В конце марта 1867 года военный генерал-губернатор Санкт-Петербурга Ф. Ф. Трепов известил шефа жандармов генерал-майора Н. В. Мезенцева о намерении отставного подпоручика Достоевского отправиться на время за границу «по случаю одержащей его падучей болезни, удостоверенной врачами». Он также сообщал, что проситель, находясь с 1859 года под секретным полицейским надзором, последние пять лет ежегодно получал заграничные паспорты по болезненному своему состоянию и оказывался поведения одобрительного.
«Кто он такой?» — спрашивал петербургского градоначальника его адресат в Третьем отделении. «Автор “Мертвого дома” и других литературных произведений», — последовал ответ. Если это была еще не слава, то уже многообещающая известность.
В первых числах апреля «увольнение» Достоевского за границу было разрешено. Но супруги Достоевские имели печальный случай убедиться, что падучая болезнь, удостоверенная врачами, — не только убедительный предлог для получения заграничного паспорта, но и суровая реальность жизни: через 12 дней после свадьбы, в доме у свояченицы Маши, после веселого ужина с шампанским (гости уже разъехались, свидетелями были только она и ее муж, П. Г. Сватковский) с Достоевским случился сильнейший припадок: нечеловеческий крик, глубокий обморок, полное бесчувствие и судороги; через час припадок повторился и был такой силы, что Ф. М., уже придя в сознание, больше двух часов в голос кричал от боли.
«Какую ужасную ночь я провела тогда! — вспоминала А. Г. Достоевская. — Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Федор Михайлович. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!.. То удрученное и подавленное настроение, которое всегда наступало после припадка, продолжалось более недели. “Как будто я потерял самое дорогое для меня существо в мире, точно я схоронил кого, — таково мое настроение” — так всегда определял Ф. М. свое послеприпадочное состояние. Этот двойной припадок навсегда остался тяжелым для меня воспоминанием».
Болезнь, ужасно напугавшая покойную Марию Дмитриевну в 1857-м и навсегда омрачившая первый брак, настигла Достоевского, едва он женился вновь, со всей жестокой неприглядностью, на глазах жены и ее ближайших родных. Худшее начало семейной жизни трудно было и вообразить. Но на этот раз судьба его как будто миловала — молодая жена оказалась крепче, устойчивее и выдержала испытание.
Что же до любви... Анна Григорьевна честно расскажет о свойствах своего первого чувства. «Я безгранично любила Федора Михайловича, но это была не физическая любовь, не страсть, которая могла бы существовать у лиц, равных по возрасту. Моя любовь была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку, так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья и так заброшенному теми близкими, которые обязаны были бы отплачивать ему любовью и заботами о нем за все, что [он] для них делал всю жизнь. Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, облегчить его жизнь, дать ему счастье — овладела моим воображением, и Федор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях. Но все это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность».
То, на что не была способна страсть (Суслова, «больная эгоистка», ужаленная «отношениями», не выдержала искушений любви), как раз и сделала мечта альтруистки: женщина с «головной» любовью просто из принципа не могла бросить в беде обожаемого кумира, как не бросила она стенографировать для него после их первой личной встречи («он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление»). Все тяготы супружеской жизни с немолодым вдовцом — при его жестоком недуге, при его пожизненных обязательствах перед родней, при его нелегком и, как окажется, весьма ревнивом характере, при его каторжном прошлом, наконец, — идейная шестидесятница готова была считать барьером, который необходимо преодолеть.
Но даже для нее, отважной и жаждавшей независимости девушки, совместная будничная жизнь с Достоевским оказалась мучительно гнетущей; время сомнений наступило пугающе быстро, и Анна Григорьевна ощутила реальную угрозу своему семейному счастью. Одной из причин, помимо общей безалаберной атмосферы дома, где воцарилось «сплошное» гостеприимство, был проживавший в одной квартире с отчимом и на его средства Паша Исаев, юноша девятнадцати лет (он был всего на год моложе своей «мачехи»), не занятый ни учебой, ни службой. Паша был ярым противником новой женитьбы «старика-отца», имевшего обязанности перед «сыном», и ни во что не ставил «мачеху»: вежливый в присутствии «папы», он чинил его жене немыслимые дерзости, едва за Ф. М. закрывалась дверь — она обвинялась в трате «общих» денег, дурном ведении хозяйства, капризах, которые разрушают и без того хрупкое здоровье «папы».
Враждебность молодых Ивановых, в штыки принявших новую «тетку», когда с мужем, их любимым дядей, она приехала в Москву, тоже доставила трепещущей гостье немало огорчений. Но ни с чем нельзя было сравнить то ее горестное изумление, когда после вечеринки у Ивановых в номере гостиницы Дюссо Ф. М. в полный голос кричал на жену, называя ее бездушной кокеткой и мучительницей — ее веселость и общительность могли, оказывается, не только радовать мужа, но и причинять ему жестокое страдание... И все же в Москве, много времени проведя наедине, в разговорах, длительных прогулках по городу («Ф. М., москвич по рождению, был отличным чичероне и рассказывал много интересного про особенности Первопрестольной»), они обрели себя «прежних»; Достоевский даже говорил, что для него наступил новый медовый месяц, а его почти отчаявшаяся жена только здесь осознала, как счастливо могла бы устроиться их жизнь, если бы между ними не стояла его взыскательная родня. На обратном пути в Петербург, на станции Клин, где целый час стоял их поезд, в общей зале вокзала служили всенощную по случаю вербной субботы, и они горячо благодарили Господа за дарованное счастье.
Но едва они вернулись домой, как счастье, которое должно было окрепнуть за границей, куда они рассчитывали уехать месяца на три, столкнулось с препонами непреодолимыми. Родня Ф. М., раздраженная его решением («Это всё ваши фокусы», — сказал «мачехе» разгневанный Паша, сердясь уже на то, что «допустил» их поездку в Москву), выставила такие финансовые требования на свое содержание, что от тысячерублевого аванса, полученного в Москве из «Русского вестника» в счет будущих сочинений, не оставалось ровным счетом ничего и ехать было решительно не на что. «Судьба против нас, Анечка», — грустно сказал жене Достоевский; он уже готов был подчиниться возросшим аппетитам родственников.
