IX. На пути в столицу

С этими словами достойный муж покинул комнату прежде, чем я успел выразить изумление по поводу столь необычайных речей, прозвучавших из уст человека, принадлежащего, казалось бы, к числу уважаемых членов общества. «Растрата большой суммы денег при весьма печальных обстоятельствах! — повторил я про себя. — И он зовет меня к себе! Да ни за что. Чтобы я с самого начала скомпрометировал себя в глазах всех порядочных людей и нанес тем самым смертельный удар своим надеждам либо обратить их на путь истинный, если они суть потерянные колена Израилевы, либо нажиться на них, если это не так! Нет. Всё что угодно, только не это». И встретившись с учителем, я сказал ему, что мне совершенно не по душе всё, что было мне предложено, и что я не намерен иметь ничего общего с подобным субъектом. Воспитание и пример родителей, равно как, полагаю, врожденный инстинкт, не позволяют мне испытывать ничего, кроме неподдельного отвращения по отношению к любой нечистоплотности в денежных делах, хотя никто не относится к деньгам с большим уважением, чем я, если они нажиты честным путем.

Лингвист был немало удивлен моей реакцией и сказал, что я поступлю очень глупо, если буду настаивать на отказе.

— Господин Носнибор, — продолжал он, — человек стоимостью самое меньшее в 500 000 лошадиных сил (ибо они оценивают и классифицируют людей по той работе, измеряемой в фут-фунтах, какую деньги, им принадлежащие, позволяют совершить, или, более приближенно, в лошадиных силах), он отменный хлебосол, а кроме того, две его дочери принадлежат к числу первых красавиц Едгин.

Должен сознаться, услышав это, я сильно заколебался и поинтересовался, благосклонно ли к нему относятся в лучшем обществе.

— Разумеется, никто во всей стране не стоит так высоко в общественном мнении.

Он продолжал в том духе, что, судя по занятой мной позиции, можно подумать, что мой предполагаемый хозяин-хлебосол болен желтухой или плевритом, или же нищеброд-неудачник, и что я боюсь подхватить от него заразу.

— Не боюсь я никакой инфекции, — в раздражении парировал я, — но я забочусь о своей репутации, и если мне становится известно, что некто растратил принадлежащие другим деньги, будьте уверены, я такого буду обходить за милю. Если же он болен или беден…

— Болен или беден! — прервал меня лингвист, и страшное смятение отразилось на его лице. — Так вот каково ваше представление о благопристойности! Вы готовы стакнуться с отпетыми уголовниками, а заурядную растрату считаете препятствием для дружеских взаимоотношений. Я не в состоянии вас понять.

— Но я ведь и сам беден, — воскликнул я.

— И вы за это подлежали суровой каре — и на совещании, где обсуждался ваш вопрос, этот факт едва не подвел вас под наказание — я лично считаю, более чем заслуженное, — он был разгневан, впрочем, как и я, — но королеву одолело любопытство, и она так хотела вас увидеть, что умолила короля даровать вам прощение и назначить пенсион ввиду вашей внешности, которая была сочтена достойной поощрения. Ваше счастье, что король не слышал всего, что вы тут наговорили, иначе он отозвал бы решение о помиловании.

Когда я услыхал эти слова, сердце мое упало. Я осознал, в каком безмерно трудном положении нахожусь и какие гибельные последствия меня ждут, если я попытаюсь пойти против установленного порядка. Несколько минут я оставался безмолвным, а затем сказал, что буду счастлив принять приглашение растратчика — тут мой педагог просиял и объявил, что я разумный парень. Но чувствовал я себя неуютно. Когда он удалился, я попытался заново осмыслить разговор, но ничего не смог из него вынести, за исключением того, что он свидетельствовал о куда более серьезных извращениях, свойственных здешнему мировоззрению, чем я подозревал. Это привело меня в отчаяние, ибо мне невыносимо тяжко иметь дело с людьми, чей образ мыслей отличен от моего. Мысли мои блуждали, в голову взбредало то одно, то другое. Я думал о домике хозяина, о месте на склоне горы, где я, бывало, сиживал, и где меня впервые посетила безумная идея затеять разведывательную экспедицию. Казалось, уже годы и годы прошли с тех пор, как я отправился в путешествие!

