Я гостил у Носниборов уже добрых пять, если не шесть месяцев, и хотя часто говорил о том, что пора мне съехать от нихи снять квартиру, но они об этом и слышать не хотели. Полагаю, они думали, что я с большей вероятностью закручу роман с Зулорой, если останусь, но на деле меня удерживало у них чувство к Аровене.
В течение этого времени мы с Аровеной предавались грезам и шаг за шагом подвигались к тому, чтобы признаться во взаимной привязанности, но не осмеливались взглянуть в лицо трудностям положения. Однако мало-помалу, независимо от нас, ситуация дошла до критической точки, и нам пришлось увидеть, каково истинное положение дел, даже слишком ясно.
Однажды вечером мы сидели в саду, и я пытался, прибегая к дурацким околичностям, добиться от нее признания, что ей, по крайней мере, было бы жаль мужчину, полюбившего женщину, которая не может выйти за него замуж, будь она этой женщиной. Я заикался, заливался краской, вел себя глупее некуда и, полагаю, немало ее измучил, столь недвусмысленным образом напрашиваясь на жалость и ни слова не обронив о том, что она сама в ней нуждается. Как бы то ни было, она повернулась ко мне и с грустной улыбкой сказала:
— Пожалеть? Мне жаль себя; мне жаль вас; мне всех на свете жаль.
Не успели уста ее произнести эти слова, как она опустила голову, взглянула на меня, как бы призывая ничего не говорить в ответ, и оставила меня одного.
Слова были кратки и просты, но сказаны тоном непередаваемым: пелена спала с глаз моих, и я понял, что не имею права мучить ее и склонять к тому, чтобы она пренебрегла одним из самых нерушимых обычаев — а именно это ей придется сделать, если она выйдет за меня. Я долго сидел, погрузившись в размышления, и когда представил, с каким чувством собственной греховности будет сопряжен, какой позор и страдания повлечет неправедный брак — ибо именно таким будет он считаться в стране Едгин, — мне стало страшно стыдно, что я так долго предавался самоослеплению. Сейчас я пишу об этом хладнокровно, но тогда страдал безмерно и, вероятно, сохранил бы куда более живые воспоминания о своих переживаниях, если бы всё не завершилось столь счастливо.
Однако отказаться от мысли о женитьбе на Аровене мне даже в голову не приходило. О том, чтобы ждать, пока другой не женится на Зулоре, не стоило и думать. Жениться на Аровене без лишних размышлений, оставаясь при этом в стране Едгин — вариант заведомо негодный. Оставалась единственная альтернатива — бежать, забрать ее в Европу, где не будет препятствий для нашего союза за исключением моей отчаянной бедности — на эту проблему я в тот момент махнул рукой.
Против этого очевидного и простого плана можно было выдвинуть только два возражения, заслуживающих упоминания: первое, что Аровена, может быть, и не согласится на побег, и второе, что мне и одному бежать было практически невозможно, ибо король самолично объявил, что я должен смотреть на себя как на узника, отпущенного под честное слово, и что первый же признак того, что я собираюсь бежать, послужит причиной для отправки меня в госпиталь для неизлечимых. Кроме того, я понятия не имел о географии страны, и даже если чудом найду дорогу, меня поймают задолго до того, как я достигну прохода, по которому сюда проник. Где уж было надеяться, что я смогу взять с собой Аровену? День за днем вертел я в голове эти преграды и додумался до самого безумного решения, какое только может прийти в голову человеку, доведенному до крайности. Решение было призвано преодолеть вторую из преград: первая казалась менее непреодолимой, ибо, когда мы с Аровеной встретились после разговора в саду, мне стало ясно, что ее страдания были не менее острыми, чем мои.
Я решил, что мне нужно объясниться с нею — дабы никаких сомнений не оставалось, и я мог, оставив ее в покое, сосредоточиться на том, чтобы как можно скорее довести план до зрелости. Как только нам выдался случай остаться наедине, я, как говорится, отпустил поводья и поведал ей, как страстно и преданно я ее люблю. Она мало что сказала в ответ, но ее слез (в ответ на которые я не смог сдержать своих) и тех немногих слов, какие она проронила, было вполне достаточно, чтобы я убедился: с ее стороны препятствия мне не грозят. Я спросил, согласна ли она пойти со мною на ужасный риск ради того, чтобы, в случае успеха, я смог отвезти ее в страну моего народа, в дом матери и сестер, которые будут счастливы ее принять. Я указал, что шансы на провал гораздо больше шансов на успех, и есть вероятность, что даже если я сумею привести замысел в исполнение, дело закончится гибелью нас обоих.