Против них, однако, была не судьба, а всего только деньги, тысяча рублей серебром, которой недоставало для поездки. И тогда А. Г. доказала, что дорожит браком куда больше, чем приданым: средства, вырученные из заклада ее шубок, золотых украшений, выигрышных билетов, столового серебра и мебели, и должны были составить сумму, которая позволила бы им с Ф. М., вопреки крайнему недовольству родни, даже не ехать — бежать за границу. Аня, рыдая, умолила мужа спасти их любовь...
Поручив матери заниматься залогами и выплатами, взяв только самые необходимые вещи и книги, они спешно покинули Петербург. Начиная с 14 апреля 1867 года, «веселого ясного дня» отъезда, Анна Григорьевна в течение целого года будет ежедневно стенографически записывать впечатления в специально купленную для этой цели тетрадку (на смену первой придут другие). Она сможет довериться дневнику так, как не доверялась никому и никогда, и создать не доступную ничьим глазам, даже глазам мужа, свободную территорию высказываний — обо всем, что ее волновало и занимало, а главное о нем, своем супруге. «Мой муж представлял для меня столь интересного, столь загадочного человека, и мне казалось, что мне легче будет его узнать и разгадать, если я буду записывать его мысли и замечания», — вспоминала она. «Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками: уж, наверно, ты меня бранишь?» — говаривал Ф. М.
Однако градус искренности, естественный для двадцатилетней жены Достоевского, три-четыре десятилетия спустя покажется неприемлемо высоким его пожилой вдове, и, взявшись за расшифровку дневниковых тетрадей, она начнет тщательно редактировать записи — вымарывать одно, вставлять другое, менять акценты, устранять нежелательную информацию, отменять смысл прежних живых заметок и конструировать новый смысл, а порой даже новое содержание — в соответствии с тем пониманием образа Достоевского, который у нее сложился к концу столетия и который она хотела представить на всеобщее обозрение: идеальная личность, верноподданный гражданин империи, истовый христианин, заботливый и нежный супруг, любящий отец, безупречный и непогрешимый человек, лишенный даже таких слабостей, как вспыльчивость, несправедливость, мелочность, неделикатность.
Все, что, по мнению Анны Григорьевны, портило образ Достоевского, все, что снижало идею о безоблачном счастье их союза, она решительно и последовательно устранит — замажет чернилами подробности ссор, пригасит вспышки гнева мужа и даже в иных случаях возьмет на себя вину за те недоразумения, которые отравляли их жизнь в первый год супружества. Однако новая редакция дневника со сглаженными углами, «округлым» содержанием, «исправленным» Достоевским и «дополненным» образом счастливого бытия, лишь подчеркнет все изъяны живой жизни, — когда дневнику, усилиями исследователей, будет возвращен первозданный вид: найдутся ключи к стенографической системе «шифровальщицы», обнаружится ее твердая поступь в деле канонизации мужа, вскроются серьезные разночтения между событиями реальной жизни и их идеальной версией12. Предчувствуя, видимо, неудачу усилий по переписыванию прошлого, она в конце концов откажется от полной расшифровки дневника, который, как ей казалось, наносит ущерб облику Достоевского; в завещании она оставит распоряжение об уничтожении стенографического оригинала, которое, к счастью для биографов писателя, никогда не будет выполнено...
Уже в Берлине, куда супруги приехали на третий день путешествия (Петербург — Вильно, Вильно — Берлин через Ковно и Вержболово), обнаружилось, что «скучные немцы» ухитряются расстраивать нервы Ф. М. «до злости», так что он поминутно бранил их на чем свет стоит («даже мне наскучило», — замечала Анна Григорьевна). Впрочем, он бранил не только немцев, но и предупреждающие надписи «Остерегайтесь воров» на берлинском вокзале, и «Hotel Union», где они взяли номер на сутки, и погоду, и дурной кофе, и скверный чай, и толстые жаркие перины, и «гаденькую речонку Шпрее», и худые перчатки жены — последнее замечание откроет длинную череду их крупных ссор и мелких размолвок.
Четырьмя месяцами позже он опишет Майкову то свое апрельское настроение — оно будет сильно отличаться от горячего энтузиазма жены. «Уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается».
Однако жена с ее «решительным антикварством», любознательностью и азартом истинной туристки так добросовестно и пунктуально осматривала все красоты и достопримечательности, все сколько-нибудь заметные коллекции (в том числе, например, ботанические, геологические, минералогические), что не скучала, могла себя занять, находя большое удовольствие в ежедневных посещениях Дрезденской картинной галереи, и заслужила похвалы в письме Ф. М.: «Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить». А его в Дрездене, где они поселились после Берлина и где он тоже не пропускал случая любоваться Рафаэлем, Тицианом, Лорреном, Рембрандтом, не покидало ощущение «отрезанного ломтя»: домой вернуться нельзя (кредиторы подают векселя ко взысканию), работа не движется, деньги тают как снег весной, лакеи в ресторанах обсчитывают и хамят, и только в чтении русских газет и книг из русской библиотеки можно отвести душу.
Уже через неделю дрезденской жизни наедине друг с другом выяснилось, что Анна Григорьевна, с ее якобы головной любовью, подвержена таким же страстям, которые мучат обычных женщин, — а именно жгучей ревности. Оказалось, что Ф. М. не забыл ту единственную, кем был навеян роман «Игрок» и кого А. Г. имела все основания сильно не любить. В Дрездене ей открылся не только факт переписки бывших возлюбленных, но и физическое существование писем, этих зримых доказательств неостывшей страсти.
