По договору с «Русским вестником», которому в середине августа 1867 года Достоевский задолжал уже четыре тысячи рублей серебром, печатание нового романа должно было начаться с января следующего года. В разгар баден-баденской горячки писателю иногда приходила на ум ужасная мысль: «Вдруг мы прочтем в газетах, что вот такого-то числа умер Михаил Никифорович Катков. Ну, что мы тогда будем делать?» Некоторое время они с Анной Григорьевной, считая журнал своим ангелом-хранителем, со страхом открывали «Московские ведомости», опасаясь обнаружить страшную новость. К счастью, Катков был жив и здоров, вел себя порядочно, так что у Достоевского были все основания писать Майкову из Женевы, где они с женой поселились через два дня после отъезда из БаденБадена: «Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек!»
Теперь ход был за Достоевским — оставалось четыре месяца до отсылки в Москву первой порции текста, которого не было не то что готового — не было ни плана, ни программы, то есть ни идеи, ни поэмы. Правда, в том же письме Майкову Достоевский утверждал другое: «Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я ее ужасно и писать буду с наслаждением и тревогой».
Что Ф. М. имел в виду под «романом»? Первые записи к
«Идиоту» появятся только в середине сентября и будут иметь мало общего с историей князя Мышкина. Выезжая за границу, Достоевский рассчитывал взяться за работу немедленно. «Что ж оказалось?» — самокритично спрашивал он себя и честно отвечал: «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно. Правда, насчет того, что ничего не сделал, я еще в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного, а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят».
В Дрездене и Баден-Бадене ему положительно не работалось. «Что же я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». Игорный загул он покаянно опишет как «подлости и позоры» и скажет о них с предельной откровенностью: «Хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».
Последний предел выражался не только в том, что, уплатив хозяйкам меблированных комнат за месяц вперед, уже на четвертый день они оказались с восемнадцатью франками. Ф. М. страшно рисковал и с работой для Каткова: ничего написанного, ничего заготовленного; туман, который необходимо рассеять неимоверным усилием воли, взнуздывая воображение и фантазию.
И все же лето 1867 года, несмотря на «подлости и позоры», отнявшие силы, энергию и время, не было творчески бесплодным — благодаря сильным впечатлениям, не связанным с рулеткой. «Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое. Но что говорить об этом! Немцы мне расстроивали нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже».
По газетам выходило, что судебная реформа сулит великое обновление; расширяется сеть железных дорог; народ приучается к деловитости и самостоятельности. Но вот онемечившиеся соотечественники не хотели и слышать об обновлении. Один из случайных знакомых Достоевского, «молодой прогрессист», постоянно живущий за границей и посещающий Россию только для получения дохода с имений, на вопрос, для чего он «экспатрировался», с «раздраженной наглостью» ответил: «Здесь цивилизация, а у нас варварство... Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех».
«В каких-то шпицов, ворчливых и брезгливых, они за границей обращаются», — замечал Достоевский.
Но каков был эффект, когда почти в тех же словах, только резче и язвительнее, подобную мысль выразил и Тургенев — в Баден-Бадене Достоевский нанес ему визит, фактически вынужденный, как его должник с 1865 года, обязанный пятьюдесятью талерами (спустя четыре года Тургенев напишет об этой встрече Полонскому: «Он пришел ко мне... в Бадене — не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял — а чтобы обругать меня на чем свет стоит за “Дым”, который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача»19).
В тот же день, 10 июля, Ф. М. рассказал об этом визите жене. Согласно ее записи получалось, что Федя был даже более резок, чем собеседник, ибо, во-первых, саркастически предложил Ивану Сергеевичу купить телескоп и наблюдать за Россией, чтобы понять, что там происходит; во-вторых, обругал немцев за тупость и лживость, чем ужасно обидел Тургенева лично и кровно, так как тот «перестал быть русским, а сделался немцем». Ф. М. выразил ему по этому случаю ироническое сожаление — мол, не знал.
Месяц спустя, описывая эту встречу в письме Майкову, Достоевский сильно сгустил краски. «Откровенно Вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично... Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное...» Но не в манерах Тургенева было дело. Автор «Дыма» признался Достоевскому, что основное его убеждение о России выражено в романе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Достоевского поразило, с каким ожесточением, «безобразно, ужасно», Тургенев ругал Россию и русских; повторяя, что русские должны ползать перед немцами, ибо есть одна общая и неминуемая всем дорога — цивилизация, а все эти попытки русизма — свинство и глупость (на что Ф. М. и высказал обидное замечание: «Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!»).