Я вспоминал о приключениях в ущелье, о том, как я попал сюда, и о Чаубоке. Интересно, что Чаубок рассказал остальным, когда вернулся, — если, будем надеяться, ничего плохого не случилось с ним на обратном пути. Он был не красавец — напротив, он был на редкость уродлив; так-то оно так, а ведь и туго же ему, должно быть, пришлось. Спустились сумерки, дождь забарабанил по окнам. Ни разу еще не чувствовал я себя таким несчастным, за исключением разве что трех первых дней после отплытия из Англии, в течение которых я маялся морской болезнью. Я сидел, погруженный в печальные раздумья, пока не явилась Ирэм и не принесла зажженную лампу и ужин. Бедная девочка, она тоже была глубоко несчастна, ибо уже прослышала, что мне велено их покинуть. Она-то сочла, что мне предстоит навсегда остаться у них в городе, даже после того, как заключение мое закончится, и, полагаю, решила, что выйдет за меня замуж, хотя я никогда даже не намекал ей на такую возможность. Удручающе странный разговор с учителем, чувство безысходного одиночества и меланхолия, охватившая Ирэм, — все это вместевзятое вогнало меня в такую тоску, что не описать словами, и в ней я пребывал, пока не лег в постель и не уснул.

На другое утро, пробудившись, я почувствовал себя гораздо лучше. Было решено, что я должен отправиться в путь в экипаже, который примерно в 11 часов будет ожидать меня у входа в тюрьму, и предвкушение перемен привело меня в хорошее расположение духа, коего даже залитое слезами лицо Ирэм не могло полностью разрушить. Я целовал ее вновь и вновь, заверяя, что в будущем мы непременно встретимся, и что до той поры я буду неустанно вспоминать о ее доброте. Я вручил ей на память пару пуговиц от куртки и прядь волос, получив в качестве ответного дара роскошный локон с ее прекрасной головки. Наконец, сотню раз сказавши «до свиданья» и сам порядочно раскиснув при виде ее великой прелести и великой печали, я расстался с нею и сошел по лестнице к ожидавшей меня легкой коляске. Я возблагодарил небо, когда всё это кончилось, экипаж унес меня прочь, и я исчез у нее из вида. Знать бы еще, что я исчез также у нее из сердца и из головы! Молю Господа в надежде, что хотя бы сейчас это уже произошло, что она счастливо нашла мужа среди своего народа и позабыла обо мне!

Началось долгое и утомительное путешествие, описанием которого я по мере возможности постараюсь не обременять читателя. Впрочем, большую часть пути я провел с повязкой на глазах. Повязку надевали мне на глаза каждое утро и снимали только ввечеру по приезде в гостиницу, где нам предстояло провести ночь. Ехали мы медленно, хотя дороги были в хорошем состоянии. Везла нас всего одна лошадь, усилиями которой мы и одолевали назначенный на день, с утра и до вечера, отрезок пути; в дороге мы ежедневно находились около 6 часов, не считая двухчасового отдыха в середине дня. Полагаю, в среднем мы делали не больше 30–35 миль в сутки. Каждый день у нас была свежая лошадь. Как уже сказано, я совсем не мог видеть местности, по которой мы проезжали. Я знаю лишь, что местность эта была ровная и что несколько раз нам пришлось переправляться на пароме через широкие реки. Гостиницы были чистые и удобные. Одна или две, в больших городах, были, можно сказать, даже роскошными, и кушанья там подавали изысканные и на славу приготовленные. Народ повсюду был по преимуществу всё такой же отменно здоровый, красивый и обходительный.

Прибытие мое повсюду возбуждало большой интерес; и это несмотря на то, что, как сообщил возница, ему было велено держать наш маршрут в тайне и по временам заезжать в места, лежащие в стороне от основного пути, чтобы избежать толчеи, которая иначе наверняка бы нас ожидала. Каждый вечер я оказывался в центре светского приема, и мне уже порядком надоело повторять одно и то же в ответ на все те же вопросы, хотя сердиться на людей с такими приятными манерами было невозможно. Никто ни разу не спросил меня ни о моем здоровье, ни даже о том, не утомило ли меня путешествие; первым делом каждый раз, почти без исключения, меня спрашивали о моем настроении; наивность вопроса изумляла меня, пока я к нему не привык. Однажды, усталый и замерзший, а к тому же потеряв терпение, я несколько грубо ответил одному из вопрошающих, что страшно раздражен и вряд ли когда-либо чувствовал такое нерасположение к людям, включая и самого себя, как в данный момент. К моему удивлению, эти слова были встречены изъявлениями глубочайшего сочувствия, и слышно было, как в комнате стали перешептываться, что я в дурном настроении; с этой минуты люди принялись задаривать меня всякой всячиной, усладительной для вкуса и обоняния, каковые деликатесы, похоже, служили у них действенным средством для поднятия настроения, ибо я скоро ощутил, что становлюсь весел и доволен, и меня тут же бросились поздравлять с тем, что мне стало лучше. На другое утро двое или трое из лиц, бывших у меня накануне, прислали в отель слуг — передать мне сладости и узнать, в достаточной ли степени я оправился после вчерашнего приступа дурного настроения. Получив такие чудесные подношения, я уж начал было подумывать, не стоит ли мне и впредь взять привычку каждый вечер кукситься; но мне глубоко противны все эти расспросы и сочувственные речи, так что я счел за лучшее пребывать в естественном настроении, а оно у меня обычно ровное.

