II. В сарае для стрижки овец

Наконец настала пора стрижки овец, и среди стригалей оказался пожилой туземец, которому дали кличку Чаубок — хотя я точно знаю, что настоящее его имя было Кахабука. Он слыл у туземцев кем-то вроде вождя, немного кумекал по-английски и пользовался величайшей приязнью миссионеров. Никакой постоянной работы он не исполнял, но делал вид, будто помогает наводить порядок во дворах; настоящая его цель заключалась в том, чтобы угощаться грогом, который в пору стрижки всегда более свободно циркулирует на фермах; много ему не давали, ибо в пьяном виде он был склонен к буйству, а чтобы привести его в это состояние, довольно было и самой маленькой дозы; и всё же от случая к случаю угоститься ему удавалось, и если кому-то было что-то от него нужно, лучшего подношения ему не требовалось. Я решил его расспросить и получить столько сведений, сколько возможно. Пока я задавал вопросы касательно ближних горных цепей, тянуть его за язык не приходилось — сам он на них не бывал, но у племени его сложилось традиционное мнение, что для разведения овец эти края не годятся, и там нет ничего, кроме чахлого, корявого леса и немногочисленных приречных долин. Пробраться туда было очень нелегко, впрочем, кое-какие проходы все же имелись: один из них находился как раз в верховьях нашей реки, однако достичь его, продвигаясь вдоль русла, было нельзя, ибо тамошнее ущелье непроходимо; он за всю жизнь не встречал человека, который бы там побывал: да и зачем, когда всем всего хватало и по эту сторону гор? Но когда я перешел к вопросам о главной горной гряде, манера разговора у него сразу переменилась. Он казался смущенным, встревоженным, начал крутить и увиливать. Не прошло и нескольких минут, как я понял, что касательно этой темы в его племени также существовало традиционное мнение, но никакими уговорами и задабриваниями вытянуть из него хоть слово было невозможно. Наконец, я намекнул на грог, и тут он сделал вид, что согласен чем-то поделиться. Грога я ему налил, но не успел он его выпить, как тут же прикинулся в стельку пьяным, а потом завалился спать или притворился спящим, предоставив мне себя распихивать, что я и делал весьма немилосердно, но он, несмотря на все мои старания, оставался недвижим.

Я страшно рассердился, потому что остался без собственной порции грога и ничего не вытянул; на следующий день я порешил — пусть сперва он мне что-нибудь расскажет, а уж затем я его угощу, иначе он вообще ничего от меня не получит.

Когда настал вечер и стригали, завершив работу, принялись за ужин, я получил порцию рома, налитую в жестяную кружку, и сделал знак Чаубоку, чтобы тот следовал за мной в сарай для стрижки, что он охотно и сделал, потихоньку выскользнув вслед за мной, причем никто из ужинающих не обратил внимания на наше исчезновение. Забравшись в сарай, мы запалили сальную свечу и, воткнув ее в пустую бутылку, уселись на увязанную в кипы шерсть и закурили. Сарай для стрижки — просторное помещение, построенное по плану, который пришелся бы впору собору, с проходами вроде церковных приделов по обеим сторонам, где устроены загоны для овец, и с большим нефом, в дальнем от входа конце которого работают стригали, остальное же его пространство отведено для сортировщиков и упаковщиков шерсти. Вид его всегда приводит мне на ум мысль о классической древности (довольно несуразную в стране, столь недавно колонизованной), хотя мне прекрасно известно, что Старейший из подобных сараев в этой колонии возведен не ранее, чем семь лет назад, а этому всего два года. Чаубок сделал вид, что надеется сразу же употребить грог, хотя оба мы понимали, что именно каждому из нас нужно и что мы оба ведем игру друг против друга, в расчете один — на грог, а другой — на сведения.

Борьба между нами завязалась не на шутку: более двух часов он пытался обвести меня вокруг пальца и лгал без устали, но убедить меня так и не смог; в течение этого времени оба мы тщились одержать моральную победу друг над другом, но ни он, ни я не добились ни малейшего преимущества. Однако в конце концов ко мне пришла уверенность, что еще немного, и он капитулирует, что стоит мне проявить еще немного терпения, и я таки вытяну из него скрываемую им историю. Подобно тому, как в холодный день, зимой, бывает, сбиваешь масло (а мне частенько приходилось этим заниматься), сбиваешь, сбиваешь — и всё без толку, масло не подает никаких признаков, что готово отделиться от пахты, а все же наконец, судя по звуку, вы понимаете, что сливки начинают комковаться, и вдруг — на тебе, вот оно, — так и я сбивал Чаубока, пока не уловил, что он уже дошел до стадии, так сказать, формирования плотной субстанции, и если продолжать спокойно и настойчиво на него давить, победа останется за мной. Внезапно, без слова или жеста, которые предвещали бы перемену в поведении, он разом перекатил две кипы шерсти (а силы он был неимоверной) на середину пола, а на них сверху взгромоздил поперек еще одну кипу; потом схватил пустой упаковочный мешок, накинул его на плечи наподобие мантии, вскочил на верхнюю кипу и уселся на ней. В одно мгновение вся его фигура преобразилась. Высоко поднятые плечи опали; он сидел, тесно сдвинув ноги, пятка к пятке и носок к носку; руки же опустил вдоль тела, плотно прижав локти к бокам, а ладони к бедрам; голову он держал высоко, но совершенно прямо, не задирая подбородок; глаза его уставились в пространство непосредственно перед ним; он сурово насупился, и выражение лица у него стало совершенно дьявольское. И в лучшие-то времена Чаубок имел весьма страшную наружность, но теперь облик его превзошел все мыслимые пределы омерзительного уродства. Рот его растянулся почти от уха до уха, в ужасном оскале выставив напоказ все зубы, глаза сверкали, хотя и оставались все время остекленело-неподвижными, а злобно нахмуренный лоб весь сморщился.