С тем же чувством, которое сильно задело Достоевского, Тургенев заявил, что он окончательный атеист. Чем тут можно гордиться, Ф. М. положительно не понимал. «Боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?»
В следующий раз, когда они увидели друг друга на вокзале в Баден-Бадене, им, по версии Ф. М., не захотелось даже и здороваться: Достоевский видел в Тургеневе изменника, «раздражение и остервенение которого до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха “Дыма” и что Россия осмелилась не признать его гением». В ответном письме Майков развил мысль: «На счет Тургенева так и должно быть. Воображает из прекрасного далека, что Россия на коленях примет все, что он плюнет — а оказалось, что она смеет думать сама, и тебя судить. “Да как же она смеет? Да чтоб ей провалиться!” Вот весь процесс в чем. И ожидаю, что еще хлестнет он теперь с бешенством — Россия-то посмеется и по доброте своей пожалеет»20.
Несомненно, эта встреча, даже если отдельные ее моменты были преувеличены Достоевским, дала если не план нового сочинения, то во всяком случае важную отправную точку мыслям о русском верхнем слое. Когда-то в юности Ф. М. писал брату: «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно». Три десятилетия назад речь шла только о книгах; теперь «учить характеры» приходилось в живом общении с авторами книг, не всегда радостном, не всегда свободном.
Впрочем, баден-баденское лето преподнесло еще одну неожиданную встречу — с Гончаровым. Автор «Обломова» являл собой загадку: писатель «с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом» (так Достоевский писал о Гончарове в 1856-м). Спустя десятилетие они встретились на рулетке, и Гончаров вновь походил на конфузливого петербургского чиновника.
Но как обманулся Ф. М. с внешностью Ивана Александровича, действительного статского советника и заядлого игрока.
«Так как оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?”».
Это тоже был хороший урок, особенно если помнить о лукавом письме Герцена...
По дороге в Женеву Достоевские на сутки остановились в Базеле — осмотреть древний город, ратушу, знаменитый Мюнстер, где похоронен Эразм Роттердамский, а главное — Художественный музей с шедевром великого немца, портретиста эпохи Возрождения, Ганса Гольбейна-младшего. О «Мертвом Христе в гробу» Ф. М. мог прочесть у Карамзина, в «Письмах русского путешественника», побывавшего в Базеле: «С большим примечанием и удовольствием смотрел там на картины славного Гольбеина, Базельского уроженца и друга Эразмова. Какое прекрасное лицо у Спасителя на вечери! Иуду, как он здесь представлен, узнал бы я всегда и везде. В Христе, снятом со креста, не видно ничего божественного; но как умерший человек изображен он весьма естественно. По преданию рассказывают, что Гольбеин писал его с одного утопшего Жида»21.
Они стояли в пустой зале музея, вглядываясь в это странное, вытянутое в узкую, длинную полосу полотно. Ф. М. был взволнован, подавлен. Он даже встал на стул, рискуя уплатить штраф, чтобы получше рассмотреть изображение. Тем же вечером Анна Григорьевна записала: «Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом, вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас...»
В фигуре Спасителя, бессильно лежащего на спине, не было ни покоя, ни величия красоты, ни света жизни. Его плоть, как и плоть любого смертного, к которой беспощадна природа, постигли все признаки разрушения; поруганное тело хранило зримые следы истязаний: удары стражников, кровоподтеки, ссадины и ушибы от падения под тяжестью креста. В полуоткрытых глазах мертвая остекленелость закатившихся зрачков, губы застыли в судороге последнего стона; вокруг ран синие пятна, всклокоченные волосы, чернеющие конечности, остро торчащие ребра, провалившийся живот — страшная нагота, одиночество смерти в ее самом неприглядном виде.
Анна Григорьевна быстро ушла в другие залы. Когда вернулась, нашла, что муж стоит на прежнем месте как прикованный. «В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии. Я потихоньку взяла мужа под руку, увела в другую залу и усадила на скамью, с минуты на минуту ожидая наступления припадка. К счастию, этого не случилось: Федор Михайлович понемногу успокоился и, уходя из музея, настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть столь поразившую его картину».
Остановка в Базеле более чем оправдала себя. Очень скоро копия картины «с трупом человека» окажется на стене мрачной залы угрюмого купеческого дома, и странный купец отважится показать ее взволнованному князю.