Собственно говоря, эпистолярное общение Сусловой с Достоевским, уже давно не столь оживленное, как прежде, не прерывалось. С осени 1865-го Аполлинария жила в России; после Парижа ей трудно было привыкнуть к грязным улицам Петербурга, к пьяным в подворотнях, к разбитым дорогам — ко всем изъянам отечества она отнеслась с тем же раздражением, что и к предложениям руки и сердца, которые делал ей Достоевский и которые она считала нелепостью. Она записала в дневник то, что сказал Ф. М. о ее характере: «Если ты выйдешь замуж, то на третий день возненавидишь и бросишь мужа». И добавил: «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась, и мстишь за это; это женская черта». Они продолжали спорить и противоречить друг другу; Аполлинария дразнила его — грозилась сделаться святой, пройтись босиком по Кремлевскому саду в Москве и рассказывать, о чем с ней беседуют ангелы... О своем постоянном раздражении, досаде и злости на умных людей, окружавших ее в Петербурге, она писала графине Салиас де Турнемир, но та, женщина тонкая и проницательная, реагировала на письма подруги по-своему: «Дай вам Бог полюбить хорошего, честного человека, выйти замуж и воспитать честных детей. Это лучшее для женщины. Жизнь девушкой слишком одинока и, скажу, безрадостна, что бы там ни говорили... Я еще не видала девушки пожилой счастливой»13.
О том, что незадолго до знакомства с ней, Аней Сниткиной, Ф. М. предлагал руку и сердце «Полине», Анна Григорьевна знала: в памятный день окончания «Игрока» Достоевский показывал ей портрет Сусловой шестилетней давности, и Полина-Аполлинария показалась стенографистке «удивительной красавицей»; Ф. М. признавался, что ни за что не хочет расстаться с портретом. Знала об этом — быть может, от матери — и Л. Ф. Достоевская, но излагала причины расставания отца с
«Полиной» по-своему: «Отец тогда начинал печатать “Раскольникова”. Как всегда, уже с первых глав критики обрушились на эту вещь и взапуски ругали его. Один объявил публике, что Достоевский в лице Раскольникова оскорбляет студентов. Эта глупость, как впрочем все глупости, пользовалась громадным успехом в Петербурге. Студенты, только что восхищавшиеся Достоевским, как один, отвернулись от него. Когда Полина увидела, что отец мой вышел из моды, она перестала им интересоваться. Она заявила Достоевскому, что не может ему простить преступления против русских студентов, этой святыни в ее глазах, и порвала с ним. Отец не пытался ее удерживать; у него давно уже не осталось иллюзий в отношении этого легкомысленного создания».
Однако несмотря на разрыв, происшедший на самом деле задолго до публикации «Преступления и наказания» и безотносительно к критике романа, несмотря на неоднократные отказы Сусловой стать женой писателя, они продолжали переписываться. В начале декабря 1865 года Аполлинария уехала к матери, в село Иваново под Владимиром, откуда писала Достоевскому и получала ответные письма. Ее мечты о полезной деятельности, как и надежды на осмысленную жизнь в России, хотя бы в роли сельской учительницы, очень скоро были поставлены под угрозу: если заграница всего лишь опостылела Аполлинарии, то Россия оказалась для нее опасна.
С первых дней возвращения на родину она, как нигилистка, имеющая «сношения с лицами, враждебными правительству» (то есть с заграничным кругом Герцена) и получавшая письма с «ругательствами на Россию», попала, вместе с братом Василием, под полицейский надзор. Она никак не могла предвидеть, что ее переезды от матери из Владимирской губернии к брату в тамбовскую Лебедянь драматически совпадут с грозными событиями государственного масштаба.
Четвертого апреля 1866 года, в четвертом часу пополудни, Александр II после обычной прогулки в Летнем саду в сопровождении племянника, герцога Николая Лейхтенбергского, и племянницы, принцессы Марии Баденской, садился в коляску, когда неизвестный молодой человек выстрелил в него из пистолета. В эту секунду стоявший в толпе крестьянин Осип Комиссаров ударил убийцу по руке и пуля пролетела над головой царя. Передавали, что, когда жандармы схватили злодея и подвели к экипажу государя, тот спросил: «Ты поляк?» — «Русский», — отвечал террорист. «Почему же ты стрелял в меня?» —
«Ты обманул народ, обещал ему землю, да не дал». «Провидение бодрствовало над драгоценной жизнью...» — писали газеты.
Преступник был доставлен в Третье отделение. Следствие установило, что стрелявший, 25-летний дворянин Дмитрий Каракозов, бывший студент Казанского и Московского университетов, исключенный из учебных заведений за участие в беспорядках, принадлежал к руководимой его двоюродным братом Ишутиным московской тайной организации, имевшей целью распространить в народе социалистическое учение и подготовить государственный переворот. Было доказано, что члены московского кружка имели связи с петербургскими единомышленниками, со ссыльными поляками и русскими выходцами за границей; при этом Каракозов, сторонник индивидуального террора, полагал, что убийство царя даст толчок для социальной революции.
Известие о покушении на государя быстро распространилось по столице. Случившееся было настоящим потрясением — впервые в российской истории кто-то осмелился публично покушаться на жизнь царя. Сильнейшее переживание испытал и Достоевский. П. И. Вейнберг, посетивший в день покушения Майкова, вспоминал: «Мы мирно беседовали о чисто литературных, художественных вопросах, когда в комнату опрометью вбежал Федор Михайлович Достоевский. Он был страшно бледен, на нем лица не было и он весь трясся, как в лихорадке.
— В царя стреляли! — вскричал он, не здороваясь с нами, прерывающимся от сильного волнения голосом. Мы вскочили с мест.
— Убили? — закричал Майков каким-то — это я хорошо помню — нечеловеческим голосом.
— Нет... спасли... благополучно... Но стреляли... стреляли... стреляли...
И повторяя это слово, Достоевский повалился на диван в почти истерическом припадке...
Мы дали ему немного успокоиться, — хотя и Майков был близок чуть не к обмороку — и втроем выбежали на улицу»14. Взбудораженная улица, возбужденная толпа вскоре поглотили Достоевского и Майкова...
Ф. М. был, несомненно, одним из тех, кто уже тогда, во время первого покушения, представлял подлинные масштабы происходящего, хотя газеты вовсю трубили, что 4 апреля математически доказало могучее, чрезвычайное, святое единение царя с народом. Вопрос, который и много лет спустя будет мучить писателя, — донесет ли он, если случайно узнает о готовящемся покушении на царя — имел трагический ответ: ни он, ни любой другой русский образованный человек не донесет, хотя даже по закону обязан это сделать. Через десять лет он запишет горькие наблюдения: «Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать... Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренно, нравственно».