Я в ней не ошибся; она сказала, что верит тому, что я люблю ее так же сильно, как она любит меня; что у нее хватит храбрости на что угодно, если только я заверю ее, что предложенная мною затея не будет сочтена в Англии бесчестной; что она жить без меня не может и лучше погибнет со мною, чем останется одна; что смерть, возможно, будет наилучшим выходом для нас обоих; что я должен составить план и, когда настанет час, мне стоит лишь кликнуть ее, и пусть я не сомневаюсь, она меня не оставит; и расстались мы с нею лишь после многих объятий и слез.
Вскоре я съехал от Носниборов, снял жилье в городе и вволю предался меланхолии. Мы с Аровеной продолжали иногда видеться, ибо я завел обыкновение регулярно наведываться в Музыкальные банки, однако г-жа Носнибор и Зулора при общении со мной выказывали заметную холодность. Я был уверен, что они меня в чем-то подозревают. Аровена выглядела несчастной, и я обратил внимание, что кошелек ее был теперь всегда набит деньгами Музыкального банка куда полнее, чем прежде. У меня возникла ужасная мысль, не пошатнулось ли всерьез ее здоровье, и не подвергается ли она уголовному преследованию. Как же я ненавидел Едгин в то время!
Меня принимали при дворе, но вид мой, дотоле цветущий, оставлял желать лучшего, а я вовсе не был экспертом по части сокрытия следов страданий, как едгинцы. Я заметил, что приятели стали посматривать на меня с озабоченностью, и был вынужден, взяв пример с Махаины, притвориться, будто пристрастился к выпивке. Я даже обратился к распрямителю и пережил в связи с этим немало неприятных минут. Дела на время пошли получше, но было очевидно, что приятели уже не имеют высокого мнения о моей телесной конституции, с тех пор как заметили, что я начал сохнуть и чахнуть.
До меня довели, что беднейшие слои выступили с протестом по поводу назначенного мне пенсиона, и я прочел в антиправительственной газете язвительную статью, в которой автор дошел до того, что заявил: светлые волосы делают мне мало чести, поскольку, как известно из моих рассказов, это самая заурядная вещь в стране, из которой я прибыл. У меня были основания полагать, что статья инспирирована г-ном Носнибором. Вскоре до меня дошли слухи, что король вновь начал муссировать вопрос о часах, владельцем коих я являлся, и поговаривать, что ко мне надо бы применить меры медицинского воздействия за ту явную ложь, что я наплел ему про воздушные шары. Я видел, что мне со всех сторон начинают угрожать неприятности, и понимал, что понадобятся все мои умственные способности, да и тех вряд ли хватит, чтобы довести нашу с Аровеной затею до благополучного завершения.
Впрочем, были и такие, кто продолжал выказывать ко мне доброе отношение, и, самое странное, чаще всего те, от кого я меньше всего мог этого ожидать — я имею в виду кассиров Музыкальных банков. Я свел знакомство с некоторыми из этих персон, и теперь, когда я к ним зачастил, они и сами проявили склонность к приветливости и общению. Один, обратив внимание, что со здоровьем у меня явно не всё в порядке (хотя он старался не подавать виду, что заметил), предложил мне сменить обстановку и на пару с ним посетить один из крупных городов, в двух-трех днях пути от столицы, известный как средоточие Колледжей неразумия; он заверил, что я получу удовольствие от увиденного и мне окажут наилучший прием. Я решил принять приглашение.