«— Я эту картину за границей видел и забыть не могу...
— На эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин.
— На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
— Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин». Позднее Анна Григорьевна засвидетельствует, что Достоевский разделял впечатление купца и князя. «Мертвый Христос» заставит его говорить о сущности веры и неверия.
Если крестьянин, которому приглянулись серебряные часы приятеля, взял нож, возвел глаза к небу, перекрестился и с молитвой: «Господи, прости ради Христа!» — зарезал приятеля и забрал у него часы, — то это вера или неверие? «Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! — один совсем в Бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве...» — хохотал купец, выслушав рассказ князя.
Если пьяный солдат продает барину оловянный нательный крест, выдавая его за серебряный, радуется, что обманул глупого покупателя, и пропивает деньги, — это вера или безверие?
Не брались об этом судить ни купец, ни князь: «Сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить».
Разгадывать тайну «Мертвого Христа» возьмется и умирающий от чахотки юноша восемнадцати лет, которому в оставшиеся недели необходимо было во что бы то ни стало понять загадку картины («это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста»), виденной в доме купца и вызвавшей бурю вопросов. «Если такой точно труп, — спрашивал юноша, — видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей...»
У юноши ответов не было. Его тревожный ум шел дальше, пытаясь отгадать еще одну роковую загадку, от решения которой зависели последние минуты уходящей жизни. «Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя... в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо — такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест, и так ли бы умер как теперь?»
Нельзя жить, если жизнь принимает столь уродливые, обидные для человека формы, решал юноша, и выстрелом пытался сократить отпущенный ему срок...
К такому же решению придет и другой самоубийца, ужаленный идеей о безжалостной природе, безразличной к Христу распинаемому, Алексей Кириллов. «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить...»
Получалось, что не для чего.
Но как было не верить, что Христос — идеал человечества вековечный? Этой вере (Символу веры!) «Мертвый Христос» как будто не мешал...
Достоевский, приехав в Женеву с сильнейшим впечатлением, располагал жить и сразу включился в заботы о текущем: нужно было срочно писать статью «Знакомство мое с Белинским» для литературного сборника «Чаша» (что оказалось труднейшей, а главное, бесполезной работой, ибо сборник не состоялся); хотелось побывать на Конгрессе Лиги мира и свободы, где ждали выступлений Гарибальди, Бакунина и деятелей Первого интернационала («мирный конгресс», как и ожидал Ф. М., отличился драчливостью, ссорами и руганью); следовало приступить, наконец, к роману.
Казалось, он всячески оттягивает начало работы. Участились припадки, росло раздражение, выходили некрасивые ссоры с женой; он придирался к ней по всякому поводу, грубо ругался и кричал, говорил несправедливые и обидные вещи — и что одевается она как кухарка (до слез больно было слышать такие упреки — ведь это ее вещи он проигрывал на рулетке), и что кожа лица у нее нехороша из-за шоколада (потребовал носить вуаль), и что она слишком долго молится перед сном, и что теща присылает нефранкованные письма («это низко, право, такая подлая скупость», — записала Анна Григорьевна; в тот день он отнес в заклад их обручальные кольца, так как не на что было обедать).
Но как раз в тот день пришли деньги от Майкова, кольца временно уцелели и настроение переменилось: «У него есть решительно намерение отправиться туда, ведь вот странный человек; кажется, судьба так сильно наказывает, так много раз показала ему, что ему не разбогатеть на рулетке, нет, этот человек неисправим, он все-таки убежден, и я уверена, что всегда убежден, что непременно разбогатеет, непременно выиграет».
«Позоры и подлости» — будто не себя он винил и каялся — снова овладели игроком; теперь его манил Саксон-ле-Бен, швейцарский курорт со знаменитым казино в пяти-шести часах езды от Женевы.
Он был абсолютно уверен, что на этот раз...
Как только решение было принято и деньги Майкова были ассигнованы на рулетку, он стал милым, ласковым, заботливым и даже сказал своей Ане, что никого еще так сильно не любил, как ее и будущую Соню. «Вот такого-то я всегда и дожидалась, вот этих-то слов, потому что мне всегда хотелось, чтобы он сам сознался, что я доставляю ему счастье, что он никогда не был так счастлив, как со мною, и чтобы это убеждение, что он любит меня больше, чем всех, вошло ему в кровь и плоть, чтобы он был сам совершенно в этом уверен. Вот тогда я буду довольна и счастлива».