Нравственная задача думать и замечать осознавалась им как задача творческая: «Преступление и наказание» дописывалось параллельно следственным действиям по делу Каракозова, судебному процессу над ним и его казни, состоявшейся при большом стечении народа 3 сентября 1866 года на Смоленском поле в Петербурге. В апреле 1866-го Ф. М. писал Каткову, как бы даже сочувствуя сбитой с толку молодежи: «У наших же у русских, бедненьких, беззащитных мальчиков и девочек, есть еще свой, вечно пребывающий основной пункт, на котором еще долго будет зиждиться социализм, а именно, энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство... Бедняжки убеждены, что нигилизм — дает им самое полное проявление их гражданской и общественной деятельности и свободы».
Выстрел Каракозова повлек серьезные меры со стороны правительства: были закрыты «Современник» и «Русское слово», произведены аресты в Петербурге, Москве и других городах; полицейским санкциям подверглись слушательницы медицинских курсов, работницы швейных мастерских, домашние учительницы. Достоевский не был сторонником таких мер, сознавая их малую пользу, а порой и прямой вред. «Как бороться с нигилизмом без свободы слова? — рассуждал он в письме Каткову. — Если б дать даже им, нигилистам, свободу слова, то даже и тогда могло быть выгоднее: они бы насмешили тогда всю Россию положительными разъяснениями своего учения. А теперь придают им вид сфинксов, загадок, мудрости, таинственности, а это прельщает неопытных».
Однако предложение о свободе слова нигилистам в момент суда над ними услышано, конечно, не было(В Дрездене Достоевский узнает о новом покушении на Александра II во время его пребывания с сыновьями на Всемирной выставке в Париже 25 мая (6 июня) 1867 года. В тот день в честь русского государя был устроен смотр войск, после которого Александр II и Наполеон III со своими свитами неспешно направились к городу через Булонский лес. Оба императора сидели в открытых колясках, как вдруг раздался выстрел. Пуля угодила в лошадь французского шталмейстера. Террориста схватили. Им оказался двадцатилетний польский эмигрант, заводской рабочий Антон Березовский, уроженец Волынской губернии, юношей участвовавший в Польском восстании 1863 года. Суд присяжных, состоявшийся 3 (15) июля, проходил под знаком сочувствия преступнику, который просил рассматривать покушение как акт личной мести за угнетение Польши и был осужден на пожизненные каторжные работы. Парижские адвокаты устроили демонстрацию в поддержку Березовского. «Происшествие в Париже меня потрясло ужасно. Хороши тоже адвокаты парижские, кричавшие: “Vive la Pologne”. Фу, что за мерзость, а главное — глупость и казенщина!» — писал Майкову Достоевский в августе 1867-го.) В течение апреля—августа велось дознание, но еще в начале лета отголоски выстрела докатились и до тамбовской глуши: 2 июня по телеграфному приказу графа М. Н. Муравьева, возглавлявшего следствие по делу Каракозова, велено было обыскать брата и сестру Сусловых и отобранные бумаги переслать в Петербург. В тот же день к ним на квартиру нагрянула полиция с предписанием из Петербурга и произвела обыск. Так было открыто «Производство Высочайше утвержденной следственной комиссии о судебном следователе Лебедянского уезда Василии Прокофьеве Суслове и сестре его, дочери Вознесенского купца — Аполлинарии Прокофьевне Сусловой» (начато 2 июня 1866 года, кончено 17 апреля 1869 года). В основу дела были положены показания неких свидетелей, будто у Сусловых хранились пачки прокламаций, в том числе и прокламация «Великоросс» (1861 год).
Обыск, однако, ничего не дал. «На днях к брату моему, — писала Суслова графине Салиас, — явилась полиция с приказом высшей Петербургской полиции обыскать его и отобрать все бумаги. У него нашли только одну ничтожную записку и в досаде на это... захватили и мои бумаги, все до последнего лоскутка, не исключая тетради с адресами моих знакомых, счета из лавочки и прочих важностей... Страдали и умирали от преследований люди получше нас; правда, они страдали за чтонибудь, оставили память хорошую и сделались примером, а ведь мы гуртом захвачены. Это убиение младенцев»15.
Впрочем, она тут же обратилась к лебедянскому исправнику с просьбой вернуть бумаги. Самым обидным, наверное, была для нее не потеря рукописей, «приготовленных для печати», а дорогих ей писем. Если бы она была уверена, что пострадала за убеждения, все было бы проще. Но прежних убеждений не было — ее шестидесятнический нигилизм, значительно смягчившийся за границей, в России обернулся полной противоположностью. В сентябре 1866-го Каракозов был повешен, а в декабре она писала графине Салиас: «Эти господа, оставшиеся на свободе нигилисты, лгут и сочиняют факты довольно бесцеремонно, и все сходит с рук»16. Входящих в моду утилитаристов она называла жалкими, ничтожными, обиженными Богом людьми, но и они, и «прогрессисты» видели в экс-нигилистке Сусловой всего лишь старомодную идеалистку. И она даже не подозревала, что во многих своих суждениях стала гораздо ближе к тому, кому еще недавно так азартно противоречила.
Пожалуй, только в одном пункте она сохранила взгляды своей молодости. «Вы говорите, графиня, выйти замуж... — писала она Е. В. Салиас. — За кого? (Если б даже не мое здоровье, и не характер мой скучающий и наводящий скуку, ничем не удовлетворяющийся.) Вы говорите, не нужно искать непременно человека с умом. Это уж слишком демократично, я так далеко пойду. Притом выйти замуж значит связать себя с этим низким, рабским обществом, которое я не выношу. Я своих требований урезывать не могу; что есть — прекрасно, нет — не надо, уступок делать я не могу»17.
Она и не делала уступок. В самом конце 1866 года (Достоевский уже закончил «Игрока» и посватался к Анне Сниткиной) Суслова уехала в Москву, чтобы сдать экзамен на преподавателя истории. Москва, то есть люди, которых она здесь встретила, ее страшно разочаровали. Она чувствовала, что теряет способность к простому общению: «Все, кого я встречаю, — необыкновенно мелочны и пусты... Всякий раз я возвращаюсь из общества в отчаянии... Лучше бы я никого и ничего не видала...»18 Нужно было, однако, много читать, писать экзаменационные сочинения на исторические темы, консультироваться у профессоров (особенно нравился ей профессор всеобщей истории В. И. Герье), и она все более укреплялась в намерении после сдачи экзамена открыть в Иванове школу для девочек.
