VII. Первые впечатления

На протяжении примерно 4 миль мы шли по горной тропе, то на несколько сотен футов выше гремучего потока, берущего начало среди ледников, то вдоль него, по берегу. Утро было холодное и довольно туманное, осень уже шла широкими шагами к зиме. Время от времени мы проходили через сосновый бор, а может быть, то были тисы; и еще я помню, что мы то и дело проходили мимо маленьких придорожных храмов, и перед каждым стояла очень красивая статуя, представляющая собой человеческую фигуру, мужскую или женскую, либо в самом расцвете юности, силы и красоты, либо в возрасте величавой зрелости, а то и в преклонных годах. Минуя эти храмы, гостеприимны мои непременно низко кланялись, и я всякий раз приходил в замешательство, видя, что статуям, воздвигнутым с целью запечатлеть чьи-то незаурядные личные качества или выдающуюся красоту, поклоняются столь истово. Однако я не выказывал никаких признаков удивления или неодобрения, ибо помнил, что «быть всем для всех»[10] есть одна из заповедей Христианского Апостола, которую мне должно соблюдать с особым тщанием. Миновав в очередной раз одну из этих часовен, мы через малое время очутились в селении, выступившем перед нами из тумана, и я забеспокоился, как бы не стать объектом назойливого любопытства, а то и неприязни. Но ничего такого не случилось. Мои проводники мимоходом успевали переговорить со многими из местных, и те, с кем они переговорили, выказывали в ответ изумление. Спутники мои были здесь хорошо известны, и врожденная вежливость, свойственная здешнему народу, не позволяла сельчанам доставлять мне какое бы то ни было беспокойство. Однако не глазеть на меня они не могли, равно как и я на них. Могу сразу сказать о том, в чем убедил меня последующий опыт: при всех присущих им недостатках и чудовищной ошибочности их воззрений на многие предметы, физически все они являли собой замечательные образцы человеческой породы, лучшие из всех, с кем мне приходилось сталкиваться.

Селение в точности походило на покинутое нами, разве что было гораздо больше. Улицы были узкие и немощеные, но отменно чистые. Рядом со многими из домов рос виноград, и на некоторых строениях красовались вывески с намалеванными бутылью и бокалом, так что я ощутил себя почти как дома. Даже на этой далекой окраине человеческого общества существовала чахлая поросль лавчонок, пускавших корни и худо-бедно прозябавших, пусть и в климате, для коммерции весьма неблагоприятном. Всё было, в общем, как в Европе, разница была заметна лишь в мелочах. В одном окошке я с удовольствием увидал несколько бутылей с леденцами и цукатами для детей, только леденцы были в виде пластин, а не витых палочек, и цвет у них был синий. В домах побогаче стеклянная посуда имелась в изобилии.

В заключение должен сказать, что физическая красота здешнего народа меня просто поражала. Никогда и нигде не видал я ничего, хоть немного с нею сравнимого. Женщины все были сильные, энергичные, с поистине царственной походкой; у каждой голова сидела на плечах с грацией прямо-таки невыразимой. Каждая черта в их наружности отличалась законченностью; веки, ресницы, форма ушей едва ли не у всех могли считаться пределом совершенства. Цвет кожи был таким же, какой можно видеть на прекраснейших итальянских картинах: чистейший оливковый, подсвеченный румянцем, свидетельствующим об отменном здоровье. Выражение лиц у них у всех было просто божественное; и когда они взглядывали на меня, робко, явно в большом смущении, но с чуть приоткрытыми губами, из головы у меня разом улетучивались все мысли об их обращении, уступая место чувствам куда более земным. Ослепленный, я переводил взор с одной на другую, и чувствовал лишь, что, на какую ни посмотрю, именно она — прекраснейшая из всех, кого я видел доселе. Даже женщины в возрасте все еще оставались привлекательными, облик же старых, седовласых женщин, стоявших в дверях домов, дышал чувством собственного достоинства, если не сказать царственностью.

Мужчины тоже были все статные красавцы. Я всегда наслаждался зрелищем красоты и благоговел перед нею; но я просто терялся при виде таких великолепных образчиков человеческой породы: этот тип соединял в себе все лучшее, что было в египтянах, греках и итальянцах. Детей было бесчисленное множество, и все чрезвычайно задорные и веселые; вряд ли нужно говорить, что и им в полной мере была присуща характерная для этого народа красота. Я попытался знаками выразить моим проводникам восхищение и радость, и они, поняв, также были очень довольны. Все здесь казались вполне удовлетворенными своей наружностью, и даже самые бедные (а особо богатых тут и не замечалось) выглядели весьма ухоженными и опрятными. Я мог бы посвятить многие страницы описанию их одежд и украшений, равно как сотен деталей, поразивших меня со всей силой новизны, но мне, пожалуй, не стоит слишком на этом останавливаться.

