Неважно, сколько было выпущено законов, ужесточающих наказания, налагаемые на тех, кто тайно поедал мясо, — не успевали их ввести в действие, а люди уже находили способы их обойти. По временам законы эти казались окончательно устаревшими, и их почти переставали применять, но в тот самый момент, когда дело доходило до отмены, всеобщее бедствие или проповедь очередного фанатика вновь разжигали народные страсти, и людей тысячами сажали в тюрьму за незаконную продажу и покупку животной пищи.
Однако спустя 600 или 700 лет после смерти пророка появился философ, который, хотя и не претендовал на связь с незримой силой, принялся провозглашать новые законы с таким апломбом, как будто эта сила вдохновляла и его. Многие считают, что этот философ сам не верил в собственное учение, но, будучи втайне завзятым мясоедом, не имел в виду иной цели, кроме как довести запрет на употребление животной пищи до абсурда, который был бы непереносим даже для самых твердокаменных пуритан.
Те, кто придерживаются этой точки зрения, считают, что он понимал, насколько немыслимо заставить нацию принять законы, которые та сочтет греховными; он понимал, насколько безнадежными будут попытки убедить людей, что нет ничего дурного в том, чтобы убивать овец и есть их мясо, если он не сможет доказать, что у них есть только один выбор: либо взять на себя грех, либо погибнуть. Потому-то он, считается, и сделал те чудовищные предложения, о которых я сейчас расскажу.
Начал он с того, что воздал дань глубочайшего уважения пророку, чья защита прав животных сыграла (с чем он соглашался) большую роль в смягчении народных нравов, а затем расширил сферу приложения его теории, провозгласив святость жизни вообще. Он настаивал, что времена изменились; урок, в котором страна нуждалась, давно и хорошо усвоен, тогда как в отношении растений стало известно много такого, о чем прежде и не подозревали, и что ежели нация по-прежнему намерена соблюдать строгую приверженность высочайшим моральным принципам, в коей до сей поры заключался секрет ее процветания, это диктует ей необходимость радикально изменить отношение к растениям.
И в самом деле, к тому времени стало известно многое, о чем прежде не подозревали, ибо народ, не имея за рубежами врагов и будучи сообразителен и пытлив в отношении тайн природы, добился необычайного прогресса во множестве отраслей искусства и науки. В главном музее мне показали микроскоп большой мощности, чье изготовление знатоки датировали как раз временем, когда жил философ, о котором я веду речь, а некоторые даже полагали, что этот инструмент служил ему в работе.
Этот философ был профессором ботаники в главном образовательном учреждении страны Едгин, и с помощью то ли сохранившегося микроскопа, то ли другого пришел к выводу, ныне повсеместно разделяемому и у нас, что все существа, как животные, так и растения, имели общего предка, и, следовательно, вторые должны считаться столь же живыми, как и первые. Он утверждал, что животные и растения суть дальняя родня, и так бы на них с самого начала и смотрели, если бы люди произвольно и необоснованно не провели разделительную линию между теми, кому они дали имя «животного царства», и теми, кого именуют «растительным царством».
Он провозгласил и продемонстрировал, к удовлетворению всех, кто был способен составить мнение о предмете, что не существует различий, определимых зрительно или иным методом, между семенем, исходной зародышевой клеткой, которая разовьется в дуб, виноградное дерево или розу, и тем, что (в соответствующей среде) станет мышью, слоном или человеком.
Он утверждал, что ход развития любого семени продиктован свойствами семян, от которых оно произошло и часть родовой идентичности которых изначально составляет. Если семя обнаруживает, что помещено в те же условия, в какие были помещаемы семена, чьим потомком по прямой линии оно является, оно будет делать то же, что делали его предки, и разовьется в организм того же вида, что и они. Если оно находит, что условия отличаются от привычных для его предков незначительно, то постарается соответственно изменить (успешно или безуспешно) ход развития; если же условия изменились сильно, оно погибнет, причем, вероятно, без попытки к ним приспособиться. И это свойственно в равной мере семенам как растений, так и животных.