В апреле 1867 года после долгого перерыва Аполлинария непонятно почему написала Достоевскому — не зная, что два месяца назад он женился (Ф. М. получит это письмо перед самым отъездом за границу, в книжном магазине Базунова). Жалуясь на свое грустное и подавленное настроение, Суслова не могла и вообразить, какую бурю негодования, страха, подозрений и ревности вызовет ее письмо у жены Достоевского. Через две недели, найдя привезенное из Петербурга письмо в кармане мужа («дело, конечно, дурное, но что же делать, я не могла поступить иначе»), она тайком прочтет его и надолго потеряет покой. «Прочитав письмо, я так была взволнована, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы его любовь ко мне не прошла... Господи, только не это, это слишком будет для меня тяжело, потерять его любовь».
Она притворилась больной и действительно чувствовала себя ужасно; Ф. М. допытывался, в чем дело, она упрямо молчала, плакала, они ссорились и злились друг на друга; она признавалась, что очень несчастна, но не объясняла причины; он подозревал, что она знает про письмо, и спрашивал, не ревнует ли она, но она отвечала вздором; он сердился и кричал, повторяя, что жена есть естественный враг своего мужа.
Но дело было не в жене, а в том письме, которое Ф. М. получил накануне отъезда и на которое смог ответить только 23 апреля: в тот день «Федя писал письмо» и был «страшно сердит», непонятно на кого и на что.
Что-то такое было в письме Сусловой, что заставило трепетать и дрожать Анну Григорьевну. Что-то очень личное, забытое, нежное померещилось и Достоевскому в послании бывшей подруги. «Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что о тебе знаю, тебе трудно быть счастливой». Отвечая ей, он старался как можно деликатнее рассказать о кабальном контракте, о профессоре Ольхине и его лучшей ученице. Сюжет женитьбы выглядел на этом фоне как нечто случайное, вынужденное — и очень обидное для «пригожей девушки», которая стала его женой: он ни слова не сказал, что любит ее или что счастлив с ней. Так, женился по необходимости, потому что «со смерти брата было ужасно скучно и тяжело жить».
Была и еще одна фраза в письме Достоевского, которая, стань она известна жене, сразила бы наповал: то счастье, которая она ему давала, все их страстные признания и нежности он называл всего лишь чем-то необходимым, то есть обыденным, банальным. Суслову же, свою вечную подругу («друг вечный», — обращался он к ней), Ф. М. ставил на самый высокий пьедестал. «О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама». Он не прощался с Полей, не намекал, что ввиду женитьбы все между ними кончено, а приглашал отвечать ему тотчас, в Дрезден до востребования, и подписался: «Твой Ф. Достоевский». На глазах жены отправил письмо с почтамта на улице Johannisstrasse, где они жили, и с этого момента в душе А. Г. поселилась мука.
Осторожный, оправдывающийся тон Достоевского ничуть не обманул Суслову — дрезденское письмо больно уязвило ее.
«У меня было два личных, сердечных огорчения, одно похоже на оскорбление, но я была тронута ими только на минуту, а потом уже не хотела думать и не думаю», — написала она графине Салиас из Иванова, куда вернулась в мае, провалив экзамен по катехизису и только что получив письмо Ф. М. Снова наступило одиночество, одолела сельская скука — только через полтора года она найдет в себе силы сдать, наконец, экзамен и открыть школу.
Знай Анна Григорьевна, что соперница мается в российской глуши, ей было бы много легче; однако она вообразила, что Суслова здесь, в Дрездене, и тайно встречается с ее мужем.
«Во мне, как во всякой ревнивой женщине, пробудилась страшная ревность. Я сейчас рассудила, что он, вероятно, пойдет к моей сопернице. Я тотчас же села на окно, рискуя выпасть из окна, и навела бинокль в ту сторону, из которой он пошел и должен был воротиться. Уже сердце мое испытывало все муки несчастной покинутой женщины, глаза мои поневоле стали наполняться слезами от слишком пристального взгляда, но Федя не показывался. Вдруг я нечаянно взглянула в другую сторону и вижу, что мой Федя смиренно идет домой...»
«Головная» любовь идейной шестидесятницы оказалась фикцией.
Отчаяние ее в первые месяцы супружества будет только расти — она перехватит, пользуясь отсутствием мужа в городе, еще одно письмо Сусловой (ответ на апрельское письмо Достоевского) прямо на почте, распечатает и прочтет. «Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе... Я подошла к зеркалу и увидела, что у меня все лицо в пятнах...» Обратный адрес на конверте — дрезденский — введет ее в еще большее заблуждение и только подтвердит подозрение, что разлучница здесь.
Анна Григорьевна аккуратно заклеит письмо (отосланное, по-видимому, с оказией) и, не говоря ни слова, через несколько дней отдаст мужу. «Я все время следила за выражением его лица, когда он читал это знаменитое письмо... Мне показалось, что руки у него дрожали. Я нарочно притворилась, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была улыбка презрения или жалости, право, не знаю. Но какая-то странная. Потом он сделался рассеян, едва понимал, о чем я говорю». На следующий день Ф. М. снова был как потерянный, «ходил по комнате, все чего-то искал, точно он что потерял, рассматривал письмо. Вообще видно было, что письмо это очень его заняло» (расшифровывая дневник, Анна Григорьевна переправит слово «заняло» на «затронуло и оскорбило»).
Ф. М. упорно не желал говорить жене о письмах Сусловой, хотя понятно было, что он их продолжает получать. «Как это гадко, что он меня так обманывает, ведь этим он и меня приучает поступать не так, как следует, этим он дает мне право также от него скрывать, что мне хочется. Это уж очень нехорошо, особенно для него, которого я считала за образец всего...» «Какое тебе дело, к кому я пишу», — грубо отвечал жене Ф. М. в ответ на ее расспросы. Она отвечала ему в тон — ей все равно, к кому он пишет, хотя бы к черту писал, не только в Петербург.