Счастье, однако, продлилось недолго: Ф. М. уехал на три дня и вернулся без денег, без кольца и без пальто. Играл с мечтой о десяти тысячах и не расстался с ней, даже когда вернулся пустой; и как только жена немного успокоилась, объявил ей, что непременно поедет в Саксон еще раз. Снова надо было унижаться перед Катковым, умолять Анну Николаевну хотя бы о 25 рублях, писать Яновскому, а пока закладывать вещи, сносить презрение закладчиков, слать в Саксон последние франки на выкуп пальто и кольца. «Как мне все это надоело», — писала Анна Григорьевна; они снова ссорились, упрекали друг друга и оба плакали от обиды (спустя десятилетия вдова Достоевского, спасая репутацию писателя, напишет, что это она подала ему мысль съездить в Саксон-ле-Бен попытать счастья на рулетке, чтобы отвлечься от печальных мыслей).
Через два дня жена обошла несколько купцов, чтобы заложить или продать кружевную мантилью, а перед сном почувствовала острые толчки в живот — забился их ребенок, и они снова были беспредельно счастливы, нежно ворковали в темноте ночи и хохотали, как школьники. Но проходил еще день, и он говорил ей, что с тех пор как женился, ему ничего не удается: ни денег нет, ни роман не ладится...
А роман действительно не ладился: менялись планы, намерения были неустойчивы, герои полярно изменчивы, в летучих набросках чувствовались фальшь и натужность («про работу мою Вам не пишу, да еще и нечего», — сообщал Ф. М. Майкову в октябре). Писатель тосковал и отчаивался, но игрок, едва пришли выпрошенные в долг сто рублей от Яновского, снова кинулся в Саксон. Чтобы Анна Григорьевна не противилась, предложил план: «жена-игрок» едет с ним, играет по маленькой и выигрывает, чтобы хоть оправдать дорогу. «Решительно тем, что он хочет меня взять с собой, он хочет меня задобрить, чтобы я согласилась и не говорила, что дурно, что он едет», — сообщала жена дневнику: она не верила больше ни одному слову игрока-мужа и только покорялась неизбежному. Видя ее смирение, он благодарно признавался, что счастлив с ней, что большего счастья ему не нужно и что он любит ее без памяти.
Деньги Яновского ухнули на рулетке в Саксоне («жалкой деревнюшке») молниеносно. «Ведь я это так и знала, что это будет, как это все подло!» Он не отрицал. «Аня, милая, я хуже чем скот!» — писал он после проигрыша в октябре; «Аня, милая, бесценная моя, я всё проиграл, всё, всё! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет наконец время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор!» — писал он после проигрыша в ноябре.
Только теперь и наступило время писать. «Роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! С любовью и с надеждой примусь за работу».
С начала декабря началось «мучительное выдумывание»; ежедневно выходило до шести «окончательных планов». «Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался — не понимаю». 18 декабря началось составление связного текста (вечером он диктовал, утром жена переписывала), за 23 дня он написал первую часть, шесть с половиной листов, и выслал в Москву. «В сущности, я совершенно не знаю сам, что я такое послал. Но сколько могу иметь мнения — вещь не очень-то казистая и отнюдь не эффектная».
И все же вряд ли Ф. М. не чувствовал, сколь завораживающим получилось стремительное начало: «В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело...» Как в воронку, втягивался читатель в круговорот лиц и судеб, вслушивался в немыслимые диалоги, трепетал перед гибельными страстями. И вот что странно: если бы после игорного запоя 1867 года Достоевский сел снова писать про «подлости и позоры», это было бы понятно: писатель через творчество освобождается от пагубных страстей. Но «Игрок» был закончен и стал «теорией», что же до Гомбурга, Баден-Бадена и Саксона, они на практике подтвердили неотвратимую реальность Рулетенбурга. Но как было вместить в сознание то, что он задумал теперь, после искренних покаяний и после того, как «последние пределы» он раз за разом отодвигал и черту раз за разом переступал?
Как могло случиться, что «последние пределы» собственной жизни подвигли Ф. М. на невероятно рискованный творческий шаг, привели к едва ли выполнимому решению? «Давно уже мучила меня одна мысль, — писал он Майкову, — но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен, хотя мысль вполне соблазнительная и я люблю ее. Идея эта — изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. Вы, конечно, вполне с этим согласитесь. Идея эта и прежде мелькала в некотором художественном образе, но ведь только в некотором, а надобен полный. Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: “Может быть, под пером разовьется!” Это непростительно».
