Глава первая СТРУНА, ЗВЕНЯЩАЯ В ТУМАНЕ

Факты и пророчества. — Женитьба романиста. — Успех сочинения. — Оттенки критики. — Вопрос о раскаянии. — «Теория» и молитва. — Власть над муравейником. — Парадоксы логики. — Пожизненное клеймо. — Настоящие подпольные. — Что спасает?

Декабрьской книжкой 1866 года «Русский вестник» закончил печатание «Преступления и наказания». У издателей уже не было сомнений, что роман поднял репутацию Достоевского как писателя — число подписчиков журнала увеличилось на 500 единиц. Общее впечатление, как позднее вспоминал Страхов, «было необычайное»: «Только об нем и говорили охотники до чтения, говорили, обыкновенно жалуясь на подавляющую силу романа, на тяжелое впечатление, от которого люди с здоровыми нервами почти заболевали, а люди с слабыми нервами принуждены были оставлять чтение»1.

Но читателей поразил не только бесподобный текст — изумляло невероятное совпадение романного вымысла с реальностью. Через месяц после того, как Достоевский отослал в Москву первую часть романа с описанием преступления Раскольникова (середина декабря 1865-го), и за две недели до того, как журнал ее напечатал (январский номер «Русского вестника» вышел 30 января 1866-го), а именно 12 января 1866 года в Москве произошло убийство, о котором через девять дней написали «Московские полицейские ведомости» и через несколько дней другие центральные газеты. Романное и реальное злодейства никак не могли влиять друг на друга и тем не менее казались событиями-близнецами. Студент Московского университета А. М. Данилов, который никак не мог знать о литературном сюжете с убийством ростовщицы и ее сестры (текст романа еще только печатался в журнале), в самом центре Москвы убил ростовщика-закладчика К. Ф. Попова и его служанку М. Нордман.

«Странное дело, — писал рецензент «Русского инвалида» в начале 1867 года, — незадолго до появления “Преступления и наказания” в Москве совершено убийство почти такое же, какое описывает г-н Достоевский, и также молодым образованным человеком... Раскольников убивает старуху, потом Лизавету, которая нечаянно входит в незапертую дверь. Данилов убил Попова, потом Нордман, которая вернулась из аптеки, войдя тоже в незапертую дверь. Если вы сравните роман с этим действительным происшествием, болезненность Раскольникова бросится в глаза еще ярче. Убийца Попова и Нордман вел себя не так, как вел себя Раскольников, и тотчас после преступления, и во время следствия. Честная, добрая природа Раскольникова постоянно проявлялась сквозь болезненную рефлексию и давила ее почти против воли, внутренний голос заставил Раскольникова принести повинную, хотя он всячески старался уверить себя, что он совершил вовсе не преступление, а чуть ли не доброе дело; убийца Попова и Нордман сплетает невероятные происшествия, отличается хладнокровием и лжет в самые торжественные минуты. Тут не было никакой давящей рефлексии, никакой idе'e fixe, а просто такое же черное дело, как и все дела подобного рода»2.

Газеты настойчиво подчеркивали отличия Данилова от Раскольникова: между двумя молодыми людьми действительно пролегала пропасть. Первый, всамделишный убийца, красивый, салонный франт, не имел ничего общего со своими университетскими товарищами, вращался среди доступных женщин, модных ювелиров и богатых ростовщиков, действовал весьма основательно, как человек практический, созревший до «дела». А вымышленный убийца опустил топор на голову старухи-ростовщицы, поскольку дворника не было дома, а топор лежал под лавкой; распорядиться захваченными вещами не сумел, действуя самым глупым образом, будто в бреду. Данилов, полагали газеты, столько же похож на Раскольникова, сколько живая действительность может походить на произведение болезненно расстроенного воображения.

Страхов утверждал, что Ф. М. «очень заметил» необычайное совпадение событий, «часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности»3. Способность предвосхищать реальные явления, понимать суть будущих итогов настоящих событий и тем самым предвидеть события станет главным качеством писательского почерка

Достоевского, «реализмом в высшем смысле». Спустя два года после выхода в свет «Преступления и наказания» он напишет А. Н. Майкову: «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм — реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает... Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».

Но «случившимися фактами» история о совпадениях не ограничилась. Декабрьский (№ 12) номер «Русского вестника» с окончанием третьей части романа и эпилогом появился 14 февраля 1867 года — журнал, по обыкновению, выходил с запозданием на месяц-другой — и ровно в тот же день состоялось заседание Московского окружного суда, который вынес окончательное решение по делу Данилова: убийца ростовщика и служанки был приговорен к девяти годам каторжных работ с последующим поселением в Сибири навсегда. Читатели опять могли сравнивать: восемь лет Раскольникову при явке с повинной и девять — Данилову, который «лжет в самые торжественные минуты».

И только на следующий день, 15 февраля 1867 года, будто писатель хотел окончательно развязаться с обоими убийцами, состоялась, наконец, его свадьба, позже описанная А. Г. Достоевской с волнующими подробностями: о том, как легко сумел очаровать Ф. М. в период жениховства мать и сестру невесты, Марию Григорьевну Сватковскую (обе сочли, что он «удивительно милый и задушевный человек»); и о том, что подвенечное платье из белого муара с длинным шлейфом и высокая прическа были ей, невесте, весьма к лицу; и о том, какие сердечные проводы устроили ей домочадцы и соседи; и, конечно, о том, как в Измайловском соборе нетерпеливый жених быстро подошел к невесте, крепко схватил ее за руку и сказал:

«Наконец-то я тебя дождался! Теперь уж ты от меня не уйдешь!»