«Меня эта неоткровенность очень обидела. Я ее не заслужила. Это очень нехорошо». В такие минуты она жалела, что не осталась жить с матерью, тихо и мирно, и лила слезы, при виде которых Ф. М. еще больше раздражался; они ссорились и ругались. «Весь этот день после обеда он был мне так гадок, что я просто насилу удержалась, чтоб не ударить его зонтиком».
Тема тайных писем так глубоко тревожила обоих, что провоцировала новые ссоры. Как-то в июне Анна Григорьевна собралась идти на почту и с вызовом сказала мужу, чтобы он не беспокоился — его писем она брать не будет. «Он ничего не отвечал, но когда я отошла, вдруг подошел ко мне и с дрожавшим подбородком начал мне говорить, что теперь понял мои слова, что это какие-то намеки, что он сохраняет за собой право переписываться с кем угодно, что у него есть сношения, что я не смею ему мешать. Я ему отвечала, что мне до его сношений дела нет, но что если б мы были друг с другом откровеннее, то я, может быть, могла бы избавиться от одной очень скучной переписки, которую должна завести».
Отвечать, что' это за переписка и что' это за дама, которая якобы ей пишет, Анна Григорьевна наотрез отказалась — потому что никакой докучливой дамы не было, а была слабая надежда вызвать Ф. М. на откровенность. Наивный блеф, однако, не сработал. И когда осенью, уже в Женеве, он вытащит из кармана бумажку с какой-то карандашной записью, она, в попытке контроля, выхватит записку. «Вдруг Федя зарычал, стиснул зубы и ужасно больно схватил меня за руки; мне не хотелось выпустить записки, и мы ее так дергали, что разорвали на половины, и я свою половину бросила на землю. Федя со своей половиной сделал то же; это нас и поссорило, он начал бранить, зачем я вырвала записку, меня это еще больше рассердило, и я назвала его дураком, потом повернулась и пошла домой».
Злосчастная записка (адрес закладчика, как выяснится) превратится в сюжет о жестокой женской ревности, маниакальных подозрениях и нелепой слежке. Анна Григорьевна вернется на место, где была брошена записка, подберет клочки, сложит их — и обнаружит адрес. «Мне представилось, — запишет она, — что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел ее, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне?»
Этой мысли она никак не могла допустить, как не могла допустить, что ее муж и эта «особа», сойдясь, смеются над ней, полагая, что она ничего не знает. А она хотела знать всё — и потому решила во что бы то ни стало выследить их. Почерк на записке показался ей знакомым, именно так и писала «особа».
«Мне представилось, что он вместо того, чтобы ходить в кофейню читать газеты, ходит к ней, что вот она дала ему свой адрес, а он, по своему обыкновению, по неосторожности, вынул и таким образом чуть-чуть не выдал свою тайну мне».
Она плакала, кусала руки и боялась сойти с ума, но твердо решила разыскать квартиру и, если окажется, что «особа» живет там, прямо и сразу сказать об этом мужу и — уехать от него. «Одна мысль об этой подлой особе, которая меня, вероятно, не любит, что она способна нарочно ему отдаться, чтобы только насолить мне, зная, что это будет для меня горько, и вот теперь, должно быть, это действительно и случилось, и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывали Марию Дмитриевну».
Возразить на такой аргумент Достоевскому было бы невозможно, но какое облегчение, а может быть, и сочувствие к «особе» испытала бы Анна Григорьевна, если бы узнала, что, провалив экзамен, Суслова прозябает в сельской глухомани, зубрит учебники истории и географии, радуется только письмам графини Салиас и, едва открыв школу, лишится не только работы, но и права преподавать: старое «дело о нигилизме» застанет ее врасплох и лишит надежды на учительское поприще.
Однако знать это жена Достоевского никак не могла и потому несколько дней кряду тайно от мужа бегала на rue de Rive в поисках «особы», пока консьержка дома не сказала, что в указанную крохотную квартиру, где проживала портниха, несколько месяцев назад приезжала старая хозяйкина тетка, для которой едва нашлось место, а больше никого не было. Подозрения рушились; оставалось еще немного пошпионить за мужем, и Анна Григорьевна, к своему счастью, всякий раз обнаруживала, что он смирнехонько сидит в кофейне за чтением газет.
Тень «Полины» отступила и растворилась в густой зелени садов и парков, где ежедневно прогуливались молодожены Достоевские...
Но был еще один, куда более грозный призрак, сошедший со страниц «Игрока». Не далее как через пять месяцев после выхода романа в третьем томе собрания Стелловского, через три месяца после свадьбы и на третьей неделе заграничной поездки Достоевский стал неистово рваться в Гомбург — попытать счастье за рулеткой. Теперь он не был одинок и не находился в крайности, как в 1865-м. Ему не надо было спасать родных, как в 1863-м. Но, как и герой «Игрока» Алексей Иванович, писатель всей душой верил в шансы, в разные методы игры, в варианты ставок, во всю эту злосчастную арифметику. Вслед за героем Ф. М. проникся мыслью о необходимости длительного пребывания и даже проживания в игорном городе.
«Прошло недели три нашей дрезденской жизни, как однажды муж заговорил о рулетке (мы часто с ним вспоминали, как вместе писали роман “Игрок”) и высказал мысль, что если бы в Дрездене он был теперь один, то непременно бы съездил поиграть на рулетке. К этой мысли муж возвращался еще раза два...» «Ехать туда — его желание, его мысль», — записывала Анна Григорьевна: она видела, что муж скучает, томится, «начинает прокисать», что мысль о рулетке вертится у него в голове и не дает покоя. Он внушал жене, что если ему случится выиграть, то он приедет за ней и они там будут жить; но она, хотя и переписала своей рукой роман об игроке, не представляла себе, что значит попытать счастья в Гомбурге, где «самая игра и есть».
Уже на следующий день Ф. М. писал жене из Гомбурга, что пробудет здесь два-три дня, «иначе невозможно, даже если б успех», и что успех, на который есть «крошечный шанс», нужен ему для уплаты долга кредиторам, от которых, как он видел, не спасает и заграница... Но успеха не было, а если и случалось выиграть сотню гульденов, то он их тут же ставил и спускал.