Взяться за такого героя было все равно что поставить свой драгоценный замысел на zero. Но проклятое зеришко пожирало всего только деньги, а тут было дело всей жизни, так что риск — в случае проигрыша — был бы смертелен для писательской репутации. Другое дело, что тут все же была не рулетка, не тупое и бездушное колесо. Тут было перо: вдохновение, фантазия, азарт художника, а не игрока; волшебство преображения обыденного в феноменальное. Здесь выигрыш весил много больше.
Меж тем под пером возникало так много вариантов, далеких от замысла, что однажды автор в растерянности остановился перед выбором: «Загадка. Кто он? Страшный злодей или таинственный идеал?»
Герой нового романа, Идиот, будущий князь Мышкин, двоился, движимый противоположными устремлениями, и пробовался вначале на роль злодея, в равной степени доступного и высотам добра, и крайностям зла. Как и автор, «везде и во всем» доходивший до «последнего предела» и «всю жизнь» переступавший черту, его герой, еще не сформировавшись в «положительно прекрасного человека», говорил о себе: «Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте — вот что только и можно, по-моему, по моей натуре, а так, просто я износиться не хочу».
Сквозь мерцающие черты замысленного героя проступал облик сильной, властной натуры — «страшно гордого и трагического лица». Болезненная гордость до такой степени возвышала его в собственных глазах, что он «не может не считать себя богом»; безмерное тщеславие и самолюбие рождали в нем исступленную жажду правды и подвига.
Достоевский, вынашивая «главную мысль об Идиоте», поначалу примеривал на него судьбу совсем другого героя. «Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его — смеется над ним, кто знает — начинает бояться». Герой, ощущая в себе переизбыток внутренних сил, страдал неверием; автор проводил его через все возможные pro и contra и замечал:
«Он совсем не несчастен, совсем не обижен, но ему всё не по мерке, всё теснит». Порой виделся и трагический финал: жизнь такого героя должна была завершиться или великим подвигом или великим преступлением.
Когда инфернальная линия Идиота («страсть стальная, холодная бритва, безумная из безумных») была внезапно оборвана, а судьба человека, ищущего спасение на путях христианской любви и глубочайшего сострадания, отведена от бездн и «последних пределов», у Достоевского должно было возникнуть ощущение отложенного замысла.
«Первая часть, — писал он Майкову, — есть, в сущности, одно только введение. Одно надо: чтоб она возбудила хоть некоторое любопытство к дальнейшему. Но об этом я положительно не могу судить. У меня единственный читатель — Анна Григорьевна: ей даже очень нравится; но ведь она в моем деле не судья».
Кроме того, что жена была «не судья», она была еще и на сносях; тяжелая беременность подходила к концу, она чувствовала себя неплохо, наблюдалась у акушерки, усердно стенографировала и переписывала (ежедневная работа по «Идиоту» вытеснила дневник, и более он уже не возобновлялся), успела приготовить детское приданое. Они смогли переехать на квартиру из двух комнат, где и встретили новый, 1868 год, одниодинешеньки, с четвертинкой шампанского, которое выпили, чокаясь за всех милых и дорогих. Для Анны Григорьевны это были ее мать, сестра и брат, для Ф. М. — семьи сестры Веры и брата Миши, а также Паша Исаев, который все так же оставался на обеспечении отчима и не торопился взять место (даже два), которое приискала ему сердобольная А. Н. Сниткина.
По уговору с Катковым «Русский вестник» начал ежемесячно высылать Достоевскому по 100 рублей в счет гонорара, но Ф. М. понимал, что троим этих денег будет не хватать; чтобы просить у журнала больше, надо было работать без устали, так что на каникулы он отвел себе всего два дня. «Для меня в этой работе почти всё теперь заключается, — всё обеспечение, хлеб насущный и вся моя будущность... И потому на романе совокупились все мои надежды; работать предстоит теперь месяца 4, почти не сходя со стула».
Но кто мог знать, что работа растянется на много месяцев... Новый год начался с утрат. В январе не стало мужа сестры Веры — Александр Павлович умер, получив гнойное заражение крови во время операции. «Бедная Верочка была вне себя от ужаса, — вспоминал А. М. Достоевский, за десять дней до того видевший зятя бодрым и здоровым. — Остаться в молодых летах (39 лет) беспомощной вдовой с десятью сиротами, из коих старшая была уже совершеннолетняя, и младшие совершенные еще дети».