«Все, присутствовавшие на венчании и меня не знавшие, — вспоминала Анна Григорьевна, — очень удивились, когда вместо бледной и серьезной девушки, которую только что видели в церкви, пред ними явилась румяная, жизнерадостная и сияющая счастьем “молодая”. Федор Михайлович тоже весь сиял. Он подводил ко мне своих друзей, знакомил и говорил: “Посмотрите, какая она у меня прелестная! Она у меня — чудесный человек! У нее золотое сердечко!” — и прочие похвалы, которые меня страшно конфузили. Затем представил меня дамам и очень был доволен, что я каждой сумела сказать что-нибудь любезное и им, видимо, понравилась».

Через две недели после свадьбы анонимный петербургский фельетонист тиснул в «Сыне отечества» (1867, № 34) статейку под названием «Женитьба романиста», где история знакомства автора «Игрока» и его молодой жены была изложена слегка карикатурно. По версии фельетона, немолодой романист, «немного рассеянный и не отличающийся большой аккуратностью в исполнении обязательств», вспомнил, за неделю до срока, что должен написать роман в двести страниц, иначе заплатит неустойку. Пришлось пригласить стенографа — и это оказалась девица, пропитанная современными идеями, но не нигилистка. Первые дни работа шла как нельзя лучше, но по мере приближения к развязке стали возникать затруднения. У романиста никак не ладился финал сочинения — он не знал, как поступить с героем, немолодым вдовцом, влюбленным в молоденькую и хорошенькую женщину, чтобы обошлось «без самоубийства и пошлых сцен». И тогда стенографша (так писал фельетонист) посоветовала романисту «довести свою героиню до сознания, что она разделяет внушенную ею любовь». Предложенная развязка была принята, роман кончен к сроку, но любовная интрига, придуманная для героев, неожиданно сработала и в судьбе автора.

«Мы с мужем очень посмеялись над этой статейкой...»

Вскоре, однако, они увидят, как интриги, придуманные для героев, вторгаются в их теперь уже общую судьбу.

...В суете первых послесвадебных недель, визитов, родственных обедов, вечеров и приемов (Анна Григорьевна не без раздражения писала о днях «сплошного» гостеприимства, когда ее новая родня заявлялась в их с Ф. М. квартиру на Вознесенском проспекте, нанятую за месяц до свадьбы, и она, молодая хозяйка, вынуждена была с утра до вечера угощать и занимать родственников мужа, которые из лучших побуждений приезжали навещать новобрачных) имел место один неприметный эпизод. Гуляя как-то с женой по Вознесенскому проспекту, Достоевский завел ее во двор некоего дома и показал камень, под которым Родион Раскольников прятал деньги и вещи убитой старухи-процентщицы.

Казалось, будто все происходит наяву. «Выходя с В-го проспекта на площадь, он вдруг увидел налево вход во двор, обставленный совершенно глухими стенами. Справа, тотчас же по входе в ворота, далеко во двор тянулась глухая небеленая стена соседнего четырехэтажного дома. Слева, параллельно глухой стене и тоже сейчас от ворот, шел деревянный забор, шагов на двадцать в глубь двора, и потом уже делал перелом влево. Это было глухое отгороженное место, где лежали какието материалы. Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного, каменного сарая, очевидно часть какой-нибудь мастерской. Тут, верно, было какое-то заведение, каретное или слесарное, или что-нибудь в этом роде; везде, почти от самых ворот, чернелось много угольной пыли. “Вот бы куда подбросить и уйти!” — вздумалось ему вдруг».

Факт посещения писателем романного тайника означал, что он заранее облюбовал пустынный двор, где «становитца воз прещено», внимательно разглядел неотесанный камень, под который можно было упрятать старухины камушки, а может быть, проделал и прочие манипуляции, чтобы выяснить, будет ли что-нибудь заметно. Вряд ли, конечно, Ф. М. показывал жене, как сдвигается камень, зная, что под ним ничего нет, — но сцена запомнилась.

Медовый месяц, а за ним и еще один проходили под аккомпанемент откликов на «Преступление и наказание». Первые рецензии появились еще в январе 1866-го, едва вышла из печати первая часть романа, — среди них были и голоса одобрения, и голоса возмущения («успех был чрезвычайный, но не без сопротивления»4, — отмечал Страхов). Разумеется, всех волновал вопрос о типичности героя и его злодеяния — критика легковесная торопилась откреститься от образованного убийцы, видя в нем лицо фантастическое, ничего общего не имеющее с реальностью, которая, как правило, поставляет убийц, движимых духом стяжания, без умственных теорий. Просвещение не учит злодейству: надо быть натурой больной, чтобы из книг извлечь материал для оправдания уголовных преступлений. Поэтому, полагали рецензенты, Раскольников подлежит скорее психиатрии, чем литературной критике. И еще резче: герой романа — нравственный урод; конечно, уроды могут быть весьма интересны, но они — не предмет художественной словесности.