Мы выехали спустя два или три дня и, проведя ночь в дороге, прибыли в пункт назначения на другой день ближе к вечеру. Весна была в разгаре; прошло не больше 10 месяцев с тех пор, как мы с Чаубоком отправились в экспедицию, но мне они показались самое малое 10 годами. Деревья стояли в свежей зеленой красе, и в воздухе веяло теплом, но до гнетущей жары было еще далеко. После того, как я прожил столько месяцев безвыездно в столице, вид сельской местности и деревень, через которые мы проезжали, был подлинным отдохновением для взора, но заботы меня не отпускали. Последние пять миль были самой красивой частью путешествия, ибо местность стала более холмистой и лес стоял густой стеной, но красивее всего мне с первого взгляда показался сам город колледжей. Не могу представить, чтобы в целом мире нашлось что-нибудь более прекрасное, я поделился восторгами со спутником и поблагодарил за то, что он привез меня сюда.
Мы подъехали к гостинице в центре города, а затем, поскольку было еще светло, мой приятель кассир, которого звали Тимс, предложил прогуляться по улицам и заглянуть во внутренние дворы главных колледжей. Всё было чрезвычайно красиво, всё вызывало любопытство; на что ни глянешь — невозможно взор оторвать; и я подумал, что, наверное, только поистине неблагодарный субъект с гнилым нутром может, отучившись в одном из этих колледжей, не сохранить на всю оставшуюся жизнь благоговейного к нему отношения. Все мои дурные предчувствия улетучились, как только глазам предстал прекрасный, освященный веками облик чарующего чудо-города. На полчаса я забыл и о себе, и об Аровене.
После ужина г-н Тимс немало поведал мне о системе обучения, здесь практикуемой. Часть услышанного я уже знал, но многое было новым, и я получил гораздо лучшее представление об едгинском образовании, чем имел до сих пор; тем не менее остались разделы в его устройстве, назначения которых я так и не смог постигнуть, хотя с готовностью допускаю, что неспособность моя явилась, по всей вероятности, результатом того, что я обучался по совершенной иной системе, а к тому же был не в своей тарелке.
Главной чертой их системы является первостепенное значение, какое они придают изучению дисциплины, для перевода названия которой я не могу подобрать иного слова, кроме как «гипотетика». Аргументируют же они сей приоритет следующим образом: учить отрока лишь тому, какова природа вещей, существующих в окружающем мире, т. е. тех, с коими он должен хорошо познакомиться на опыте в течение жизни, значит преподавать лишь узкую и поверхностную концепцию универсума, каковой — не подлежит сомнению — может содержать разнообразнейшие предметы и явления, на данный момент в нем еще не обнаруженные. Открыть учащемуся глаза на эти вероятности и подготовить его ко всем и всяческим непредвиденностям есть задача системы, центральным элементом коей является «гипотетика». Вообразить всю совокупность чрезвычайно странных и невозможных случаев и обстоятельств и потребовать у юных, чтобы те дали осмысленные ответы на возникающие при этом вопросы, — вот что считается наилучшим мыслимым методом для подготовки их к дальнейшей жизни.
Потому юноши тратят многие, причем лучшие годы на изучение т. н. «гипотетического языка» — языка, изначально сложившегося, когда цивилизация в стране находилась в другом состоянии, давно исчезнувшем и замещенном иными формами. Много ценных максим и благородных мыслей, этим языком рожденных и в нем до времени сокрытых, ныне имеют хождение в их новейшей литературе, будучи неоднократно переведены на язык современной речи. И казалось бы, вполне достаточно, чтобы изучением изначального языка занимался ограниченный круг лиц, чья природная интуиция влечет их к такого рода исследованиям.
Но едгинцы думают иначе: «гипотетическому языку» они придают значение неимоверное; они готовы предоставить пожизненное государственное обеспечение любому, кто достигнет значительных высот в его изучении; они готовы потратить годы на ученые занятия, имеющие целью перевод избранных поэтических произведений, созданных на языке современном, на язык гипотетический — и если у кого-то получается складный и плавный стих, это считают отличительным признаком истинного ученого и джентльмена. Боже упаси, чтобы меня упрекнули в дерзости и легкомыслии, но мне кажется зряшной тратой драгоценной человеческой энергии, когда люди проводят год за годом, совершенствуясь в столь бесплодных упражнениях, в то время как собственная их цивилизация сотнями рождает проблемы, которые громко вопиют, требуя решения, и готова щедро платить тому, кто их решит. Что ж, люди лучше разбираются в собственных делах. Если бы молодежь сама выбирала себе это занятие, я бы меньше изумлялся; но ведь они его не выбирают; им его навязывают, сами же они не питают к нему склонности. Могу лишь сказать, что всего, слышанного мной в защиту этой системы, было недостаточно, чтобы внушить мнение об ее преимуществах.
