью; я действую лаской и удерживаю их на краю», — говаривала Юлия Михайловна. Благородная миссия графини Барановой, убедившей мужа позаботиться о Достоевском, удалась ей куда лучше, чем несчастной Юлии Михайловне ее амбициозные планы и проекты.
...К середине декабря Mich-Mich позаботился приготовить брату с семейством квартиру в Третьей роте Измайловского полка; нанял кухарку, заготовил дрова, расставил мебель, купил посуду; Эмилия Федоровна в ожидании родственников каждый день приезжала наводить порядок. В ночь на 20-е Ф. М. с женой и пасынком выехали из Твери и на следующий день были в Петербурге — десять лет спустя после «кандального» прощания.
Всего через пять лет герой нового романа расскажет, какие чувства владеют приговоренным к смерти. «Если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить — только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда!»
«Сердце человеческое живет и требует жизни». Так думал о себе накануне возвращения в Петербург и сам Достоевский. Вечность «на аршине пространства» утратила свое мрачное обаяние и более не угрожала ему.