Эстетическая критика отмечала выдающееся мастерство писателя — рассказ о преступлении изложен с такой потрясающей истинностью, с такими тонкими подробностями, что невозможно остаться в стороне, не проникнуться перипетиями этой драматической истории. Борьба, которая происходит в душе преступника перед совершением убийства, анализ преступления и его мотивов вызывают ощущение оглушительной правды — будто автор и в самом деле долго и близко наблюдал за действиями реального убийцы. Беспощадное перо романиста до донышка обнажает внутренний мир человека, его духовную природу — мозг и сердце, ум и чувства; огромная мощь психологического проникновения в душу героев не имеет прецедентов.

Критика с «направлением» («Современник», «Искра») увидела в романе атаку на молодежь, травлю передового студенчества (однокашник Вани Сниткина с жаром доказывал его сестре, когда та навестила брата в Москве, что писатель Достоевский оклеветал молодое поколение). Автору ставили в вину намерение опозорить современных молодых людей и девиц с помощью грязных инсинуаций, суля им участь убийц и блудниц, — те же, кто пытался защитить автора от подобных упреков, трактовали героя-убийцу как свихнувшуюся натуру с признаками белой горячки, а его преступление — как результат психической болезни, то есть частный клинический случай. Круг замыкался.

Итог спору пытался подвести Д. И. Писарев в специальной статье «Борьба за жизнь», опубликованной в журнале «Дело» (1868, № 8). Критик доказывал, что Раскольников не сумасшедший; его преступление имеет не медицинские, а социальные корни; общественное неравенство, повседневная борьба за существование, бедность и, как следствие, изнурительная апатия — вот истинные мотивы преступления: большинство воров и грабителей переживают те самые фазы, через которые проходит герой Достоевского. В «теории» Раскольникова о праве сильной личности переступить черту критик увидел попытку преступника замаскировать жажду быстрой и легкой наживы.

В противовес социальной («реальной») критике Страхов предложил концепцию духовной драмы нигилиста несчастного, трагедию искаженной и жестоко страдающей души: живая натура и свойственные ей инстинкты человеческой души восстают против отвлеченной теории, несовместимой с жизнью.

«Это не смех над молодым поколением, не укоры и обвинения, это плач над ним», — утверждал Страхов, подчеркивая, что автор, по своему всегдашнему обычаю, «представил нам человека в самом убийце, как сумел отыскать людей и во всех блудницах, пьяницах и других жалких лицах, которыми обставил своего героя»5. Сам Страхов считал свой разбор очень сдержанным и сухим по тону. «Эта статья памятна мне, — писал он, — в двух отношениях. Ф. М., прочитавши ее, сказал мне очень лестное слово: “вы одни меня поняли”. Но редакция [«Отечественных записок»] была недовольна и прямо меня упрекнула, что я расхвалил роман по-приятельски. Я же, напротив, был виноват именно в том, что холодно и вяло говорил о таком поразительном литературном явлении»6.

Тогда же, в 1867-м, прозвучал голос, который наверняка был услышан Достоевским и не мог его не порадовать. Романист Н. Д. Ахшарумов, брат петрашевца, питавший интерес к «тайникам» душевной жизни человека, исключительным ситуациям и противоречивым характерам, в статье о романе первым высказал мысль до того глубокую и проницательную, что впоследствии с большой охотой ее будут присваивать критики самых разных направлений и в самых разных целях, — мысль о нераздельности в романе «преступления» и «наказания», наказания не внешнего, не юридического, а внутреннего, нравственного. «Наказание начинается раньше, чем дело совершено. Оно родилось вместе с ним, срослось с ним в зародыше, неразлучно идет с ним рядом, с первой идеи о нем, с первого представления. Муки, переносимые Раскольниковым под конец, когда дело уже сделано, до того превосходят слабую силу его, что мы удивляемся, как он их вынес. В сравнении с этими муками всякая казнь бледнеет. Это сто раз хуже казни — это пытка и злейшая из всех, — пытка нравственная»7.

Был еще один волнующий вопрос — насколько заразительными виделись сверстникам Раскольникова и его теория «крови по совести», и его зловещая «практика»; насколько поверили читатели в душевные муки героя-убийцы. Страхов вспоминал, что М. П. Покровский, один из вожаков студенческого движения 1860-х, бывший узник Петропавловской крепости, посетитель салона Е. А. Штакеншнейдер и горячий поклонник Достоевского, рассказывал, как сильно действовал роман на молодых людей, бывших в ссылке в одном из городов Европейской России. «Нашелся даже юноша, который стал на сторону Раскольникова и некоторое время носился с мыслью совершить нечто подобное его преступлению, и лишь потом одумался. Так верно была схвачена автором эта логика людей, оторвавшихся от основ и дерзко идущих против собственной совести»8.

Достоевский, однако, написал роман о юноше, который тоже носился с преступной мыслью, но так и не одумался: пошел против совести, «черту переступил» и довел дело до кровавого конца.

