И вот тут-то я впервые совершенно пал духом. Без гроша за душой, я оказался узником в чужой стране, не имея здесь ни единого друга, не зная местных обычаев и языка. Я находился во власти людей, с которыми имел мало общего. И все же, хоть и поглощенный мыслями о моем сложном и сомнительном положении, я не мог не испытывать глубокого интереса к людям, в чье окружение попал. Что должна была означать зала, забитая старыми механизмами, и что значило отвращение, с каким магистрат отнесся к моим часам? У здешних жителей механизмы, если и были, то очень мало. Я не уставал поражаться этому факту, а ведь я пробыл в этой стране не более суток. Технический прогресс достиг тут уровня Европы XII или XIII столетия, не более. Однако, получается, они одно время обладали исчерпывающими знаниями касательно наших самоновейших изобретений. Как же вышло, что, продвинувшись некогда так далеко, они так от нас отстали? И ведь очевидно, что случилось это отнюдь не из-за их неведения. Поглядев на мои часы, они распознали в них именно часы; и забота, с которой сломанные машины были сохранены и снабжены пояснительными табличками, доказывала, что памяти о прошлом своей цивилизации они не утратили. Чем больше я об этом думал, тем меньше понимал, но наконец пришел к заключению, что, вероятно, шахты, где добывали уголь и железную руду, истощились, и в них либо вовсе ничего не осталось, либо осталось так мало, что право пользования металлами было предоставлено лишь высшей знати. Таков был единственный вывод, пришедший мне в голову; и хотя впоследствии мне суждено было убедиться в его полнейшей ошибочности, в тот момент я был совершенно уверен, что он единственно правильный.
Не прошло и четырех-пяти минут, как я утвердился в этом мнении, как дверь отворилась и показалась молодая женщина; в руках она держала поднос, от которого исходил очень аппетитный запах. Я с восхищением смотрел на нее, пока она застилала стол скатертью и ставила на нее блюдо с весьма привлекательного вида кушаньем. Я глядел на нее, и у меня возникало чувство, что положение мое уже вовсе не такое скверное, ибо самый ее вид доставлял великое наслаждение. Ей было не больше 20 лет, роста она была значительно выше среднего, сильная и энергичная, но с необыкновенно тонкими чертами; губы у нее были полные и свежие, глаза темно-карие, окаймленные длинными трепещущими ресницами, аккуратно заплетенные волосы оставляли лоб открытым, нежность и цвет кожи были просто исключительные, фигура стройная, воплощавшая идеал прекрасной женственности, но без тени излишней полноты; и руки ее, и ноги могли бы служить моделью для скульптора. Поставив жаркое на стол, она удалилась, бросив на меня жалостливый взгляд; заметив это (и памятуя о том, какое чувство находится в прямом родстве с жалостью), я решил, что было б славно, если б она пожалела меня еще сильнее. Вернувшись с бутылкой и стаканом, она нашла меня сидящим на койке, с лицом, закрытым руками — живая картина безысходного страданья, и, как все подобные картины, довольно-таки лживая. Наблюдая сквозь пальцы за тем, как она покидает комнату, я мог убедиться, что ей меня очень-очень жаль. Едва она повернулась спиной, я принялся за дело и в два счета расправился с обедом, который оказался просто превосходным.
Она возвратилась примерно через час, чтобы забрать обеденные принадлежности; вместе с ней пришел человек с большой связкой ключей на поясе; поведение его не оставляло сомнений, что это не кто иной, как тюремщик. Позже я выяснил, что он приходится отцом прелестному созданью, принесшему мне обед. Я не больший лицемер, чем остальные, и без конца разыгрывать несчастного не собирался. К той минуте я уже оправился от приступа уныния и встретил тюремщика и его дочь, будучи во вполне веселом настроении. Я поблагодарил обоих за проявленное внимание, и хотя понять меня они не могли, но посмотрели друг на друга, рассмеялись и о чем-то меж собой затараторили; потом старик произнес что-то эдакое, должно быть, шутку, ибо дочка расхохоталась и убежала, предоставив папаше уносить обеденные приборы. Затем меня навестил еще один посетитель, далеко не столь к себе располагающий; мне показалось, о себе он был весьма высокого мнения, обо мне же — не очень. С собой он принес книгу, ручки и бумагу — всё выглядело очень по-английски; и всё же ни бумага, ни печатный текст в книге, ни книжный переплет, ни ручки, ни чернила не были такими, как наши.