Среди приходивших с визитом было несколько таких, кто получил гуманитарное образование в Колледжах неразумия и удостоился высших ученых степеней в области построения гипотез, каковые и являлись главным предметом их исследований. Эти джентльмены подвизались в различных областях деятельности, характерных для этой страны, исполняя функции распрямителей, управляющих и кассиров в Музыкальных банках, священнослужителей — да чем только они не занимались, и, принося с собою свое образование, распространяли в стране закваску культуры. Естественно, я задавал им вопросы по поводу многих вещей, которые приводили меня в замешательство. Я спрашивал, для какой цели установлены и что призваны символизировать статуи, виденные мною на плоскогорье. Мне было сказано, что они относятся к очень отдаленному периоду времени, и что в стране есть еще несколько подобных групп, но не таких замечательных. Они имеют религиозное происхождение и создавались ради того, чтобы умилостивить богов уродства и болезни. В давние времена было в обычае совершать вылазки на ту сторону горного хребта и брать в плен самых уродливых, каких только могли найти, из предков Чаубока, чтобы приносить их в жертву пред лицом этих божеств и таким путем отвращать уродства и болезни от едгинцев. Ходили слухи (впрочем, мой информатор заверял, что они ни на чем не основаны), якобы несколько столетий тому назад в жертву приносили даже кое-кого из их народа — уродливых либо хворых — в качестве, так сказать, наглядных примеров того, от чего желали избавиться. Однако эти омерзительные обычаи давно в прошлом, равно как забыты и обряды поклонения статуям.

Я полюбопытствовал, как поступят с людьми из племени Чаубока, если кто-то из них, перевалив через горы, появится в стране Едгин. Мне сказали, что это никому не известно, ничего подобного не случалось уже много веков. Они слишком уродливы, чтобы позволить им свободно разгуливать, но все же не настолько, чтобы подвергнуть уголовному преследованию. Если они сюда явятся, то с их стороны это будет скорее нарушением моральных норм, чем криминальным деянием; но надеяться на искусство распрямителей тут не приходится — оно в данном случае бессильно. Возможно, их передадут в Госпиталь для неизлечимых зануд и заставят каждый день по многу часов служить в качестве жертв занудства пациентов-едгинцев, которые терпеть не могут занудства себе подобных, но скоро погибают, если рядом нет никого, кому сами они могли бы невозбранно надоедать, — фактически, пришельцев из-за гор будут использовать в роли, если можно так выразиться, профессиональных терпеливцев. Когда я все это услышал, мне пришло в голову, что слухи такого рода, возможно, издавна имеют хождение среди соплеменников Чаубока, ибо памятный мне дикий ужас последнего был слишком велик, чтобы его могла вызвать столь заурядная перспектива, как быть сожженным заживо перед статуями.

Я также задавал вопросы о музее старых машин и о причинах очевидного регресса в искусствах, науках и в сфере технических изобретений. И узнал, что около 400 лет тому назад их познания в области механики далеко опережали наши нынешние, и техническая мысль шла вперед семимильными шагами до тех пор, пока один из профессоров, наиболее сведущих в построении гипотез, не написал необыкновенную книгу (из которой я предполагаю позднее привести выдержки), доказывающую, что машинам суждено вытеснить род человеческий и преисполниться жизненной силы, столь же отличной от жизненной силы животных и столь же ее превосходящей, сколь жизненная сила животных отлична от таковой у растений и превосходит последнюю. И так убедительны были его концептуальные построения — неважно, считать ли их рациональными или иррациональными, — что вся страна пошла у него на поводу, и все машины и механизмы, если только история их применения не насчитывала самое малое 271 год (каковой период был определен в качестве компромиссного после ряда обсуждений) пошли на слом, а заодно все дальнейшие усовершенствования и изобретения были строго-настрого воспрещены, и в глазах закона такого рода поползновения были приравнены к заболеванию сыпным тифом, каковое считается одним из тягчайших преступлений.