«Вот мое наблюдение, Аня, окончательное, — писал он жене на второй день игры, — если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс... Постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но с другой стороны я никак не в силах оставаться здесь несколько дней».
Он пока еще стеснялся жены, которая впервые наблюдала, пусть даже издалека, его нравственный провал; просил скрывать от всех «мерзость положения», в которую затащила его рулетка, но пытался исподволь внушить простодушной Ане, что играть надо много времени и даже много дней. Он хотел объяснить ей, что наживание денег даром в случае выигрыша — дается вовсе не даром, а мукой, раздражающей и одуряющей. «Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать еще более нищим, нежели приехал».
Собственно, так всё и случилось: на третий день он играл десять часов и проигрался «слишком значительно», вполне отдавая себе отчет, что его нервы не выдерживают напряжений игры, что нечеловеческие усилия — палка о двух концах: они удаются, пока есть хладнокровие; но как только случается выигрыш, риск берет верх. И, ругая рулетку, продолжал втолковывать жене, что натура его требует возбуждения и тревоги, которые дает игра.
В следующие семь дней Ф. М. опять проигрывал, выигрывал, снова проигрывал; закладывал, выкупал и снова закладывал часы, просил срочно прислать деньги, немедленно проигрывал всё присланное, обещая «взять трудом», то есть сесть за работу, но оставался и продолжал играть. Идея жить в игорном городе все более овладевала его сознанием. «Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход — и вот, всё потеряно от скверного расчета. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать еще сроку, то в эти четыре дня я бы наверно всё отыграл. Но уж конечно я играть не буду!» Но оставался, играл снова, проигрывал и писал: «Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее...» Истратив на поездку и на игру в общей сложности тысячу франков (или 350 рублей серебром), не имея денег выкупить часы, так и пропавшие у часовщика, Ф. М. просил прислать денег на выезд, то есть на оплату гостиницы и дорогу. На одиннадцатый день он вернулся в Дрезден, но «глупая идея о выигрыше» из его головы не выскочила, а только на время затаилась. Нужно было срочно писать Каткову и просить нового аванса, сверх тех трех тысяч, которые уже были взяты в «Русском вестнике» (давши уже столько, не смогут отказать, полагал Достоевский).
«Русский вестник» не отказал. Но едва пришли деньги, Достоевские попрощались с Дрезденом и выехали в Баден-Баден.
«Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать!» — месяц назад писал Ф. М. из Гомбурга, проигравшись в прах. Однако первое, что случилось в Баден-Бадене, был «воксал», казино, рулетка и проигрыш. Отныне писатель идет за героем «Игрока» след в след; дикая мысль соединяется со страстным желанием, комбинация предчувствий принимается за фатальное предначертание, страсть превращается в манию. Демоны азарта овладевают им всецело.
Положение усугубляется тем, что жена, единственный свидетель творческого эксперимента писателя Достоевского, полностью подчиняется фантазиям игрока Достоевского и даже иногда бывает с ним в игорных залах. «Если бы у меня были деньги, — записывала она, восторгаясь некой роскошной русской дамой в бриллиантовых серьгах, — то я бы тоже непременно стала бы ставить на те zero, на которые она ставит и, вероятно, также бы стала выигрывать» (много лет спустя Анна Григорьевна сильно приукрасит картину, подчеркнув в воспоминаниях, что ее с собой муж никогда не брал, находя, что порядочной женщине не место в игорной зале). Достоевскому, отравленному «своенравием случая», удается внушить жене мысль о неотвратимости дальнейших игорных опытов и несомненном, неизбежном выигрыше при условии нечеловечески осторожного поведения.
Но талеры ставились весьма неосторожно, и невезучий игрок понуро плелся домой. Дома, спустя час или два, он выпрашивал последние монеты, отложенные на еду и квартиру, объясняя, что иначе будет ужасно как терзаться и что лучше покончить всё сегодня. Если же удавалось немного выиграть, оба ликовали — Ф. М. покупал жене цветы и ягоды, целовал ей руки и говорил, что счастливее его нет на свете. «Он очень, очень милый человек, мой муж, такой милый и простой», — писала она после того, как он угостил ее апельсинами и сам приготовил лимонад. А наутро на коленях выпрашивал выигрыш обратно и возвращался уже без денег...
Переезд в Баден-Баден был совершен ради маниакальной идеи: не наезжать в игорный город время от времени, а проживать в нем постоянно и подолгу. Игра, ежедневная и многочасовая, продлится 50 дней, до одури и обмороков; здесь будут проиграны авансы от Каткова, денежные переводы от тещи, займы от писателя Гончарова, игравшего в тех же залах. Часы, обручальные кольца, броши и серьги (свадебные подарки жены), ее мантилья, шуба, два нарядных платья, сиреневое и зеленое, его теплое пальто и фрак будут едва ли не ежедневно кочевать из съемной квартиры в конторы закладчиков. Когда не оставалось ничего, Ф. М. винился, не скрывая слез: «Я у тебя последнее украл, унес и проиграл».
«Это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжелых цепей», — вспоминала Анна Григорьевна. Здесь, в Баден-Бадене, натура мужа-игрока раскрылась во всей своей подлинности; и всё оказалось во сто крат хуже, чем в романе. Ничто не могло образумить его в безудержном стремлении играть, ежечасно и ежеминутно — ни ее тяжелая беременность с приступами жестокой головной боли и постоянной рвоты; ни ее отчаянные слезы, когда она ожидала его возвращения с рулетки; ни убогая квартира из двух комнаток над кузницей со сварливой хозяйкой, где они остановились из-за дешевизны и где стук кузнечного молота будил их на рассвете; ни ее черное суконное платьице, прохудившееся, жаркое, тесное, которое она носила изо дня в день, появляясь среди разряженных барынь...