Он дал понять, что перед ним поставлена задача научить меня их языку и приступить к обучению нам надлежит немедленно. Это немало меня обрадовало, во-первых, потому, что я бы чувствовал себя гораздо свободней и уверенней, если б смог понимать и быть понятым, а во-вторых, я подумал, что вряд ли местные власти станут учить меня языку, если питают по отношению ко мне какие-либо кровожадные намерения. Мы сходу и начали, и я выучил названия всего, что находилось в комнате, а также числительные и личные местоимения. Мне стало ясно, что, к сожалению, сходство здешних вещей с европейскими, которое до сего времени так часто бросалось мне в глаза, отнюдь не распространяется на сферу языка, ибо я не мог уловить никаких аналогий между здешним языком и любыми другими, о которых имел хотя бы малейшее представление, — и это заставило меня предположить, что, возможно, я изучаю древнееврейский.
Не буду вдаваться в подробности; с этого времени дни мои текли с монотонностью, которая была бы довольно нудной, если б не общество Ирэм, дочери тюремщика, которая очень ко мне привязалась и относилась ко мне с величайшей добротой. Тот же человек каждый день приходил учить меня языку, но настоящим словарем и подлинной грамматикой была для меня Ирэм — именно к этим пособиям обращался я с таким усердием, что быстро добился чрезвычайных успехов и к концу месяца уже мог понимать большую часть подслушанных мною разговоров между Ирэм и ее отцом. Мой учитель не скрывал, что весьма доволен учеником, и пообещал представить обо мне властям благоприятный отчет. В ответ я спросил его, как, вероятней всего, со мною поступят. Он рассказал, что мое прибытие вызвало большое волнение во всей стране и что предписано держать меня в одиночном заключении, пока от Правительства не будут получены особые распоряжения. То, что при мне нашли часы, было единственным моментом, меня дискредитирующим. В ответ же и в вопрос, почему это так, он пустился в долгие рассуждения, из которых я, с моим несовершенным знанием языка, ничего не понял, за исключением того, что иметь при себе часы — значило совершить одно из гнуснейших преступлений, почти такое же гнусное (по крайней мере, так я его понял), как заболеть сыпным тифом. Но он сказал, что, по его мнению, мои светлые волосы меня выручат.
Мне было разрешено гулять в саду; его окружала высокая стена, так что я пристрастился играть там в «пятерки»[13], что помогало мне развеяться и не поддаваться неизбежным в заключении приступам тоски, хотя играть в мяч в одиночку — занятие довольно дурацкое. Со временем жители города и окрестностей начали донимать тюремщика, чтобы он позволил им повидаться со мной, и за приличную мзду он соглашался. Визитеры старались быть мне приятными; пожалуй, даже слишком, ибо имели наклонность смотреть на меня как на заезжую знаменитость, что страшно меня раздражало; по крайней мере, этим отличались женщины. Впрочем, им приходилось опасаться Ирэм, дамы довольно ревнивого нрава, которая острым взором неустанно следила как за мной, так и за посетительницами. Однако я так по-доброму был к ней расположен, не говоря о полной моей зависимости от нее во всем, благодаря чему жизнь моя здесь становилась не просто сносной, но приятной, что изо всех сил старался ее не сердить, и мы с ней всегда оставались лучшими друзьями. Мужчины были куда менее любопытны и, уверен, не стали бы докучать мне по собственной воле, но женщины вынуждали их являться вместе с ними. Мне нравились их любезные манеры и неизменная доброжелательность.