Горестным известием Ф. М. был поражен как громом. «Это так кажется невозможным, так безобразным, ужасным, что верить не хочется, представить нельзя, а между тем как припомнишь этого человека, как припомнишь, как лежало к нему сердце, то станет так больно и жалко, что уж не рассудком, а сердцем одним мучаешься и рад мучиться, несмотря на боль, как будто сам чувствуешь себя тоже виноватым». Достоевский отзывался о зяте как о святом человеке — имея десятерых детей, он едва ли не усыновлял и воспитанников. «У этого человека долг и убеждение — были во всем прежде всего». В дни общей печали, несмотря на «совершенно пролетарское и неизлечимо больное положение», Достоевский объявлял своей святой обязанностью выплату овдовевшей сестре долга брата Миши.
Радостное и желанное событие — рождение дочери — произошло под утро 22 февраля. Приглашенные акушерка и сиделка, глядя, как горячо молился муж роженицы, как, услышав первый крик младенца, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери и с силой толкнул ее, как бросился на колени у постели жены и стал целовать ей руки, как они оба были счастливы, услышав «Fillette, une adorable fillette!» («Девочка, очаровательная девочка!»), все повторяли: «Oh, ces russes, ces russes!» (О, эти русские, эти русские!). На восторженном и умиленном лице Ф. М. его жена увидела такую полноту счастья, какой доселе ей видеть не приходилось. То же примерно сказала и акушерка — за всю свою многолетнюю практику она не видела отца младенца в таком волнении и расстройстве.
Не пройдет и трех лет, как такие же слова произнесет Виргинская, повивальная бабка, принимавшая роды у Марии Шатовой. «И вот наконец раздался крик, новый крик, от которого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтреснутый. Он перекрестился и бросился в комнату. В руках у Арины Прохоровны кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее как пылинка от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь...
— Веселитесь, Арина Прохоровна... Это великая радость... — с идиотски-блаженным видом пролепетал Шатов... — Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая...
Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души.
— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете!» Впрочем, m-me Barraud, акушерка, принявшая роды у Анны
Григорьевны, по-русски не понимала...
В те дни Ф. М. написал несколько писем — Верочке, о том, что Аня подарила ему дочь, до смешного на него похожую; Эмилии Федоровне, с просьбой полюбить племянницу Соню, названную в честь Сонечки Ивановой («если б мальчик был, то был бы Миша, в честь милого и незабвенного нашего покойника»); Майкову — о том, что дочь — здоровый, крупный, красивый, милый, великолепный ребенок и что он, отец, без конца целует ее и по полдня не может от нее отойти; Паше Исаеву — с уведомлением о рождении сестры, которую просил любить.
«К моему большому счастию, — вспоминала Анна Григорьевна, — Федор Михайлович оказался нежнейшим отцом; он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завертывал ее в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал ее на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит ее голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: “Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?” Федор Михайлович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею, причем, когда ей пошел третий месяц, он был уверен, что Сонечка узнаёт его».
Жена писателя не преувеличивала. Ф. М., познавший отцовство на 47-м году жизни, действительно оказался донельзя восторженным отцом. Крестной матерью Сонечки стала бабушка А. Н. Сниткина (ее приезд ожидался), крестным (заочно) — Майков, и счастливый отец писал будущему куму: «Ваша крестница... сообщаю Вам — прехорошенькая, — несмотря на то, что до невозможного, до смешного даже похожа на меня. Даже до странности. Я бы этому не поверил, если б не видел. Ребенку только что месяц, а совершенно даже мое выражение лица, полная моя физиономия, до морщин на лбу, — лежит — точно роман сочиняет! Я уж не говорю об чертах. Лоб до странности даже похож на мой. Из этого, конечно, следовало бы, что она собой не так-то хороша (потому что я красавец только в глазах Анны Григорьевны — и серьезно, я Вам скажу!). Но Вы, сами художник, отлично хорошо знаете, что можно совершенно походить и не на красивое лицо, а между тем быть самой очень милой».