Вследствие сказанного, он связывал развитие всех живых существ с интеллектом, ныне либо уже истощившимся и перешедшим в бессознательное состояние, либо неизрасходованным и самосознающим; и в поддержку своих взглядов в части растительной жизни указывал на то, как все растения приспосабливаются к условиям обитания. Признавая, что разум растений, на первый взгляд, значительно отличается от разума животных, он все-таки утверждал, что первый подобен второму ввиду того, что хотя растительный разум активно занимается вещами, первостепенно важными для благополучия организма, им обладающего, он не выказывает ни малейшей склонности к занятиям чем-либо еще. А именно это и есть главное доказательство разумности, какое только может предъявить живое существо.
«Растения не проявляют интереса к человеческим делам. Сколько ни старайся, роза не поймет, что пятью семь равно 35, и с дубом бесполезно разговаривать о колебаниях цен на государственные облигации. Из-за этого мы и считаем дуб и розу лишенными разума и, убедившись, что они ничего не понимают в наших делах, заключаем, что они ничего не понимают и в собственных. Но что может существо, рассуждающее таким образом, знать о разуме? У кого больше признаков интеллекта? У него или у розы с дубом?
И если мы называем растения тупицами за то, что они ничего не смыслят в наших делах, то насколько мы способны осмыслить их занятия? Есть ли у нас хотя бы слабое представление, как розовый куст преобразует землю, воздух, тепло и воду в распустившийся цветок? Откуда у бутона берется тот или иной цвет? Из земли, воздуха или еще откуда-то? Предположим, из земли — но как он получается именно таким? Как получаются лепестки, неописуемая ткань, нежностью оттенка превосходящая щеки ребенка? А аромат? Возьмите землю, воздух, воду — всё это грубые материалы, которые роза берет в работу; и разве выказывает она признаки отсутствия интеллекта, когда с мастерством алхимика превращает грязь в лепестки? Какой химик способен сотворить подобное? Почему ни один даже не пытается? Да потому, что всякий знает: никакой человеческий разум не справится с этой задачей. Мы заранее сдаемся. Такие дела — в исключительном ведении розы; вот пусть она ими и занимается — и пусть считается хоть дважды безмозглой, это неважно, ибо она ставит нас в тупик творимыми ею чудесами и тем чисто деловым безразличием к окружающему, какой свойствен ей в ходе их сотворения.
А какие усилия прилагают растения, чтобы защититься от врагов! Они режут, царапают, жалят, испускают мерзкую вонь, вырабатывают страшные яды (одним небесам ведомо, как у них это выходит), покрывают драгоценные семена ежовыми колючками, пугают насекомых с их нежной нервной системой, принимая странные угрожающие формы, прячутся, растут в недоступных местах и лгут столь мастерски, что обводят вокруг пальца даже самых хитроумных противников.
Они ловят насекомых, устраивая им западню, намазанную подобием птичьего клея; они заманивают насекомых в „ловчие кувшинчики“, которые сооружают из листьев и наполняют водой, где насекомые и тонут; другие являют собой живые мышеловки, которые захлопываются, стоит насекомому на них присесть; есть такие, у кого цветок имеет форму мухи, принадлежащей к виду, особенно охочему до меда, так что настоящая муха того же вида, прилетев, видит, что цветки уже все заняты ее товарками, и несолоно хлебавши летит в другое место. Иные же умны настолько, что сами себя перемудрят — как, к примеру, хрен, чьи корни люди выдергивают из земли и употребляют в пищу ради именно той едкости, которая защищает его от подземных врагов. Если же они сочтут, что некое насекомое может сослужить им службу, какими милыми и привлекательными они становятся!
Что значит „быть разумным“, ежели не знать, как сделать то, что хочешь сделать, и знать, как делать это постоянно? Некоторые говорят, что семя розы „не хочет“ прорастать и становиться розовым кустом. Почему же тогда, во имя всего, что разумно, семя прорастает и куст вырастает? Вполне вероятно, оно не осознает желания, какое побуждает его к действию. Точно так же у нас нет оснований полагать, что человеческий эмбрион сознает, что у него есть желание превратиться в младенца, а младенец — что у него есть желание стать взрослым человеком. Ничто не говорит о том, что он знает, что такое желание и что такое действие, ибо врожденные убеждения касательно того, чего он хочет и как этого добиться, сочетаются в нем с врожденной неспособностью подвергать их сомнению. Чем менее у живых существ заметны признаки понимания, что они делают — при условии, что они совершают-таки действие и успешно повторяют его раз за разом, — тем вернее доказывают они, что знают, как это действие выполняется, и что выполняли его в прошлом бесчисленное множество раз.