Пищей меня кормили простой, но разнообразной и полезной, а красное вино было просто восхитительно. В саду росла трава, наподобие ясменника, я собирал ее, складывал в кучки и, дав ей пожухнуть, высушивал, получая заменитель табака. Так что время мое, занятое общением с Ирэм, уроками языка, приемом гостей, игрой в «пятерки» в саду, курением и сном, текло куда быстрее, и проводил я его с большей приятностью, чем можно было ожидать. Еще я смастерил маленькую флейту и, будучи сносным музыкантом, временами развлекался, исполняя отрывки из опер и мелодии вроде «Куда же, куда мой горец ушел» и «Дом, милый дом». Это сильно поднимало меня в глазах местной публики, ибо здешний народ понятия не имел о диатонической гамме и просто ушам не верил, слушая самые общеизвестные наши мелодии. Еще меня частенько просили спеть, и я в любой момент мог растрогать Ирэм до слез, распевая такие песенки, как «Уилкинс и Дайна», «Билли Тейлор», «Дочь крысолова» и прочее в том же роде, что мог припомнить.
Пару раз я имел с местными объяснения из-за того, что отказывался петь по воскресеньям (о наступлении которых я знал, потому что вел календарь в записной книжке), делая исключение лишь для молитвенных и гимнических песнопений; о последних же должен с сожалением сказать, что слова их я позабыл и мог напеть только мелодию. Здешние жители, судя по всему, имели мало или же вовсе не имели религиозного чувства и слыхом не слыхивали о таком божественном установлении, как Суббота, так что приписывали мое стремление к ее соблюдению припадкам угрюмства, одолевавшим меня, как было ими отмечено, каждый седьмой день. Но к этим моим странностям они относились с большой терпимостью, а одна из дам как-то по доброте душевной сказала, что ей самой хорошо известно, как иногда бывает просто невозможно сладить с дурным настроением, когда оно вдруг накатит, вот только она думает, что мне бы надо к кому-то обратиться, ежели приступы приобретут более серьезный характер, — совет, причины которого я тогда не смог уразуметь, хотя и сделал вид, что воспринимаю сказанное ею как нечто само собой разумеющееся.
Один только раз Ирэм обошлась со мной без обычной доброты — и по совершенно непонятной причине — по крайней мере, мне тогда так показалось. Я играл в саду в «пятерки» и сильно разогрелся. Хотя день стоял прохладный, ибо осень была в разгаре, а Холодная Пристань (так в переводе звучит название города, где находилась моя тюрьма) располагалась на высоте добрых 3000 футов на уровнем моря, я тем не менее играл без куртки и без жилетки и, оставаясь слишком долго на воздухе без должной защиты, нахватался ледяного воздуха. На другой день у меня обнаружилась сильная простуда, и я всерьез разболелся. До сих пор даже самые легкие хвори обходили меня стороной, и, решив, что Ирэм станет меня, больного, обласкивать и баловать пуще прежнего, я и не подумал прикидываться, будто чувствую себя лучше, чем на самом деле. Напротив, я, помнится, забрал себе в голову худшую из возможных вещей: устроить так, чтобы меня внесли в официальный список больных. Когда Ирэм принесла мне завтрак, я с самым унылым видом пожаловался ей на недомогание, рассчитывая встретить такое же сочувствие и готовность всячески мне потакать, какие встречал дома от матери и сестер. Ничего подобного. Она сразу вспыхнула и спросила, чего ради я завел об этом речь, и вообще, как я взял на себя смелость заговорить о подобных вещах, тем более зная, в каком месте нахожусь. Ей было бы лучше всего рассказать об этом отцу, да только она боится, что меня тогда ждут самые серьезные последствия. Она говорила таким оскорбленным и решительным тоном, и гнев ее выглядел настолько искренним, что я тут же, забыв о простуде, стал ее упрашивать, чтобы она, если таково ее желание, непременно рассказала обо всем отцу, и прибавил, что у меня и в мыслях не было, чтобы она меня прикрывала от чего бы то ни было. Вдоволь наговорив резкостей, я взял тоном ниже и спросил, что я такого плохого сделал, пообещав исправиться, как только пойму, в чем состоит моя провинность. Она поняла, что я и правда нахожусь в полном неведении и не имел намерения ее обидеть; тут-то и выяснилось, что болезнь любого рода рассматривается в стране Едгин как нечто в высшей степени безнравственное и преступное, и что меня надлежало, даже если я всего лишь подхватил простуду, привлечь к суду магистратов и подвергнуть заключению на длительный срок — заявление, услышав которое, я онемел от изумления.