Это единственный случай, когда они ставят на одну доску расстройства умственные и физические, но и здесь подобное смешение понятий допускается лишь в порядке общепризнанной юридической фикции. Я встревожился, вспомнив об истории с часами, но меня успокоили, заверив, что правонарушение такого рода — дело по нынешним временам настолько неслыханное, что блюстители закона могут позволить себе снисходительность по отношению к невежде-иностранцу, особенно к обладателю столь весомых личных достоинств (они разумели мои физические качества) и такой прекрасной белокурой шевелюры. Тем более что часы мои — настоящая диковинка и станут желанным дополнением столичного собрания редкостей; поэтому они считали, что мне незачем всерьез из-за них беспокоиться. Впрочем, я напишу об этом более подробно, когда дойдет очередь до рассказа о Колледжах неразумия и о Книге машин.

Примерно через месяц после начала путешествия мне было сказано, что оно близится к концу. Теперь обходились уже без повязки на глазах, ибо казалось невозможным, чтобы я сумел отыскать обратную дорогу и меня бы при этом не поймали. Мы весело прокатились по улицам великолепного города и выехали на длинное, широкое и отменно ровное шоссе, обсаженное с обеих сторон тополями. Шоссе шло по насыпи, слегка приподнимавшейся над уровнем окружающей местности; ранее на его месте пролегала железная дорога. Поля по сторонам были возделаны с величайшей мыслимой тщательностью, но и жатва, и сбор винограда уже завершились. К тому времени холодать стало гораздо быстрее, чем можно было рассчитывать, исходя из обычной скорости сезонных изменений, из чего я сделал вывод, что мы, вероятно, все время удалялись в сторону от солнца и находились на несколько градусов дальше от экватора, чем в начале пути. Но даже и в этих местах, судя по растительности, климат оставался жарким; несмотря на это, народ тут щуплым не был — напротив, здешняя порода, судя по виду, отличалась особой крепостью и выносливостью. Мне в сотый раз подумалось, что, если взять народ в целом, я никогда не видал ничего им равного в части телосложения, к тому же наряду с телесной крепостью все они, казалось, обладали и прекрасными душевными качествами. Цветы по большей части уже отцвели, но их отсутствие возмещалось изобилием вкуснейших фруктов, сильно напоминающих фиги, персики и груши, каковы они в Италии и во Франции. Диких животных я не приметил, но птиц тут было великое множество, и очень похожих на европейских, но не таких непуганых, как их собратья по ту сторону гор. По ним стреляли из луков и арбалетов; порох здесь был неизвестен или, во всяком случае, не использовался.

Мы подъезжали к столице, и уже завиднелись высокие башни, мощные укрепления и величественные здания, похожие на дворцы. Я начал нервничать, думая о том, как меня примут, но до сих пор всё сходило как нельзя лучше, и я решил продолжать следовать тому же плану, что и ранее, а именно — вести себя так же, как если бы я находился в Англии, пока не увижу, что совершаю промах, а тогда прикусить язык и помалкивать, пока не выясню, что к чему. Мы подъезжали все ближе и ближе. Весть о моем прибытии распространилась, и по обеим сторонам дороги собирались толпы; все меня приветствовали, выказывая любопытство, но весьма уважительно: с обеих сторон мне непрестанно кланялись, как бы благодаря за приезд.