Кое кто может спросить: Что вы имеете в виду, говоря о „бесчисленном множестве предыдущих случаев“? Когда это из данного конкретного семени розы вырастал в прошлом розовый куст?
Я отвечу на это встречным вопросом: а разве семя розы не было некогда частью идентичности розового куста, на котором созрело? Разве куст не был связан всеми связями, которые, как все мы считаем, формируют личную идентичность, с семенем, из коего вырос?
Поскольку семя розы № 2 есть продолжение личности родительского розового куста, и поскольку сам этот куст есть продолжение личности семени, из которого возник, семя розы № 2 также должно быть сочтено продолжением личности предыдущего семени. А то семя должно быть продолжением личности еще более раннего — и так далее ad infinitum[40]. Следовательно, невозможно отрицать наличие непрерывной личностной связи между любым существующим семенем розы и самыми отдаленными во времени семенами, какие в принципе могут быть названы семенами розы.
Семя розы делает то же самое, что делало ранее в лице предков — с которыми связано, как если б способно было помнить, что эти предки делали, будучи посажены в землю, как посажено оно. Каждая стадия развития руководствуется памятью, как и что делалось на предшествующей, и стадии эти повторяются столь часто, что все сомнения по поводу образа действий — а вместе с сомнениями и сознательность действий — отпадают.
Оппонент может сказать: допустим, связь между сменяющими друг друга поколениями столь тесна и неразрывна, что можно предположить, будто каждое способно помнить, что делало в лице предков, — но как вы докажете, что оно действительно это помнит?
Доказательством служит то, как каждое поколение действует — а действия любого из них вновь воспроизводят феномены, которые мы ассоциируем с работой памяти; которые можно объяснить, только исходя из предположения, что они подсказаны памятью; и которые никогда и никем не были объяснены, и непохоже, чтобы впредь могли быть объяснены любой другой теорией, кроме той, что предполагает существование неизменной памяти, объединяющей цепочку поколений.
Может ли кто-нибудь привести в пример некое живое существо (чьи действия доступны нашему пониманию), которое раз за разом с неизменным успехом выполняет одно и то же невыразимо трудное и сложное действие, но не имеет понятия, как и что нужно делать, и никогда прежде не делало ничего подобного? Покажите мне такой пример, и я больше не скажу ни слова, но пока мне ничего такого не показали, я буду считать, что действия, наблюдать за которыми мне не довелось, подчиняются тем же законам, что и действия, нам известные. Действия эти станут бессознательными, как только навыки, обеспечивающие их выполнение, будут отточены до совершенства. Не следует ожидать, что семя розы или эмбрион каким-то образом продемонстрируют, что отдают себе отчет, что знают то, что знают, — а если б они, паче чаяния, это продемонстрировали, сам факт знания ими того, чего они хотят и как этого добиться, надо было бы с полным на то основанием поставить под сомнение».
Некоторые из пассажей, приведенных мною в главе XXIII, очевидно, были вдохновлены тем, что я только что процитировал. И когда я читал репринт, с которым меня ознакомил профессор, готовивший к переизданию многое из старой литературы на данную тему, я не мог не вспомнить место из Писания, где Господь предлагает ученикам «посмотреть на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них»[41].
«Не трудятся, не прядут?» Так ли это? «Не трудятся?» Может быть, и нет: теперь, когда технология изготовления ткани хорошо известна, какие могут быть вопросы — однако не похоже, чтобы лилии сделались такими красивыми, не приложив никаких усилий. «Не прядут?» Нет, если речь о работе на прялке; но нет ли своего рода текстильной фабрики внутри лепестка?