Предлагая в 1865-м Каткову (в черновике письма) напечатать в «Русском вестнике» повесть в пять-шесть печатных листов, Достоевский обещал развернуть психологический процесс преступления, совершенного человеком развитым, хороших наклонностей. Доказывая, что сюжет будущей повести вовсе не эксцентричен, а взят из жизни, писатель упоминал две истории — о студенте, который после исключения из университета решился разбить почту и убить почтальона; и о семинаристе, который в сарае убил девушку по уговору с ней и которого через час арестовали за завтраком. «Есть еще много следов в наших газетах о необыкновенной шатости понятий, подвигающих на ужасные дела». И в самом деле: центральные российские газеты в середине 1860-х писали о возросшем числе предумышленных убийств с целью ограбления; в Петербурге число преступников по уголовным делам достигало сорока тысяч человек ежегодно, что составляло восьмую часть населения столицы. Сколько из них было убийц-теоретиков, кто из них испытывал муки совести и донес на себя, статистика, разумеется, не ведала.

Но автора повести, обещанной Каткову, волновал именно такой убийца, перед которым, едва он совершил преступление, вставали неразрешимые вопросы, которого терзали неожиданные, непредвиденные чувства. Напомним: «Бoжия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое...»

Изменилось ли что-нибудь в характере героя-убийцы на пути от замысла к воплощению, когда повесть стала романом и пятикратно выросла в объеме? Ведь проницательность Достоевского, предвидевшего событие-близнец (убийство ростовщика и его служанки студентом Даниловым), не коснулась характера и поведения Данилова — этим убийцей владел дух стяжательства, а не дух раскаяния, и он не страдал от своей разъединенности с человечеством, а только лгал и изворачивался. Была ли гипотеза автора о душевных муках убийцы-теоретика прекраснодушной фантазией, или ему, автору, удалось-таки убедить читателя, что горе-убийца раскаивается в содеянном, а потому имеет шанс на спасение и воссоединение с человечеством? Что имел в виду Достоевский, описывая Каткову свой замысел — о герое, который живет в крайней бедности и по легкомыслию, по шатости в понятиях, поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения?

В 1881 году, уже после смерти Ф. М., в «Отечественных записках» будет опубликована статья Н. К. Михайловского

«Записки современника» с попыткой ответить как раз на эти вопросы. Авторитетный критик, уже не раз писавший о романах Достоевского, коснется приемов наказания персонажей в тех случаях, когда автор считает их дерзостными врагами общества. «Наметив подходящую жертву, Достоевский отнимает у нее Бога и делает это так просто и механически, что точно крышку с миски снимает. Отымет Бога и смотрит: как себя ведет в этом положении жертва? Само собою разумеется, что испытуемый немедленно начинает совершать ряд более или менее гнусных преступлений. Но это не беда: для преступлений есть искупляющее страдание и, затем, всепрощающая любовь. Не для всех, однако, и в этом все дело. Если испытуемый, оставшись без Бога, начинает корчиться в судорогах ущемленной совести, то Достоевский поступает с ним сравнительно милостиво: проволочив жертву по целому ряду гнусностей, он ее отправляет на каторгу или к “монаху-советодателю” и там ее, самоуничиженную и смиренную, осеняет крылом всепрощающей любви... Если жертва упорствует и до конца чинит бунт против Бога, порядка вещей и обязательности страдания... то Достоевский заставляет ее повеситься, застрелиться, утопиться, опять-таки прогнав предварительно сквозь строй подлости и преступлений... Наконец, если испытуемый, оставшись без Бога, даже и не упорствует, а чувствует себя совершенно спокойно, то Достоевский дарует ему и жизнь и свободу, но казнит его при этом самою в своем роде лютою казнью: он его делает медным лбом и мерзавцем ниже самого низкого»9.

При всей остроте критического взгляда и едкости пера Михайловский почему-то упустит из виду ту нечаянную подробность, что Бога у своего героя автор не отнимал. «Молишься ли ты Богу, Родя, по-прежнему и веришь ли в благость Творца и искупителя нашего? Боюсь я, в сердце своем, не посетило ли тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как еще в детстве своем, при жизни твоего отца, ты лепетал молитвы свои у меня на коленях и как мы все тогда были счастливы!» — пишет сыну мать накануне его «пробы». Но Пульхерия Александровна напрасно волнуется: сын, хотя креста не носит, не забыл Бога. «Господи! — молил он. — Покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой... мечты моей!» Эта мольба звучит в его душе всего за сутки до «предприятия».

Молитва и «проклятая мечта» парадоксальным образом уживаются; в подготовительных материалах кроткая молитва даже «предписана» герою: «Молитва его по приходе от Мармеладовых: кротко — “Господи! Если это покушение над старухой слепой, тупой, никому не нужной, грех после того что я хотел посвятить себя, то обличи меня. Я строго судил себя, не тщеславье, и если б тщеславье, то это законно. Зачем ты мне дал силы? Без этих денег не мог и жить”».

То есть теорию «крови по совести» сочиняет и «пробу» теории делает человек, от Бога не отрекшийся и еще до убийства осознавший, что не вынесет крови; его тошнит от одной мысли об этом: «Да что же это я!.. ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко... ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило...» После убийства он «на всякий случай» просит Поленьку молиться «за раба Родиона»; позже просит об этом мать; излагает Порфирию содержание своей статьи и на вопрос: «Так вы всетаки верите же в Новый Иерусалим?» — твердо отвечает: «Верую». То есть верует и в Бога, и в воскресение Лазаря, и верует буквально.