Аргументы в пользу обдуманного развития «неразумных способностей» гораздо более убедительны. Но здесь едгинцы отступают от принципов, служащих обоснованием необходимости изучения «гипотетики»; важность, приписываемую гипотетике, они объясняют тем, что с ее помощью учащихся готовят к встрече с необычайным, тогда как занятия «неразумием» направлены на развитие способностей, которые требуются для повседневного ведения дел. В программу введены курсы «Противоречия» и «Уклонения» — по обеим дисциплинам учащихся экзаменуют, прежде чем допустить к курсу, по окончании которого им будет присвоена степень по гипотетике. Серьезные и добросовестные студенты стремятся преуспеть в изучении этих предметов, что весьма удивительно; ведь вряд ли им встретятся противоречия настолько кричащие, чтобы они не научились их разрешать, равно как запреты столь недвусмысленные, чтобы им не удалось найти способ их обойти.
Жизнь, настаивают едгинцы, была бы невыносима, если бы люди должны были во всем руководствоваться только разумом. Разум отдает человека во власть жестких схем и подгоняет его жизнь под определения, данные языком; язык же подобен солнцу, которое сперва живит, а потом иссушает. Логичны лишь крайности, но они всегда абсурдны; всё, что в середине, нелогично, но нелогичная середина лучше, чем абсурд крайностей. Нет нелепостей и нелогичностей, каких разум не смог бы неопровержимо доказать, и вряд ли есть ошибки, каких с легкостью не совершит человек, если будет полагаться только на разум.
Разум, возможно, упразднил бы хождение двух валют; он мог бы даже атаковать олицетворенную Надежду и Справедливость. Кроме того, люди от природы так склонны во всем на него полагаться, что будут сами искать его велений и поступать в соответствии с ними даже тогда, когда это принесет скорее вред, чем пользу; поощрять в людях разумность нет надобности. А вот с неразумием дело обстоит иначе. Неразумие есть естественное дополнение к разуму, и если б оно не существовало, то не существовал бы и разум.
Если б не существовало разума, разве б существовала тогда и такая вещь, как неразумие, а если это так, то не следует ли сделать вывод: чем больше неразумия, тем больше должно быть и разума? Следовательно, развивать неразумие необходимо хотя бы в интересах разума. Профессора, преподающие неразумие, отрицают, что они недооценивают разум: они больше прочих убеждены в том, что если хождение двойной валюты не может быть обосновано посредством логических построений разума, то двойная валюта должна быть немедленно отменена; но они говорят, что такой вывод должен быть сделан на основе не одного лишь узкого взгляда разума, ибо разум лишает прав замечательные способности, каковые суть половина его существования. Неразумие есть часть разума; ему должно быть позволено на равных правах участвовать в определении начальных условий чего бы то ни было.
Гениальности они не придают никакого значения, ибо говорят, что каждый в той или иной степени гений. Никто не является настолько физически здоровым, чтобы хоть что-то у него чуть-чуть не болело, и никто не болен настолько, чтобы хоть что-то у него не осталось здоровым — и так же никто не является настолько здоровым умственно и нравственно, чтобы не быть отчасти безумцем и злодеем, и никто не безумен и не порочен настолько, чтобы отчасти не сохранить разумение и чувство чести. И нет гения, который не был бы и дураком, и нет дурака, который не был бы гением.
Когда я заговорил об оригинальности и гении с джентльменами, которых встретил на ужине, устроенном г-ном Тимсом в мою честь, и сказал, что оригинальность мышления следует поощрять, мне пришлось пожалеть о сказанном. Мнение их сводилось к тому, что гениальность сродни преступлению: надобно ей прийти в мир, но горе человеку, через которого она приходит[27]. Человек должен думать обо всем так, как ближние, и да поможет ему Небо, если станет он думать хорошо о том, что они считают плохим. Трудно сказать, чем эта теория отличается от нашей, ибо слово «идиот» изначально означает человека, у которого обо всем есть собственное мнение.