В то жестокое баденское лето жена Достоевского чувствовала, что попала в западню: заграница отнимала у нее покой и радость, а мысль о возвращении в Россию, где опять ее будет донимать Паша Исаев, представлялась еще худшим адом. Ее муж мечтал выиграть 30 тысяч франков, чтобы вернуться в Россию, а она с ужасом думала, что там, дома, снова начнутся ссоры, дрязги, опять явится раздражение, опять муж будет холодно и насмешливо обращаться с ней в присутствии своих родных и она, не выдержав оскорблений и не видя защиты со стороны Ф. М., уйдет вместе с ребенком к матери. «Мне представляется, — писала жена Достоевского, которой в те поры не было еще и двадцати одного года, — что этот человек никогда никого не любил, что это ему только так казалось, а любви истинной вовсе не было. Потому что думаю, что он даже и не способен на любовь: он слишком занят другими мыслями и идеями, чтобы сильно привязаться к чему-нибудь земному».
Чем дольше тянулся баденский кошмар, тем сильнее мечтала она, почти как о несбыточном счастье, о спокойной жизни с матерью, этим тихим ангелом. Но стоило Ф. М. выиграть и явиться домой с сияющим, победным видом, она чувствовала, как сильно его любит. Сидя в одиночестве, Анна Григорьевна перечитывала «Преступление и наказание» и гордилась, что это восхитительное сочинение написал ее муж. В хорошие минуты они мечтали о дитяти, которое должно родиться, Сонечке или Мише, и Ф. М. очень смешно дразнил жену, будто скоро начнет «их» сечь, мол, давно до них добирается.
В сущности, она была не против игры. «Как было бы хорошо, — говорила она иногда, — если бы нам возможно было бы выигрывать по 2 талера в день, — тогда мы могли бы понемногу выкупить наши вещи и преспокойно дожидаться катковских денег». Но термин «понемногу» был, увы, не про них:
«У Феди решительно нет характера, чтобы остановиться, когда он выиграет 2 талера; у него сейчас же является мысль, что вот следует выиграть не 2, а, по крайней мере, 50, сейчас же начинается мечта о тысячах, и чрез это решительно все теряется; между тем, я вполне уверена, будь он скромнее со своими желаниями, то непременно бы начал выигрывать понемногу, и, таким образом, мы бы могли жить не в такой бедности, как теперь».
На исходе седьмой баденской недели она — впервые за все время — заметила ему, что проигрывать нехорошо, что он не имеет над собой ни малейшей воли и не держит своего честного слова, когда оно касается рулетки. Теперь в его невезении была виновата она, и только она, поскольку упрекала и удерживала. «Федя до того доходил, что бил себя в голову, бил кулаком об стену...» Она видела, что он не в себе — капризен, скучен, досадлив и страшно несправедлив: сердится, что она быстро устает и просит присесть во время гулянья на каждой встречной скамейке, что идет с ним не в ногу, что пугается или плачет. Припадки и проигрыши, проигрыши и припадки...
Наконец она перестала ждать удачи. «Меня не столько раздосадовал его проигрыш, как то обстоятельство, что из его ума не может никоим образом исчезнуть (вырваться) идея, что он непременно разбогатеет через рулетку. Вот на эту-то идею я и сержусь ужасно, потому что она так много нам вредит». Она говорила мужу, как смешна и нелепа эта идея — выиграть миллион на рулетке, и в сердцах называла его «благодетелем человечества», «дурачком», «глупцом». Он тяжело обижался, но Анна Григорьевна чувствовала, что больше не может сдерживаться и деликатничать — ведь муж сам ей рассказывал, что Мария Дмитриевна ругала его каторжником, подлецом, колодником и «ей все сходило с рук».
Дело, однако, свелось к тому, что ей самой неудержимо захотелось попробовать счастья. «Сегодня я встала с мыслью непременно пойти на рулетку. Эта мысль во мне была уже очень давно, но все мне как-то не случалось ее выполнить, — все Федя мешал, но сегодня я твердо решилась идти». Она пошла, поставила свой талер, потом еще один, поднималась, опускалась (то есть выигрывала и проигрывала), снова поднималась, у нее уже было 19 монет, но когда они вдруг исчезли под лопаткой крупье, была потрясена, что не смогла уйти, когда выигрыш был на пике. Ф. М. застал свою Аню в казино уже без денег, смеялся над ней, повторяя, что боится не проигрышей «женыигрока», а ее неожиданного испуга в случае «историй», которые то и дело случаются на рулетке...
Проклятый Баден-Баден готов был, кажется, накрыть их обоих...
По прошествии семи недель стало очевидно, что хваленая игорная стратегия Достоевского терпит крах. Анна Григорьевна поняла, что им никогда не удастся выиграть и что они столкнулись со злой темной стихией, от которой спастись можно только бегством. И если бы рулетка была в каждом городе их европейского маршрута, они — он во всяком случае — погибли бы несомненно и безвозвратно. Два года назад, проигравшись в Висбадене, Ф. М. писал Сусловой о ситуации «nec plus ultra» (дальше некуда). «Далее идти нельзя. Далее уж должна следовать другая полоса несчастий и пакостей, об которых я еще не имею понятия».
В августе 1867-го эта полоса наступила, так что они бежали из Баден-Бадена, заложив, на этот раз безвозвратно, брошь и серьги с бриллиантами и рубинами, свадебный подарок Достоевского жене.
Хроника игры после семи баденских недель будет впечатляюще драматична: три дня в сентябре этого же года в Саксонле-Бене и полный проигрыш; три дня в ноябре в том же городе и с тем же исходом: рулетка будто мстила писателю-игроку, не давая выиграть и малости. Он чувствовал, что наступает игорная агония. «Ах, голубчик, — писал Ф. М. жене в те ноябрьские дни, — не надо меня и пускать к рулетке. Как только прикоснулся — сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют».
Потом будут три дня в марте 1868-го, неделя в апреле 1870-го и неделя в апреле 1871-го. Достоевский научится отвечать на упреки жены письмами «подлыми и жестокими», наловчится выманивать у нее последние «хлебные» деньги, убеждая, что он не подлец, а только страстный игрок. Он с легкостью, не задумываясь, будет обещать, что играет в последний раз. Когда не будет денег совсем, он научится часами простаивать у стола и ставить мысленно. Мысленно он будет всегда выигрывать. Он дойдет до самого конца.
«Трудно было быть более в гибели...» — напишет он жене в ноябре 1867-го из Саксон-ле-Бена; после этого «трудного» признания «гибель» продлится еще пять лет.