Противоположные мысли стоят рядом: и про то, что «дети — Христов образ», и про желание власти «над всею дрожащею тварью и над всем муравейником», так что после чтения главы о Лазаре он «напутствует» Соню: «Вот цель! Помни это!» Раскольников далек от мысли, будто если Бога нет — всё позволено; он «позволяет» себе это «всё» безотносительно к идее Бога, Которого не отрицает: в его «теории» и в его «практике» Бог, Которым он дразнит Соню, не помеха.

В романе очевиден еще один парадокс — о предательской совместимости «проклятой мечты» и молитвы. Перед читателем возникали две логики.

Первая: Раскольников — христианин, его путь — в «Иерусалим», к новому смыслу жизни; но он убил — отвратительно, с тошнотворными подробностями, убил «для себя», и значит, прежде всего он преступник; его верования, сам его статус «недалеко от веры» не только не смягчают вины, но, напротив, утяжеляют ее, ибо, убив, он преступил заповеди, в которые верил, убил главный принцип жизнеустройства, на котором должен стоять мир.

И есть логика «навыворот»: да, Раскольников умышленный убийца, но он христианин, он ищет путь к себе, через преступление и наказание, через возвращение к людям, через любовь, и потому будет спасен. В этом случае картина выглядела бы так, будто автор ничего другого и не мог предложить герою, кроме двойного убийства; только этот смертный грех может через самое полное раскаяние привести его к полной и несомненной вере, ибо другого способа поверить в Бога и бессмертие у колеблющегося человека нет. Роман превращался в фарс по Михайловскому: писатель заставил, а герой убил.

Однако против такой логики «наизнанку» роман буквально кричал. Размышление Раскольникова — «без этого преступления он бы не обрел в себе таких вопросов, желаний, чувств, потребностей, стремлений и развития» — осталось в черновых записях и не попало в текст романа: слишком высокой оказывалась цена развития, слишком близко стояла она к пресловутому «цель оправдывает средства», слишком кощунственным было это убийство заповеди Божьей ради Бога, грех ради веры.

Достоевский обещал Каткову, что преступник сам решит принять муки, чтобы искупить свое злодейство. «Впрочем, — добавлял писатель, — трудно мне разъяснить вполне мою мысль».

Эту мысль оказалось не только трудно разъяснить, но и трудно исполнить: с преступником, который сам решит, в романе возникли большие трудности. Накануне признания, все еще не осознавая в полной мере своего преступления, Раскольников говорит Дуне: «Почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когданибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!.. Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!»

Как зловеще повторится это «никогда» в эпилоге — только коснется оно уже не одного человека, а всех людей, одержимых безумием. «Никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе».

Вещий сон Раскольникова был — о самом себе... Достоевский решительно изменил первоначальный замысел, не оставив для героя-преступника легких и быстрых путей искупления, лишив права на исповедь, не доверив ему повествование от первого лица, отняв эффектный, но искусственный финал с преображением, избежав религиозной нарочитости. Раскольников не стреляется, не спасает после убийства детей на пожаре, не испытывает никакого восторга, идя на каторгу, остается без «видения Христа», которое, очевидно, должно было войти в запланированную главу «Христос» — она должна была начаться пожаром, где и совершает Раскольников свой подвиг. В романе от такой главы не осталось и следа.

Пробыв на каторге год, герой-убийца все еще полон гордыни и стыдится только того, что погиб «так слепо, безнадежно, глухо и глупо»; его ожесточенная совесть, его злое сердце не находят никакой особенно ужасной вины в происшедшем, кроме разве простого промаха. «И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении».

И вот еще более выразительное признание: «Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? — говорил он себе. — Тем, что он — злодеяние? Что значит слово “злодеяние”? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову... и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг. Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною».

То есть: Раскольников не раскаивался даже «для протокола», он признавал вину только в том, что не вынес своего шага, хотя ведь и заранее знал, что не вынесет. Он страдал от мысли: зачем после всего не убил себя? «Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?»

И вот, кстати, что о будущем Родиона Романовича думает Свидригайлов: «Шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы». Жить, хоть бы и «стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность... Только бы жить, жить и жить» — так говорит и сам Раскольников, хотя в этой жизни ему, по его вине, «ни об чем, никогда и ни с кем, нельзя теперь говорить».

Собирался ли Достоевский спасать Раскольникова в пределах романного времени? В последней фразе эпилога содержался на этот счет категоричный ответ: «Тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен». Эпилог определял обязательные условия для перерождения и обновления: «В сознании должно было выработаться что-то совершенно другое... Новая жизнь не даром же ему достается, ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом...»

Иными словами, рассказ про убийцу-ипохондрика, бывшего студента, который, забросив учебу, наплевав на уроки, дававшие скудное пропитание, пользуется крошечным вдовьим пенсионом матери (120 рублей в год, или 10 рублей в месяц!), получаемым за покойника-мужа, уездного учителя, и не стесняется брать деньги из жалованья (200 рублей в год) сестры-гувернантки, — рассказ этот окончен.