Когда до столицы оставалось около мили, нас встретил мэр в сопровождении нескольких членов городского совета, среди которых был человек зрелых лет и почтенного вида, которого мэр (ибо, полагаю, именно так следует его называть) представил мне как того самого джентльмена, что пригласил меня погостить. Я низко поклонился и сказал, какую благодарность я к нему чувствую и с какой радостью воспользуюсь его гостеприимством. Он не дал мне продолжать и, указав на свой экипаж, жестом предложил занять в нем место. Я вновь глубоко поклонился мэру и советникам и отбыл вместе с моим гостеприимным хозяином, чье имя было Сножд Носнибор. Проехав с полмили, экипаж свернул с большой дороги, и далее мы двигались вдоль городской стены, пока не достигли палаццо, стоявшего в столичном предместье на невысоком холме. Это был дом Сножда Носнибора, и ничего прелестней этой усадьбы нельзя и вообразить. Дом был воздвигнут близ величественных, овеянных духом седой старины руин бывшей железнодорожной станции, придававших неповторимый облик окружавшему здание парку. Парк, общей площадью от 10 до 12 акров, занимал несколько террас, расположенных одна над другой и соединенных широкими каменными лестницами, спускавшимися и поднимавшимися по склону холма. На лестницах были установлены статуи, изваянные с исключительным мастерством. Кроме статуй там стояли еще и вазоны, где рос кустарник различных пород, новых для меня, а по обе стороны лестничных пролетов высились посаженные рядами старые кипарисы и кедры; меж рядами дерев пролегали поросшие травой аллеи. Далее размещались ухоженные виноградники и фруктовые сады с деревьями, чьи кроны поражали обилием плодов.

Чтобы попасть ко входу в палаццо, нужно было пройти через внутренний двор; вокруг него шла галерея, куда открывались двери комнат, как это устроено в Помпеях. В центре двора располагался бассейн с фонтаном. Миновав двор, мы подошли к двухэтажному главному корпусу. Помещения в нем были просторными, с высокими потолками; поначалу, возможно, казалось даже, что в них маловато мебели, но в странах с жарким климатом люди, как правило, оставляют в комнатах гораздо больше незанятого пространства, чем там, где климат холоднее. Также не заметил я нигде ни рояля, ни другого инструмента; ничего для музицирования не было ни в одной комнате, за исключением гостиной, где находилось с полдюжины бронзовых гонгов внушительного размера — в случае надобности здешние леди ударяли по ним как попало, без претензий на благозвучие. Слушать их звон удовольствия не доставляло, но раз уж на то пошло, мне приходилось слышать немало довольно неприятной музыки как до того, так и после.

Чередой обширных залов г-н Носнибор провел меня в будуар, где находились его жена и дочери, о которых я слышал от лингвиста. Г-же Носнибор было лет 40, она все еще прекрасно выглядела, но с возрастом сильно располнела; дочери ее были в расцвете юности и обе очень красивы. Я почти сразу отдал предпочтение младшей, по имени Аровена, ибо старшая держалась надменно, у младшей же манеры были самые обаятельные. Г-жа Носнибор приняла меня с изысканной вежливостью, я бы совсем засмущался и разнервничался, если бы меня с самого начала не заверили, что меня здесь «любят и жалуют». Не успела церемония моего представления завершиться, как слуга доложил, что в соседней комнате «кушать подано». Я страшно проголодался, обед же был выше всяких похвал. Полагаю, читателю нетрудно будет представить, что вскоре у меня появилось ощущение, будто я вращаюсь в высших кругах. «И этот человек растратил чужие деньги? — говорил я про себя. — Не может быть».

Однако я заметил, что хозяин во время трапезы держался скованно и съел лишь хлебец, запив молоком. К концу обеда явился долговязый худощавый человек с черной бородой, к которому г-н Носнибор и семейство относились с подчеркнутым уважением; это был семейный распрямитель. С этим джентльменом г-н Носнибор удалился в соседнюю комнату, откуда вскоре донеслись звуки рыданий и стенаний. Я едва мог поверить своим ушам, но спустя несколько минут доподлинно убедился в том, что звуки эти издает не кто иной, как сам г-н Носнибор.

— Бедный папа, — сказала Аровена, недрогнувшей рукой беря щепотку соли, — как ужасно он страдает.

— Да, — ответила ее мать, — но я думаю, он теперь почти вне опасности.

Они принялись объяснять мне, каковы обстоятельства этого дела, какое лечение было предписано распрямителем и каким успешным оно оказалось — всё это я отложу до следующей главы и изложу там преимущественно в виде сжатой сводки мнений, принятых здесь относительно данных предметов, вместо того чтобы слово в слово повторять выражения, в которых факты были до меня доведены. Однако искренне прошу читателя поверить, что как в следующей главе, так и в дальнейших я приложил все усилия, дабы добросовестно соблюсти величайшую точность, и что я ничего намеренно не исказил, хотя и мог иногда не до конца понять все смысловые оттенки здешних обычаев и бытующих здесь мнений.

Загрузка...