Почтенный профессор дисциплины, именуемой «Житейская мудрость», господин под 80, но еще крепкий, весьма серьезным тоном заговорил со мной об этом после того, как я опрометчиво позволил себе обронить несколько слов в защиту гения. Он был одним из тех, кто имел наибольший вес в университете, — а также репутацию человека, сделавшего больше любого из живущих для искоренения оригинальности в любом ее виде.
— Наша задача не в том, чтобы учить студентов думать самостоятельно. Это, безусловно, последнее, что должен в них поощрять тот, кто желает им добра. Наш долг — добиться того, чтобы они думали как и мы, или, по крайней мере, думали то, что мы находим целесообразным доводить до них из того, что сами думаем.
Однако считалось, что в некоторых отношениях профессор придерживается довольно-таки радикальных мнений, ибо он числился президентом «Общества по искоренению бесполезных знаний и полному уничтожению памяти о прошлом».
Что касается экзаменов, табелей с оценками у них нет, равно как не одобряется какое бы то ни было соревнование среди студентов; считается, что тем самым поощряется эгоизм и нетоварищеское отношение к соученикам. Экзамены проводятся в письменном виде: кандидат на степень пишет ряд работ на утвержденные темы, из которых одни известны ему заранее, тогда как другие имеют целью оценить его savoir faire[28] и багаж знаний.
Мой приятель, профессор «житейской мудрости», слыл грозой для множества студентов; и, насколько я мог судить, такую репутацию имел не зря, ибо к профессорскому званию относился куда серьезней, чем иные. Я слышал, он завалил одного беднягу на экзамене за отсутствие «достаточной неопределенности» в работе, посвященной исключающим оговоркам в юридических документах. Другого выгнал за то, что в статье на научную тему тот в недостаточном количестве использовал такие слова, как «тщательно», «терпеливо» и «серьезно». Одному студенту было отказано в присвоении степени за то, что он слишком часто и в слишком серьезных вопросах оказывался прав, тогда как за несколько дней до моего прибытия профессор завалил целую группу за недостаточное недоверие к публикациям в печати.
По этому поводу разгорелись изрядные волнения, ибо профессор, похоже, поместил в ведущем университетском журнале статью, которая, как всем было известно, принадлежала его перу и изобиловала грубыми, но имевшими правдоподобный вид ошибками. Он позаботился распространить сие издание, дабы дать экзаменуемым возможность повторить в своих работах эти ошибки — что они, уверенные, что статья написана их экзаменатором, и сделали. Профессор завалил всех до единого, но такой поступок был сочтен весьма неблагородным.
Я процитировал новым знакомцам возвышенную гомеровскую строку, где говорится о том, что человек должен всегда бороться за первенство и стремиться во всем превзойти сверстников[29]; но мне ответили, дескать, нет ничего удивительного, что страны, где восхищаются такой отвратительной максимой, вечно вцепляются друг другу в горло.
— Почему, — спросил один из профессоров, — человек должен желать быть лучше ближних? Пусть будет благодарен за то, что он не хуже их.
Я рискнул, хотя и без запальчивости, возразить, что не вижу, как можно достичь прогресса в любой отрасли искусства или науки, да и в какой угодно области, без стремления человека к большему или меньшему самоутверждению, а следственно, и без соперничества.
— Конечно, нельзя, — сказал профессор, — поэтому мы против прогресса.
После этого не о чем было уже и говорить. Однако позже молодой профессор отвел меня в сторону и сказал, что ему кажется, я не совсем понял, каковы их взгляды на прогресс.
— Мы любим прогресс, но надо, чтобы он привлек на свою сторону народное мнение. Если кто-то знает о чем-то больше, чем ближние, ему следует держать знание при себе, пока, озвучив кое-что на пробу, он не убедится, что ближние с ним согласны или не прочь согласиться.
Еще он сказал, что в равной степени безнравственно как слишком обгонять свой век, так и слишком отставать от него. Если человек действительно может повести ближних за собой, пусть говорит, что хочет, но если нет, что может быть оскорбительней, чем навязчивое стремление говорить людям то, чего они не желают знать? Всякий должен помнить, что интеллектуальная распущенность есть одна из самых злокозненных и позорных форм, в какие облекается человеческая невоздержанность. Понятно, что каждый может иногда выйти за рамки, поскольку даже безупречно здравый ум способен довести человека до безумия в тот самый момент, когда достигнет пределов здравомыслия, но…
Чем дальше, тем больше он распалялся, и я уже начинал подумывать, как бы мне от него отделаться, но тут ужин завершился, и хотя я пообещал связаться с ним до того, как уеду из города, обстоятельства, к сожалению, не позволили мне этого сделать.