Тем не менее намерение Достоевского дать Раскольникову шанс возродиться вело писателя от самого начала замысла; он искренне надеялся, что «закон правды и человеческая природа возьмут свое». Однако в пространстве романа «Божия правда и земной закон» сознанием Раскольникова не овладели и «свое не взяли» — в этом решении и было истинное художественное величие писателя, который не стал выкручивать руки герою в угоду тенденции, а выпустил его на волю, в стихию живой жизни, где закон правды торжествует не всегда, и уж во всяком случае не по заказу или заявке.

Но самое главное: обещанная история про великий подвиг Раскольникова так никогда и не будет написана, как не будут написаны и многие другие «новые истории» про героев воскресших и обновленных. Раскольников романа — убийца, совершивший смертный грех, и это его пожизненное, несмываемое клеймо, пусть и случилась «протокольная» явка с повинной (ведь читатель знает, что упрямец-преступник пошел сознаваться буквально из-под палки, загнанный в угол следователем и толкаемый в спину Соней). На пути же к признанию герой бывал отвратительным — грубым, высокомерным, заносчивым; насмешничал, поучал и уже входил во вкус «в иных пунктах», хотя даже отвратный Лужин, если бы знал правду, мог бы сказать ему: а судьи кто? — и миссия Раскольникова адвокатировать Соне провалилась бы с треском. А ведь он, при всем ужасе содеянного, готовился к боям с Порфирием, хитрил с Разумихиным, «всем дышлом въезжал в добродетель» перед Свидригайловым, мучил мать, сестру и Соню (а они боялись его!).

Читатель Достоевского никогда не увидит в его романах преображенных убийц, великих грешников, которые возродились бы через великий подвиг и всё себе простили. Бог, по бесконечному милосердию, может, и простит убийцу, но человек Достоевского, если он не «медный лоб», такого себе простить не может и жить с таким грехом не умеет. В черновиках к «Подростку» Достоевский напишет о некоем жучке как об эмблеме ловушки, клетки, из которой нет выхода, и о невозможности жить после жучка, рядом со способностью к сознательному злу.

Расколотые топором два женских черепа — это и был жучок, смертельный капкан для убийцы. «Разве идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление?!» — восклицает Дуня. Но что делать с другой половиной, которая весит куда тяжелее?

Раскольникову, с его бешеным тщеславием, исключительным самолюбием и непомерной гордыней, совершенно чуждо ощущение греха, хотя не чуждо чувство справедливости, великодушия, чести. Как говорит всё угадавший про него Порфирий Петрович, «убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит». Или проницательный Свидригайлов: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек!»

Но герои Достоевского в Америку не бегут и там воскресать не умеют.

Читателей романа жгуче волновало, как могла бы развернуться (да и развернулась ли бы?) история перерождения и обновления Раскольникова, в которую так хотелось верить. Ведь при способности Достоевского менять свои планы на противоположные могло случиться всякое. Писателю важно было увидеть, ощутить пределы колебаний героев в сторону добра и зла, исследовать беспричинную прихотливость этих колебаний. Нет ничего пронзительнее, чем последние страницы эпилога: Раскольникову остается семь лет каторги, только семь лет, и они с Соней готовы смотреть на эти семь лет, как на семь дней. То же чувство счастья, которое почти пугало Соню, похоже, испытывал и автор — семь дней творения нового человека из великого грешника были его страстной мечтой, сердечным упованием. Однако преступник, убивший двух женщин, а Лизавета могла быть еще и беременной, чуть не погубивший ни в чем не повинного Миколку, сын, ставший причиной сумасшествия и смерти матери (нравственное чувство писателя подсказало, что для матери такое преступление сына несовместимо с жизнью), оставался непреображенным.

К тому же процесс обновления мог дать неожиданный крен. Путь Раскольниковых в ХХ веке — в этом предвидении и заключалась вся сила художественной проницательности Достоевского — пойдет не в сторону личного воскресения, а в сторону массового террора; до него от террора индивидуального оставался один шаг. Ведь у Раскольникова было разрешение («лицензия», выданная себе им самим) всего лишь на одно убийство, которое в один миг удвоилось, а сорви Кох, случившийся у дверей старухиной квартиры, дверной запор, так и утроилось бы. А с Миколкой — была бы и четвертая жертва. А если бы подвернулся еще кто-нибудь? Например, Соня? Убийство — занятие заразное, оно затягивает, как наркотик.

Порфирий Петрович вообще сильно сомневается в «обновлении» Роди: «Вам Бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет)».

«Станьте солнцем, вас все и увидят, — рекомендует героюубийце ехидный следователь. — Солнцу прежде всего надо быть солнцем». В то, что Раскольников станет солнцем, верится с трудом. В Евангелии сказано: «Праведники воссияют, как солнце, в Царстве Отца их» (Мф. 13: 43). Заметим: праведники, а не убийцы и беззаконники. Творчество Достоевского не явило таких историй, где бы убийца, проливший кровь «по совести», стал солнцем. Петр Верховенский станет «медным лбом». Убийство, даже и при раскаянии, и при наказании, необратимо — убитых не вернуть назад. Тем более оно необратимо, когда преступником владеет не раскаяние, а всего лишь «цинизм гибели».