Взволнованное переживание позднего отцовства, заботы о хлебе насущном, ближайшие и отдаленные долги, усилившиеся припадки (климат Женевы усугублял падучую), послеродовое нездоровье Анны Григорьевны — все это плохо вязалось с усердной работой над романом, печатание которого уже началось и требовало ритмичного продолжения. И опять — желая разом выпутаться из положения, когда кредит истощен, вещи заложены, акушерка, сиделка, квартирная хозяйка и купцызакладчики ждут срочных выплат, когда не на что вызвать доктора и купить лекарство для жены, — Ф. М., повинуясь проклятой мечте, снова устремился в Саксон-ле-Бен: маленькой Соне не исполнилось и месяца, когда, оставив жену с младенцем друг на друга, он отправился на рулетку.
Демоны игры, однако, не дремали и издевательски посмеялись над фанатиком zero. Сразу по приезде он за полчаса проиграл более 200 франков — все, что было с собой. «Прости, Аня, я тебе жизнь отравил! И еще имея Соню!.. Ангел мой, я тебя бесконечно люблю, но мне суждено судьбой всех тех, кого я люблю, мучить!.. Пришли мне как можно больше денег». Он снова заложил кольцо, не было денег на отель и обратную дорогу. «Прости, Аня, прости, милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу... Ноги твои целую, прости своего беспутного».
На следующий день он проиграл деньги, вырученные за кольцо.
Чтобы загладить вину за «скверное и низкое происшествие» и успокоить жену, он попытался объяснить, что Бог, по своему бесконечному милосердию, послал ему, беспутному, низкому и мелкому игрочишке, благую мысль, которая послужит к их окончательному спасению: во-первых, они все вместе переедут из Женевы в Веве, маленький городок на правом берегу Женевского озера с хорошим климатом, где не дуют холодные сухие ветры (bise) и где он сможет быстро закончить роман; вовторых, еще до Веве он напишет Каткову с просьбой о новом авансе, в счет второго издания «Идиота» — в случае, если роман выйдет удачным. «О, прочь теперь игру, проклятый мираж, ничего не будет подобного никогда более!» — обещал Достоевский.
Как окажется, обещал опрометчиво.
К несчастью, они опоздают перебраться в безветренный Веве. В первых числах мая (по новому стилю) в Женеву приедет бабушка маленькой Сони — все думали, что для крестин.
«Стояла дивная погода, и мы, по настоятельному совету доктора, каждый день вывозили нашу дорогую крошку в Jardin des Anglais, где она и спала в своей колясочке два-три часа. В один несчастный день во время такой прогулки погода внезапно изменилась, началась биза (bise), и, очевидно, девочка простудилась, потому что в ту же ночь у нее повысилась температура и появился кашель. Мы тотчас же обратились к лучшему детскому врачу, и он посещал нас каждый день, уверяя, что девочка наша поправится. Даже за три часа до ее смерти говорил, что больной значительно лучше. Несмотря на его уверения, Федор Михайлович не мог ничем заниматься и почти не отходил от ее колыбели. Оба мы были в страшной тревоге, и наши мрачные предчувствия оправдались: днем 12 мая (нашего стиля) наша дорогая Соня скончалась».
Это было страшное, невыразимое горе, не сравнимое ни с проигрышами, ни с безденежьем, ни с угрозой долговой тюрьмы. «Я не в силах изобразить того отчаяния, — вспоминала Анна Григорьевна, — которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочь. Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя. Два дня мы вместе, не разлучаясь ни на минуту, ходили по разным учреждениям, чтобы получить дозволение похоронить нашу крошку, вместе заказывали все необходимое для ее погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик и плакали, безудержно плакали. На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони. На третий день мы свезли наше сокровище для отпевания в русскую церковь, а оттуда на кладбище в Plain Palais, где и схоронили в отделе, отведенном для погребения младенцев. Через несколько дней могила ее была обсажена кипарисами, а среди них был поставлен белый мраморный крест. Каждый день ходили мы с мужем на ее могилку, носили цветы и плакали. Слишком уж тяжело было нам расстаться с нашею бесценною малюткою, так искренно и глубоко успели мы ее полюбить и так много мечтаний и надежд соединялось у нас с ее существованием!»
Достоевский воспринимал смерть дочери как тягчайший удар, величайшее испытание, посланное ему безжалостной судьбой. «Это маленькое, трехмесячное создание, — писал он
Майкову, крестному покойной Сонечки, — такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива?»