Думаю, я сказал уже достаточно, чтобы дать читателю некоторое представление о странных взглядах, которых придерживаются едгинцы касательно неразумия, гипотетики и образования в целом. Обо многих вещах они мыслят вполне здраво, но проникнуться значимостью гипотетики я не смог, особенно это касается перевода лучших поэтических произведений на гипотетический язык. Я встретился с молодым человеком, который рассказал, что в течение 14 лет гипотетический язык был едва ли не единственным предметом, который он изучал, хотя никогда не выказывал (и, мне кажется, к его чести) ни малейшей наклонности к этому предмету — и при этом был одарен незаурядными способностями к овладению другими отраслями знания. Он заверил, что, как только получит степень, никогда не откроет ни одной гипотетической книги, но займется тем, к чему его зовут природные наклонности. Всё это хорошо, но кто же вернет ему те 14 лет?
Я изумлялся, как получилось, что причиненный молодежи вред не так уж заметен и что юноши и девушки вырастают умными и красивыми, несмотря на упорные попытки замедлить их рост и направить его в ложную сторону. Некоторым, без сомнения, был причинен ущерб, от которого им придется страдать до конца дней; однако на многих эти вредные влияния сказывались мало или совсем никак, а кое-кто, претерпев их, становился даже лучше. Причина, похоже, состояла в том, что юношеский инстинкт в большинстве случаев так стойко сопротивлялся всему, навязанному школой, что, как бы учителя ни изощрялись, они не могли заставить юных всерьез отнестись к их требованиям. Ребята лишь теряли время, да и этого зря потраченного времени оказывалось не так много, как можно было ожидать, ибо в часы досуга они всей душой отдавались гимнастике и спорту, развивались физически и в любом случае становились сильными и здоровыми.
И, разумеется, в душах тех, кто имел особые таланты, невозможно было погасить стремление их развивать: они все равно учились тому, чему хотели учиться, невзирая на обстоятельства, которые их скорее подстегивали, чем обескураживали; тогда как для тех, кто особых дарований не имел, потеря времени значила мало. Однако, несмотря на эти моменты, несколько смягчающие наносимый вред, я уверен, что система, практикуемая в едгинском обществе в качестве образовательной, причиняла большой ущерб детям из среднего класса. Дети из беднейших семей страдали меньше остальных — если разрушение и смерть говорят: ушами нашими слышали мы слух о мудрости, то ушам бедности глас, о ней вещающий, также более-менее внятен[30].
И все же в конечном счете для страны даже лучше, что храмы науки делают больше для подавления умственного развития, чем для поощрения. Если б не педантизм, который эти заведения вливают в умы и души огромного количества выпускников, привычка к настоящей работе, а не к ее имитации, распространилась бы настолько, что стала бы опасной. Важный момент: ясно как день, что преобладающая часть всего, что в мире делается и говорится, настолько эфемерна, что быстро уходит в небытие; в течение суток, от силы двух, она еще сохраняет интерес и ценность, но ни того, ни другого не хватает, чтобы через неделю внимание людей не обратилось к чему-то еще. Нет сомнения, что как поразительное развитие журналистики в Англии, так и факт, что наши храмы науки нацелены на воспитание и поощрение посредственности, имеют причиной подсознательное одобрение воззрений, согласно коим необходимо скорее ограничивать бурление умственной деятельности, чем ему потворствовать. И нельзя сомневаться, что именно этим наши академические учреждения и занимаются, и занимаются тем эффективней, что делают это совершенно бессознательно. Они считают, что содействуют лучшему усвоению и перевариванию интеллектуальной пищи, тогда как в действительности роль их немногим лучше, чем роль раковой опухоли в желудке.
Вернемся, однако к едгинцам. Больше всего удивлялся я, видя, как по временам вспышки здравомыслия озаряют ту или иную из отраслей науки, тогда как ни единому лучу не дано упасть во мрак множества других. Это в особенности поразило меня при посещении университетской Школы искусств. Выяснилось, что курс там разделен на две части — практическую и коммерческую — и ни одному студенту не было позволено продолжать занятия по практическому овладению приемами мастерства в избранном виде художественной деятельности, если он в равной степени не преуспевал в изучении его коммерческой истории.