Раскольников, горячечно объясняя Соне «сценарий» своего прошедшего «предприятия», произносил фразу такого отчаянного цинического эгоизма, что она, эта фраза, поначалу даже сбивает с толку, настолько она «о двух концах». «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я...»

Но старушонку, которую он считает неизмеримо ниже себя, убил он, именно он, а не кто-то другой, и именно убил. И Лизавету (о которой вовсе не помнит) убил тоже он. Но не в его привычках думать об убитых им людях, он сам себе важнее, чем убитые — и это главная улика его преступления, это почерк убийства, это судьба убийцы; тот именно пункт, который препятствует искреннему покаянию, исправлению и возрождению. Раскольников прав только в одном — что ухлопал себя навеки, и в какой-то миг ему дано осознать свою вечную погибель.

Достоевский, честнейший из художников, свидетельствовал: обращение шаткого в понятиях человека к Богу и к вере — обращение в неведомом будущем не может быть индульгенцией для настоящего. Писатель посмотрел на дело об убийстве не только глазами своего героя (гаденькая регистраторша, с жиденькой косичкой на затылке, почему и не убить), как смотрели наивные читатели, но еще и глазами жертв: Алена Ивановна и ее сестра — православные, верующие люди, первая написала завещание в пользу монастыря, вторая, юродивая, «Бога узрит», и обе убиты православным душегубцем, шатким в понятиях несчастным мономаном, который убил заодно и свою душу, опозорил родных и свел в могилу мать.

Достоевского, как и иных его героев, тоже всю жизнь «Бог мучил»: «существованием Божьим» он «сознательно и бессознательно» мучился всю свою жизнь. Так же, как и персонажи его романов, он был «дитя неверия и сомнения», в силу своей страстности «везде и во всем» доходил до последних пределов и «всю жизнь за черту переходил». Как и они, писатель искал свой путь в «Новый Иерусалим», к Новой Земле и к Новому Небу. Но Достоевскому для самопознания и богопознания не требовалось убивать. На собственном примере он показал, что неверие и сомнение — совсем не обязательные атрибуты личного злодейства. Он, как и Раскольников, прошел сибирскую каторгу, но не за убийство, а за чтение письма Белинского Гоголю.

Не пройдет и года после «Преступления и наказания», как Ф. М. напишет: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла». Спасает только работа, как спасала она Достоевского, как спасла она, например, и бедного студента Разумихина. Это — радикальная и сокровенная разница в деле спасения и воскресения. Иначе история Раскольникова на его пути к Богу, который есть Добро и Любовь, а совсем не языческий алтарь, виделась бы как история кровавого жертвоприношения.

В черновых записях к «Преступлению и наказанию» несчастный пьяненький чиновник (будущий Мармеладов) восклицает: «Кто бы ни был живущий, хотя бы в замазке по горло, но если только он и в самом деле живущий, то он страдает, а стало быть, ему Христос нужен, а стало быть, будет Христос!» Заметим: страдающий герой говорит о замазке по горло, но не о крови по локоть: такие слова в соседстве с мыслями о Христе у Достоевского не выговаривались.

Достоевский-христианин знал о кающихся убийцах, кажется, всё. Поэтому как художник он так никогда и не сможет переступить через кровь, пролитую Раскольниковым, и сочинить вдохновенную историю о спасенном и воскресшем для земной жизни преступнике. «Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора»10. Этот неоспоримый факт — лучшее опровержение тех критиков, которые вменяли писателю специальный умысел, о чем писал не только Михайловский, но и, например, А. Волынский: «Вам с диким упрямством навязывается категорическое условие — познать добро через зло, падение и грех»11.

Раскольников оправдывает свое злодейство до конца, цепко держится за свою идею («теорию», «проклятую мечту»), осознавая ее как благо. То есть Достоевский в психологическом отчете об одном преступлении не сделал ни одного неточного шага, не допустил ни одного компромисса между добром и злом, не пошел ни на одну сделку с художественной правдой, логикой характера, духом времени — в угоду тенденции. И потому разглядел роковые метаморфозы Раскольниковых будущего.

«Неисповедимы пути, которыми находит Бог человека» — так должна была звучать последняя строчка романа согласно черновикам. Но закончился роман совсем другими строками, и вопрос о путях остался открытым.

Десять лет спустя, работая над романом «Подросток», Ф. М. призна'ется себе, что разглядел самое нутро подполья.

«Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит исправляться!» Раскольников, имея для своей теории исторические прецеденты, как раз и держится за факт, что высшие представители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами, — все таковы, то есть все до единого были преступники и, «уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь... могла им помочь. Замечательно даже, что бо'льшая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы».

«Что может поддержать исправляющихся? — размышлял писатель. — Награда, вера? Награды — не от кого, веры — не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна».

Трагическая невозможность исправления преступникаубийцы осознавалась писателем как тайный знак; и, сравнивая своих подпольных с персонажами «Войны и мира», которые терзались только гордыней и высокомерием, высказал горькую истину: «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». И добавил: «Подполье, подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда».