Мог ли забыть бедный Иов своих десятерых погибших детей, когда Господь благословил последние дни его больше, чем первые, и дал ему вдвое больше, чем отнял? Мог ли он смириться с гибелью прежних трех дочерей, притом что новые три дочери были прекраснее всех женщин на земле? Потеряв имение и детей, пораженный проказой, Иов разорвал верхнюю одежду свою, остриг голову и проклял день, в который родился. «Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастие» (Иов. 3:26).
Едва похоронив дочь, Достоевский должен был вернуться к работе над «Идиотом», наверстывать те две недели, когда не мог ни писать, ни думать. Безутешные отец и мать прощались со своей девочкой, сидели у подножия ее памятника и плакали, чувствуя свое сиротство и одиночество посреди тяжкого горя. Швейцария повернулась к ним черствой и бессердечной стороной: они не могли забыть, как соседи, зная об их тяжкой утрате, прислали просить, чтобы Анна Григорьевна не плакала так громко, ибо это действует им на нервы.
Грузовой пароход плыл по Женевскому озеру, пассажиров было немного. В первый раз жена услышала горькие жалобы Достоевского на судьбу, всю жизнь его преследовавшую.
«Вспоминая, он мне рассказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось... И вот теперь, когда это “великое и единственное человеческое счастье — иметь родное дитя” посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо! Никогда, ни прежде, ни потом, не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие обиды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей».
Их сердца были исполнены скорби. Все разговоры были посвящены Соне. Каждый встретившийся ребенок напоминал о потере. «Никогда я не был более несчастен, как во всё это последнее время, — писал Достоевский Майкову. — Чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала; она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется и всё ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я ее никогда не увижу».
Ему мнительно казалось, что никому в целом мире нет дела до бедной Сони. «Не передавайте известия о том, что моя Соня умерла, никому из моих родных, если встретите их, — просил он Майкова. — По крайней мере, я бы очень желал, чтоб они не знали этого до времени, разумеется, в том числе и Паша. Мне кажется, что не только никто из них не пожалеет об моем дитяти, но даже, может быть, будет напротив, и одна мысль об этом озлобляет меня. Чем виновато это бедное создание перед ними? Пусть они ненавидят меня, пусть смеются надо мной и над моей любовью — мне всё равно». Но скоро сам писал Паше о несчастье: «Бог поразил меня. Моя Соня умерла, и мы уже ее схоронили. Спасибо тебе, голубчик, за горячие твои пожелания и поздравления со счастием, но вот каково мое счастье. Ох, Паша, мне до того тяжело и горько, что лучше бы умереть. Если любишь меня хоть немного — пожалей! Это горе было большою причиною остановки моей в работе. Анна Григорьевна страдает ужасно (можешь себе представить). Всё за грехи мои. До сих пор ни капли не могу привыкнуть к этому несчастью и отвыкнуть от Сони».
Веве обманул ожидания Достоевских. «Городишка дрянной, 4000 жителей, и по несчастию нашему опять в дрянь попали». Здесь было ничуть не лучше, чем в Женеве, воздух расстраивал нервы, припадки участились, Ф. М. отчаивался, что не может работать так быстро, как прежде. «Ползу как рак, а начнешь считать — листа 31/2 аль 4 каких-нибудь, чуть не в целый месяц. Это ужасно, и что со мной будет, не знаю». Кроме панорамы Женевского озера («в самом роскошном балете такой декорации нету, как этот берег женевского озера...») в Веве не было ничего утешительного, ни русских газет, ни галерей, ни музеев. Нелюбовь Ф. М. к швейцарцам крепла день ото дня:
«На иностранца смотрят здесь как на доходную статью; все их помышления о том, как бы обманывать и ограбить». При малейшей возможности Веве следовало покинуть и забыть — держал здесь только «Идиот».
Романом он был недоволен «до отвращения». Впрочем, так или почти так писал он про каждое свое сочинение, которое давалось тяжким трудом и создавалось под гнетом житейских обстоятельств. Но тот капкан, в который Достоевский попал с князем Мышкиным, набрав у Каткова свыше пяти тысяч рублей серебром, отослав первую часть и имея ее опубликованной; обязанный, несмотря ни на что, довести дело до конца, стал для писателя спасительным. Никакой возможности рвать на себе одежды, обривать голову и проклинать «свой день» у него не было. Душа была нездорова, но неумолимо звала работа — только она способна была вытащить из западни и исцелить душу.
Князь Мышкин — в этом, быть может, и заключалась его человеческая миссия — протягивал писателю руку помощи: герой, гений сострадания, давал автору уникальный шанс выбраться из пучины горя.