Когда мы миновали эту деревню, туман рассеялся, и стала видна величественная панорама заснеженных гор и примыкающих к ним предгорий, тогда как впереди нет-нет да и открывались взору в отдельных промельках великие равнины, которые я обозревал накануне вечером. Местность была хорошо возделана, на каждом пригодном клочке земли были посажены каштаны, ореховые деревья и яблони, с которых как раз сейчас собирали яблоки. Козы паслись кругом в изобилии, а также и малорослые черные коровы, бродившие на пойменных лугах близ реки, которая с каждой милей становилась всё шире и бежала меж куда более просторных равнинных участков, холмы же отступали всё дальше. Я заметил нескольких овец с округлыми мордами и необыкновенно длинными хвостами. Собаки здесь тоже носились во множестве, и очень похожие на английских; кошек я не видел: видимо, здесь эти Божьи твари не были известны, и отсутствие их возмещали собаки, наподобие мелких терьеров.

Потратив на дорогу, считая с выхода, примерно 4 часа и миновав по пути еще два или три селения, мы пришли в довольно крупный город, и тут мои проводники сделали ряд попыток что-то мне втолковать, однако я даже в намеке не уловил, о чем идет речь, за исключением того, что мне не надо беспокоиться за свою безопасность. Избавлю читателя от описания города, могу лишь посоветовать ему мысленно представить себе Домодоссолу или Файдо[11]. Меня привели к главному магистрату, и по его указанию я был помещен в комнату, где уже находились двое других людей — они, первые из до сих пор мною виденных, не были ни здоровяками, ни красавцами. И действительно, один из них явно был далеко не здоров: его донимали приступы страшного кашля, несмотря на отчаянные усилия, которые он прилагал, чтобы их подавить. Второй выглядел бледным и больным, но держался с удивительным самообладанием, и понять, что с ним такое, было невозможно. Они не могли скрыть изумления при виде человека, очевидно, бывшего чужеземцем, но оба были слишком больны, чтобы попытаться завязать со мной общение и сделать в отношении меня какие-либо выводы. Их обоих вызвали первыми, а примерно через четверть часа мне было предложено последовать за ними, что я и сделал, не сказать чтобы совсем без боязни, но, прежде всего, сгорая от любопытства.

Главный магистрат имел весьма почтенную внешность: у него были белоснежные волосы и такая же борода, а на лице написаны здравомыслие и проницательность. Минут пять он внимательно меня разглядывал, скользя взором от макушки к подошвам и обратно; однако по завершении осмотра ясности в голове его стало ничуть не больше, чем перед его началом. Наконец он задал мне единственный краткий вопрос, означавший, предполагаю, что-то вроде «Кто вы такой?» Я отвечал по-английски, рассудительным тоном, как если бы он мог меня понять, и старался держаться как можно естественней. Он казался все более и более озадаченным, потом вышел и вернулся с двумя другими, во всем на него похожими. После чего меня провели в другую комнату, в глубине здания, и двое вновь пришедших принялись меня раздевать, в то время как их шеф наблюдал за этой процедурой. Они пощупали мой пульс, заставили показать язык, прослушали грудную клетку, пощупали мускулы и после каждой из операций смотрели на шефа, кивали головами и говорили что-то удовлетворенным тоном, видимо, подтверждая, что со мной всё в порядке. Они даже оттянули мне веки, должно быть, желая убедиться, нет ли у меня какого воспаления, но ничего не обнаружили. Наконец они оставили меня в покое; полагаю, все были довольны тем, что я нахожусь в добром здравии и вдобавок на славу физически развит. Затем старый магистрат обратился ко мне с речью, которая продолжалась, должно быть, минут пять и остальными двумя, судя по их виду, была сочтена весьма подходящей к случаю, но из которой я не понял ничего. По ее завершении они взялись за изучение моей поклажи и содержимого карманов. Это нимало меня не обеспокоило, при мне не было ни денег, ни чего-либо еще, что могло бы хоть сколько-то их заинтересовать или об утрате чего я стал бы переживать. По крайней мере, так мне казалось, но скоро я понял свою ошибку.

Поначалу их всё вполне устраивало, хотя при виде трубки они пришли в сильное недоумение и настояли, чтобы я показал им, как я ей пользуюсь. Когда же я продемонстрировал, для чего она служит, они изумились, но отвращения не выказали, и запах табачного дыма им, кажется, даже понравился. Но вскоре они добрались до часов, которые я спрятал в глубине самого укромного из внутренних карманов и о которых совсем забыл к тому моменту, когда они приступили к обыску. Как только они извлекли часы на свет, лица их стали озабоченными и напряженными. Они заставили меня открыть часы и показать, как они работают; когда же я исполнил требуемое, озабоченность на их физиономиях сменилась выражением сильного неудовольствия, тем больше меня обеспокоившего, что я не мог постигнуть, чем часы могли их так рассердить.