Студентов, изучающих живопись, регулярно, через краткие промежутки времени, экзаменовали на знание цен, по которым продавались знаменитые картины последних 50–100 лет, и, в частности, тех колебаний цен, каковые часто случаются, когда картины продаются и перепродаются по три-четыре раза. Художники, заявляют преподаватели, суть торговцы картинами, и им важно знать, как привести товар в соответствие с требованиями рынка и представлять, какой доход принесут картины того или иного рода — а дальше уж их дело, способны ли и умеют ли они эти картины писать. Это, полагаю, и есть то самое, что имеют в виду французы, когда так напирают на понятие «ценности».
Что касается города, то чем больше я видел, тем в большее приходил восхищение. Не буду даже пытаться описывать изысканную красоту зданий, принадлежащих колледжам, равно как променадов и парков. Поистине, уже одна эта красота должна оказывать на человека возвышающее и облагораживающее влияние, какое составляет половину образования, и сколько бы ошибок ни было допущено во второй его половине, пересилить это влияние они не смогут. Меня представили многим профессорам, и от всех я видел радушие и доброжелательность; тем не менее я не мог отделаться от впечатления, что иные из этих новых знакомцев так давно по уши погрязли в гипотетических штудиях, что превратились в полную антитезу афинян, какими те были в дни св. Павла[31]: если афиняне стремились в жизни исключительно к тому, чтобы видеть и слышать что-то новое, то здесь многие положили все силы на то, чтобы не соприкоснуться с любым мнением, хоть чуточку для них непривычным, и к собственному уму относились как к святилищу: если некое мнение однажды нашло там убежище, никакое иное не имело права на него нападать.
Должен, однако, предупредить читателя: я редко мог понять, что на уме у людей, с которыми я встречался, гостя там вместе с г-ном Тимсом; ни о какой откровенности не могло быть и речи, если у них возникало малейшее подозрение, что они рискуют — как они сами это называют — «ненароком проговориться». А поскольку вряд ли существовала тема, в связи с которой такие подозрения не могли возникнуть, трудно было вытянуть из этой публики определенное мнение о чем угодно, кроме разве таких предметов, как погода, еда, напитки, воскресные экскурсии или игры вроде настольных.
Если у них не получалось увильнуть (то бишь не высказывать никакого мнения), они пересказывали мысли автора, который уже писал о данном предмете, а в заключение добавляли: допускаем, что в словах этого автора есть элемент истины, но по многим пунктам согласиться с ним не можем. Что это за пункты, я так и не смог уяснить; верхом образованности и благовоспитанности считалось среди них не иметь — и уж тем более не высказывать — такого мнения о любом предмете, которое впоследствии могло оказаться ошибочным и быть опровергнуто. Искусство грациозно сидеть на заборе, не теряя равновесия, полагаю, нигде и никогда не достигало такого совершенства, как в едгинских Колледжах неразумия.
Даже когда извернуться при всем мастерстве им не удавалось, и, припертые к стенке, они были вынуждены выразить по какому-то поводу мнение, чаще всего высказывались они в поддержку того, что, как сами отлично знали, было неправдой. Даже в лучших журналах я неоднократно встречал обзоры и статьи, где между строк без труда прочитывался смысл, прямо противоположный тому, какой по видимости продвигался. По аналогии легко понять, что надо быть новичком в искусстве обхождения, типичном для едгинского изысканного общества, чтобы интуитивно не заподозрить скрытое «да» в каждом услышанном «нет». В сущности, всё сводится к одному и тому же, ибо неважно, произносится ли «да» как «да» или как «нет», ежели понимается оно так, как следует. Однако наша более прямая манера называть лопату лопатой, а не граблями, ради того, чтобы всякий мог понять, что речь идет именно о лопате, кажется все-таки более удовлетворительной. С другой стороны, едгинская система лучше приспособлена для борьбы с прямотой и недвусмысленностью, на недопущение коих, кажется, откровенно нацелена вся едгинская философия.