Боюсь, мое описание передает лишь нелепость и смехотворность его облика, но нелепость и возвышенность не так далеки друг от друга, и гротескно-сатанинская гримаса на лице Чаубока, если и не достигала последней, то была к ней весьма близка. Я попытался было счесть перемену забавной, но стоило мне вглядеться и подумать о том, что именно он намеревался ею выразить, и я ощутил, как что-то знобкое проползло у самых корней моих волос, а потом и по всему телу. Он продолжал так сидеть, наверное, с минуту, прямой, точно аршин проглотил, недвижный и жесткий, будто окаменевший, и с этой устрашающей маской на лице. Потом с уст его слетело тихое стенание, подобное завыванию ветра; звучность стона нарастала и ослабевала в едва заметных градациях, пока он не превратился едва ли не в пронзительный визг, после чего пошел по затихающей и затем смолк; Чаубок спрыгнул с кипы и встал, растопырив вытянутые пальцы на руках, как тот, кто на пальцах хочет показать «десять», хотя мне смысл этого жеста остался неясен.

Что до меня, у меня буквально челюсть отвисла от изумления. Чаубок же быстро перекатил кипы шерсти на прежнее место и стоял передо мной, дрожа, будто от сильного страха; ужас был написан на его лице — на этот раз не наигранный, но совершенно непроизвольный — он как будто ударился в панику, вполне естественную для того, кто совершил чудовищное преступление, тяжкий грех перед лицом неведомых и сверхчеловеческих сил, отныне ему грозящих. Он кивнул головой и что-то невнятно залопотал, то и дело указывая рукой в сторону гор. До грога он даже не дотронулся, но спустя несколько секунд метнулся к двери сарая и выскочил из нее на лунный свет; на другой день он не появлялся вплоть до обеденного времени, а появившись, вел себя с поистине овечьей робостью, ко мне же обращался с учтивостью, доходящей до самоуничижения.

Что он этим поведением хотел сказать, я не имел представления. Единственное, в чем я мог быть уверен, так это в том, что такого рода высказывание заключало в себе нечто истинное и ужасное для Чаубока. Этого было достаточно, чтобы я убедился, что он дал мне лучшее, чем располагал — да и, на самом деле, всё, чем располагал. И это разожгло мое воображение куда сильнее, чем если бы он битый час излагал мне какие-нибудь байки. Я не знал, какие именно тайны скрывали могучие горные хребты, но не мог больше сомневаться в том, что таят они нечто достойное открытия.

В течение нескольких следующих дней я держался с Чаубоком отстраненно и не выказывал желания подвергать его дальнейшим расспросам; заговаривая с ним, я называл его Кахабукой, что неимоверно ему льстило; он, похоже, стал меня побаиваться и вел себя как человек, который находится в моей власти. Твердо решившись приступить к разведывательной операции, как только будет покончено со стрижкой овец, я подумал, что хорошо было бы взять Чаубока с собой; я сказал ему, что намереваюсь посвятить несколько дней исследованию ближайших горных цепей и что ему надо бы отправиться со мной. Я пообещал ему ежевечернюю порцию грога и рассказал, что есть вероятность найти там золото. Касательно главного горного хребта я не стал говорить ничего, ибо понимал, что это его отпугнет. Я рассчитывал пройти с ним как можно дальше вверх по реке и проследить ее течение, если получится, вплоть до истока. Потом я предполагал либо продолжить путь в одиночестве, ежели почувствую, что отваги моей хватает, либо вернуться вместе с Чаубоком. Приняв решение, я, как только стрижка завершилась и шерсть была отгружена, попросил предоставить мне отпуск и получил его. Кроме того, я приобрел старую вьючную лошадь и вьючное седло, благодаря чему смог взять с собой большое количество припасов, одеяла и небольшую палатку. Я предполагал ехать верхом и отыскивать места, где реку можно перейти вброд; Чаубок должен был следовать за мной, ведя вьючную лошадь в поводу, ей же предстояло перевозить его через брод. Мой хозяин снабдил меня чаем, сахаром, галетами, табаком, солониной из баранины и парой бутылок неплохого бренди, ибо, поскольку шерсть была отгружена, ожидалось, что всяческие припасы в изобилии будут доставлены на опустевших телегах, когда те тронутся в обратный путь.

Всё было подготовлено, обитатели фермы собрались во дворе поглядеть, как мы отбываем, и невдолге после того, как миновал день летнего солнцестояния 1870 года, мы тронулись в путь.

Загрузка...