Помнится, когда часы оказались у них в руках, я подумал о Пейли — он говорит, что дикарь при виде часов сразу заключает, что эта штука создана с каким-то злым умыслом[12]. Правда, люди эти не были дикарями, но у меня тем не менее сразу возникла уверенность, что именно к такому заключению они и придут. До чего же мудрый человек был архиепископ Пейли, думал я, пораженный выражением ужаса и смятения на лице магистрата — выражением, создавшим у меня впечатление, что он смотрит на мои часы не как на вещь, сотворенную ради дьявольской цели, но как на самого дьявола, злоумышляющего против него и против всей вселенной, или, во всяком случае, как на одну из главных причин мирового зла.

Потом в голову мне пришло, что такое выражение лица — всего лишь гримаса удивления, которая, скорее всего, появилась бы у любого представителя любого из народов, не знакомых с европейской цивилизацией, и я слегка подосадовал на Пейли за то, что тот сбил меня с толку; однако скоро я понял, что неправильно истолковал выражение магистратского лица, ибо на нем была написана не паника, но ненависть. Он вновь заговорил со мной, и вещал что-то торжественным и суровым тоном в течение двух или трех минут. Затем, сообразив, что в речах этих нет никакого смысла, отдал распоряжение, во исполнение которого я, препровождаемый из одного коридора в другой, был доставлен в большую залу, где, как я позднее выяснил, располагался городской музей, и где глазам моим предстало зрелище, изумившее меня более всего, что мне довелось видеть до того.

В зале было полным-полно витрин и ящиков, содержащих диковинки всех сортов — скелеты, чучела птиц и зверей, высеченные из камня фигуры (среди которых я заметил несколько очень похожих на те, что я видел на горной седловине, только гораздо меньших размеров), но большую часть помещения занимали сломанные механизмы всех родов и видов. Образцы покрупнее размещались каждый в особой витрине и были снабжены табличками с надписями, которые были сделаны неизвестными мне письменами. Здесь были фрагменты паровых двигателей, все разбитые и заржавленные; среди них я различил цилиндр и поршень, искореженное маховое колесо, а также часть кривошипа, лежавшую рядом с ними на полу. Кроме того, там был древний вагон, чьи колеса — об этом я с уверенностью мог судить, несмотря на покрывавшую их ржавчину и общую их ветхость, — явно предназначались для движения по чугунным рельсам. Более того, там находились фрагменты огромного числа наших наиболее передовых изобретений, но у всех у них был такой вид, будто им по нескольку сотен лет и будто они размещены здесь не для разъяснения принципов их работы, а просто как любопытные старинные диковины. И, как я уже отметил ранее, все они были испорчены и поломаны.

Мы прошли мимо многих витрин и наконец оказались перед одной, где были представлены несколько образцов настенных часов и два или три образчика старых карманных. Магистрат остановился и, открыв витрину, начал сравнивать мои часы с часами-экспонатами. Модели отличались, но вещь сама по себе, вполне очевидно, была та же самая. Он повернулся ко мне и произнес целую речь тоном строгим и даже как бы оскорбленным, раз за разом указывая то на часы в витрине, то на мои; он никак не мог утихомириться, пока я жестом не дал ему понять, дескать, пусть он заберет мои часы и положит их в витрину вместе с остальными. Это возымело действие, и он слегка успокоился. Я сказал по-английски (надеясь тоном и жестами донести до него смысл высказывания), что чрезвычайно сожалею, если среди имущества моего было обнаружено нечто, имеющее статус контрабанды; что у меня и близко не было желания уклониться от оплаты установленных пошлин; и что я с радостью пожертвую часами, если отказом от них смогу искупить это непреднамеренное нарушение закона. Он вскоре смягчился и заговорил со мной в более любезном тоне. Думаю, он понял, что если я и совершил нарушение, то лишь по незнанию; но я уверен, что прежде всего перемена его отношения была вызвана тем, что я, хотя и держался весьма уважительно, не подавал вида, что хоть сколько-то его боюсь; к тому же на него, судя по всему, с самого начала произвели впечатление мои светлые волосы и светлая кожа — впрочем, как и на всех, с кем я имел тут дело.

Впоследствии я пришел к выводу, что обладание белокурыми волосами считалось здесь большим достоинством; блондины встречались тут в порядке редчайшего исключения, и ими безмерно восхищались и им завидовали. Как бы то ни было, часы у меня забрали — мир был восстановлен, и меня вновь привели в ту же комнату, где ранее подвергали досмотру. Магистрат обратился ко мне еще с одной речью, после чего меня отвели в соседнее здание, которое, как я скоро уяснил, было городской тюрьмой, но где мне была отведена комната, отдельная от остальных заключенных. В комнате находились кровать, стол, стулья, а также камин и умывальник. Там была еще одна дверь, открывавшаяся на балкон, откуда по лесенке можно было спуститься в обнесенный стенами небольшой сад. Человек, проводивший меня в комнату, жестами показал, что я волен сойти в сад и прогуливаться по нему в любое время, когда мне того захочется, а еще дал понять, что скоро мне принесут поесть. Мне позволили оставить одеяла и несколько других вещей, которые я хранил в них завернутыми, но было ясно, что мне следовало смотреть на себя как на узника — и сколько мое заключение продлится, судить я никоим образом не мог. Затем он оставил меня одного.

Загрузка...