Во имя правды в «Преступлении и наказании» на пути от замысла к воплощению произошла еще одна знаковая метаморфоза с настоящим подпольным. Грязный циник и насильник, скучающий развратник, любящий «пикантные штучки», холодно-страстный зверь и тигр, который знает за собой некие таинственные ужасы, отравитель, одержимый судорожной, звериной потребностью терзать и убивать, и при всех этих бестиальных наклонностях верующий в воскресение Лазаря — таким монстром предстает Аркадий Иванович Свидригайлов в подготовительных материалах к роману.

Читатель, не знавший, как обстояло дело в замыслах и черновиках, мог только удивляться, почему Раскольников, бегающий от следствия (и вызывающий горячее сочувствие), обо всех имеющий нравственное суждение, высказывается об Аркадии Ивановиче как о «грубом злодее и подлеце». Ничего достоверно подлого на пространстве романа Свидригайлов как будто не сделал — разве что кутил и играл в карты, женился на деньгах, не любил жены, дважды за семь лет брака ее стукнул — второй раз, когда узнал, что она присватала Дуне Лужина, безответно полюбил Дуню, в мечтах своих о ней давал себе полный простор и дразнил Раскольникова картинками любовных похождений. О его безобразиях ходят ужасные слухи, но Достоевский нарочито (в отличие от черновых вариантов) не дает в романе ни одной картины, где бы злодейства были явлены несомненно; напротив, все слухи последовательно опровергаются, а разносчики слухов дискредитируются. И все сумасбродства Свидригайлова не то что смягчаются — они меркнут перед «пробой» Раскольникова.

Аркадий Иванович отпустил Дуню из запертой комнаты, куда ее сам же хитростью и завлек, где стоял под дулом ее револьвера и вынес два ее выстрела, при этом Дуня только случайно его не убила: револьвер, похищенный ею у Свидригайлова и незаконно хранимый, был заранее спрятан в сумочке, целилась она прямо в голову, задела по коже черепа, так что кровь «тоненькою струйкой стекала по его правому виску», и стреляла снова. Осечка.

Поступая с девушкой дурно, когда она служила гувернанткой в его доме, он «одумался и раскаялся и, вероятно пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности», и вот уже Дуня оправдана в глазах общества. Свидригайлов снова говорит о своем раскаянии, когда приходит к Раскольникову, и Дуня в присутствии Лужина пытается снять часть обвинений с барина. Пример, чтобы клеветник сам отрекся от клеветы в пользу оклеветанного, просто невиданный.

Свидригайлов реально спасает трех сирот Мармеладовых — от голодной смерти и улицы. «Ее Бог защитит», — говорит Соня про Полечку, которой, как полагает Раскольников, тоже уготован желтый билет. Но защищает ее не Бог, а язычник Свидригайлов, или Бог, но через язычника. «Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капиталу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли?» — «С какими же целями вы так разблаготворились?» — недоверчиво спрашивает Раскольников. «А просто, по человечеству, не допускаете, что ли?» — отвечает Свидригайлов. И ведь сдержал слово: с детьми Катерины Ивановны распорядился удачно; нашел людей, и всё устроилось. И Соне дает деньги, чтобы в Сибирь ехала за Раскольниковым и была с ним рядом все каторжные годы. И невесту свою обеспечил, подарив 15 тысяч...

Достоевский не только не прячет, а прямо подчеркивает великодушие Свидригайлова. И получается, что «зверь» Свидригайлов — один на стороне жертв, которые вычеркнуты из сознания убийцы. У Раскольникова нет сожаления об убитой процентщице («старушонка — вздор!»), к ней нет сострадания. Он не видит в ней человека, а только принцип — и люто ненавидит ее. «Кажется, бы другой раз убил, если б очнулась!» И во сне снова убивает ее, ударяя по темени раз и другой, а потом бешено колотит, изо всей силы. И почти не думает о Лизавете, «точно и не убивал». И физически не выносит мать и сестру. И мечтает убить Порфирия или Свидригайлова, чувствуя, что в состоянии это сделать.

«Можно жалеть преступника, но нельзя же зло называть добром», — напишет Достоевский десять лет спустя после истории Раскольникова. Но в романе четко работает и обратный принцип: можно не любить цинического Свидригайлова, но нельзя в его добрых, великодушных поступках видеть зло или корысть. Трагичен мир, в котором дело спасения трех сирот Мармеладовых в руках самоубийцы, которым тоже владеет цинизм гибели. Трагичен роман, где не сыскалось иного благодетеля, кроме Свидригайлова, чтобы спасти Дуню от Лужина и вытащить Соню с панели. Но даже и это трагическое обстоятельство никак не оправдывает Раскольникова, не снимает с него ответственности за его кровавый «первый шаг».

Роман, полный парадоксов, тайн и загадок, неразрешимых вопросов и непредвиденных ответов, навсегда разделит читателей на тех, кто будет горько сожалеть о несчастном погибшем юноше, запутавшемся в бредовых мыслях, и тех, кто всем сердцем будет болеть за Родю, желая, чтобы тот избежал гибельного капкана Порфирия Петровича.

Однако в схватке с уже разоблаченным убийцей Порфирий Петрович скажет: «Статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным... Я... ужасно люблю... эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с».

Даже он, мучитель и гонитель, «при полном реализме» ничего не мог поделать с неотразимым обаянием Родиона Романовича.

Загрузка...