Я постарался завершить разговор, сгладив острые углы, насколько позволяло мое несовершенное владение языком. Ее позицию в отношении всяческого нездоровья я уловил, но, так сказать, лишь в слабом проблеске: даже по окончании беседы полного ее понимания у меня не было, не говоря о том, что я не имел понятия о других чудовищных извращениях, присущих образу мыслей едгинцев, — извращениях, с которыми мне предстояло вскоре близко познакомиться. Полагаю, больше нет ничего достойного упоминания в связи с этой нашей размолвкой, кроме разве того, что мы разошлись миром, что она перед сном тайком принесла мне стакан горячего спиртного с водой, а также целую стопку одеял, и что наутро я уже чувствовал себя вполне терпимо. Не припомню, чтобы я когда-нибудь так быстро избавлялся от простуды.
Этот маленький инцидент открыл мне глаза на многое, что до тех пор ставило меня в тупик. Похоже, те двое, чье дело рассматривалось у магистратов в день моего прибытия, были привлечены к суду вследствие нездоровья, и оба были приговорены к долгосрочному тюремному заключению, сопряженному с каторжными работами; они искупали вину в этой же самой тюрьме, и поле, где они трудились, отстояло на какой-нибудь ярд от сада, где я прогуливался, отделенное от него стеной, в которую я бросал мяч. Этим объяснялись звуки кашля и стоны, которые часто доносились из-за стены; стена была высокая, и я не осмеливался взбираться на нее, боясь, что тюремщик застигнет меня и решит, что я хочу сбежать; однако я часто ломал голову, что за люди могут находиться с той стороны, и решил спросить у тюремщика, но его я видел редко, что же касается Ирэм, у нас с ней для разговоров всегда находились другие темы.
Пролетел еще месяц, в течение которого я сделал такие успехи в изучении языка, что мог понимать всё, что мне говорили, и сам объясняться с вполне приличной беглостью. Преподаватель мой признавался, что изумлен достигнутым мною прогрессом; я постарался приписать эти достижения усилиям, какие он затратил на мое обучение, и превосходной методе, какую он применял, растолковывая мне языковые трудности; в результате мы с ним стали лучшими друзьями.
Посетители являлись ко мне все чаще. Среди них были как мужчины, так и женщины, которые совершенно пленяли меня простотой, непосредственностью, дружеским обращением и — последнее по счету, но не по важности — необычайной красотой; приходили и другие, не такие породистые наружно, но милые и приятные в общении; однако бывали и снобы.
На исходе третьего месяца тюремщик явился ко мне с визитом на пару с учителем; мне было сказано, что получены правительственные распоряжения, гласящие. что если поведение мое все это время было достойным и я зарекомендовал себя как личность в целом разумная, если нет подозрений касательно моего телесного здоровья и физического состояния и если волосы у меня действительно светлые, глаза голубые, а цвет лица розовый, то надлежит немедля отослать меня в столицу, дабы король и королева могли меня видеть и со мной беседовать; когда же я прибуду в столицу, надлежит предоставить мне свободу и назначить мне денежное содержание. Учитель также сообщил, что один из ведущих негоциантов прислал мне приглашение, чтобы я расположился у него в доме и считал себя его гостем столь долгое время, сколь мне заблагорассудится.
— Он приятнейший человек, — продолжал лингвист, — но ужасно пострадал от… — тут он употребил длинное слово, которого я не разобрал, могу лишь сказать, что оно было гораздо длиннее, чем клептомания, — и лишь недавно восстановился после растраты большой суммы при весьма печальных обстоятельствах; но сейчас он вполне оправился, и распрямители говорят, что восстановление его — поистине чудесное дело; вам он наверняка понравится.