Как бы то ни было, болезнь под названием «как бы не проговориться» смертельна для интеллекта тех, кто ею поражен, и в Колледжах неразумия едва ли не каждый подцепил эту заразу и находится на той или иной стадии заболевания. Через несколько лет после заражения с неизбежностью атрофируется собственное мнение как таковое, и у пациентов отмирает способность воспринимать что бы то ни было, кроме внешней стороны тех материальных объектов, с которыми они по преимуществу вступают в контакт. Выражение лица у этих людей отталкивающее; хотя несчастными они не выглядят, никому из них ни на минуту не приходит в голову, что они скорее мертвы, чем живы. Никакого лекарства от этой гнусной болезни до сих пор не найдено.
Во время посещения города колледжей — города, чье едгинское название до того неблагозвучно, что я воздержусь от его передачи, — я получил более подробные сведения о революции, которая завершилась разрушением и гибелью многих технических изобретений, в прошлом имевших широкое применение.
Г-н Тимс привел меня на квартиру к джентльмену, обладавшему репутацией, с одной стороны, выдающегося ученого, но с другой, по словам г-на Тимса, довольно опасного человека, поскольку он некогда предпринял попытку ввести в гипотетический язык наречие. Этот ученый слышал про мои часы и жаждал со мною увидеться, ибо считался самым знающим антикваром по части механических древностей во всей стране Едгин. Мы с ним побеседовали, и на прощанье он подарил мне репринтный экземпляр сочинения, которое и дало толчок революции.
Восстание имело место примерно за 500 лет до моего прибытия; люди давно свыклись с происшедшими переменами, хотя в ходе перемен страна погрузилась в нищету, и последовавшая реакция едва не оказалась успешной. Гражданская война бушевала много лет, и население сократилось наполовину. Одну партию именовали «машинистами», другую «антимашинистами», и в конце концов последние одержали победу, расправившись с противниками с такой беспримерной жестокостью, что от оппозиции и духа не осталось.
Удивительно, что в королевстве вообще остались хоть какие-то механические приспособления, и, думаю, революционеры вряд ли бы на это согласились, если б профессора противоречий и уклонений не воспротивились тому, чтобы новые принципы были доведены до логического завершения. Более того, профессора настояли на том, что в ходе борьбы антимашинисты должны использовать все новшества, имеющиеся в военной области, и, пока шла война, некоторые виды вооружений, как наступательных, так и оборонительных, были даже вновь изобретены. Меня поражало, как много, судя по виденному мною в музеях, сохранилось образчиков механического оборудования; поражался я и студентам, заново открывающим их былое применение и досконально восстанавливающим устройство; ибо во времена революции победители разрушили все сложные машины и сожгли все труды по механике, а также уничтожили все инженерные бюро и механические мастерские — дабы, как им думалось, полностью искоренить эту пагубу, хотя бы и страшной ценой пролитой крови и несметных материальных потерь.
На это они труда не пожалели, но подобную работу довести до полного завершения никому и никогда еще не удавалось, и примерно за 200 лет до моего прибытия, когда вышеописанные страсти улеглись и никто, кроме откровенных безумцев, уже не стал бы мечтать о восстановлении запретных изобретений в их прежних правах, эта тема перешла в разряд тех, коими интересуются любители антикварных курьезов, к каковым у нас относятся некоторые давно забытые культовые предметы и обряды. Затем настало время для скрупулезного академического изучения всех вновь отысканных фрагментов, а также машин, спрятанных в тайниках и потому уцелевших, и были написаны бесчисленные труды, где описывались функции, которые исполняла каждая из вновь открытых машин — всё это без единой мысли о том, чтобы опять использовать все эти механизмы, но с теми же чувствами, какие испытывают английские антиквары по отношению к друидским монументам и кремневым наконечникам стрел.
По возвращении в столицу, в течение оставшихся недель или, скорее, дней моего пребывания в стране Едгин я сделал по-английски резюме труда, который послужил причиной вышеупомянутой революции. Из-за незнания технических терминов я, без сомнения, наделал немало ошибок, и временами, там, где я нашел перевод невозможным, мне пришлось использовать вместо английских названий и понятий оригинальные едгинские; однако в целом читатель может положиться на точность изложения. Я счел за лучшее поместить ниже этот перевод.