Что сказали бы полевые лилии, если б услышали, как кто-то из нас утверждает, что они «не трудятся, не прядут»? Полагаю, они бы сказали примерно то же самое, что сказали бы мы сами, если б нам довелось услышать, как лилии, в «лилейной» проповеди о смирении, составленной на текст о Соломоне, произносят: посмотрите на этих Соломонов во всей их славе — они ни трудятся, ни прядут. Мы сказали бы, что лилии толкуют о вещах, в которых ничего не смыслят, и что хотя Соломоны не трудятся и не прядут, не было недостатка ни в труде, ни в прядении, прежде чем Соломоны смогли так пышно вырядиться.
Вернемся к профессору. Я в достаточной мере отразил общее направление аргументов, к которым он прибегал, желая доказать, что овощи суть те же животные, только под другим именем; впрочем, он так и не изложил теорию на письме с той же стройностью и полнотой, какой отличались его выступления на публике. Вывод, к которому он клонил (или делал вид, что клонит) заключался в том, что если грешно убивать и есть животных, то не менее грешно делать то же самое с растениями или семенами. Ничего такого употреблять в пищу не должно, за исключением того, что скончалось естественной смертью, к примеру фруктов, валяющихся на земле и уже подгнивших, или капустных листьев, к концу осени уже пожелтевших. Он утверждал, что именно такую и тому подобную дрянь только и можно есть с чистой совестью. Но даже тогда едок обязан сажать в землю зернышки яблок и груш, им съеденных, равно как сливовые и вишневые косточки и т. п., иначе как бы ему не оказаться виновным в грехе детоубийства. Зерна злаков также были неприкосновенны, ибо каждое имело живую душу, как у человека, а значит, имело такое же право владеть сей душою в мире и покое.
Острием логического штыка он загнал соотечественников в угол, из которого, как они с ужасом поняли, выхода не было, и предложил, чтобы роковой вопрос передали для разрешения оракулу, к приговорам которого вся страна питала величайшее доверие и к которому всегда обращались за помощью во времена всеобщей растерянности. Шушукались, что близкой родственницей философа была горничная жрицы, чьими устами вещал оракул, и пуританская партия заявляла, что до странности недвусмысленный ответ оракула был получен благодаря закулисному влиянию; так это или не так, ответ (насколько близко я сумел его перевести) звучал следующим образом:
Кто греха не совершил,
Больше прочих согрешил.
Тех, кто не привык грешить,
Надо многому учить.
Бей — или тебя побьют,
Ешь — или тебя сожрут,
Убивай — а не убьешь,
Значит, сам иди под нож.
Или жить — иль на убой:
Выбор, братец, за тобой.
Было ясно, что такой ответ, как ни толкуй, разрешает губить растительную жизнь, если растения нужны человеку в качестве пищи; и философ столь убедительно доказал, что действия, грубо нарушающие права растений, являются таковыми же в отношении животных, что, несмотря на яростные протесты пуританской партии, акты, запрещавшие употребление мяса, были отменены подавляющим большинством голосов. Проблуждав несколько сотен лет в дебрях философии, страна дострадалась до заключения, к которому давным-давно пришел здравый смысл. Даже пуритане, еще пытавшиеся в течение какого-то времени пробавляться чем-то вроде варенья из гнилых яблок и завядших капустных листьев, поняли тщету этих попыток, смирились с неизбежным и покорились диете из ростбифа и баранины — со всеми гарнирами и приправами, обычными для современного стола.
Казалось бы, танец, в котором заставил их кружиться пророк, а затем еще более безумная пляска, в которую — как бы серьезно, но, я убежден, что на самом деле с хитрым умыслом — намеревался их вовлечь профессор ботаники, должны были надолго привить едгинцам подозрительность по отношению к любым пророкам, независимо о того, претендуют ли они на связь с незримыми силами или обходятся собственными и, следовательно, могут избавить их от тяжкой обязанности думать своим умом, что недолгое время спустя личности, претендующие на звание философов, а то и откровенно свихнувшиеся фантазеры приобрели еще большую власть, чем прежде, и постепенно убедили соотечественников принять все те абсурдные взгляды на жизнь, обзор которых я попытался сделать в предыдущих главах. Я бы не стал питать никаких надежд в отношении едгинцев, пока они не поймут, что разум без поправки на инстинкт так же плох, как инстинкт без поправки на разум.