История про переписку Шкловского с Тыняновым

Ю. Тынянову

4 марта 1929

Дорогой Юрий


<…> Я, как и полагается позвоночному и млекопитающему, скучаю, жду тебя. Передай Борису, что он в Гизе считается очень ходовым автором. Торгсектор его любит.

Я устал, по глупости занявшись после «Комарова» разными мелкими делами. <…>

Архаисты очень хорошая книга, ещё не вполне вскрытая даже автором.

Литература вневременна, то есть, она не рояльна, а органна — звук продолжается. И таким образом одновременность причин и следствия, то есть моды сменяются, но продолжают носиться.

«Дон Кихот» одновременен Тургеневу. Об эволюции здесь говорить трудно, так как нет признаков улучшения, вернее, нужно говорить о передвижении системы или движении внутри пейзажа. Изменяются не вещи, а угол зрения. Но и вещи изменяются. Недостаток «Архаистов и Пушкина» — это (методологически правильная) изолированность двух линий, стереометрическая задача решена на плоскости. Может же быть, то, что мы называем архаизмом, и то нечто, что ТВ соей работе вообще не называешь, но противопоставляешь архаизму, — это только частные случаи большой соотнесённости, может быть и не верной.

Вообще, очень хорошая книга. Правильно, что она толстая и стоит 6 рублей.

Мой ремингтон кланяется твоему ремингтону и ждёт от него писем. Для тебя практика.


4. III — 29

Ленинград, Греческий проспект, 15, кВ. 18. Ю. Н. Тынянову.


Б. Эйхенбауму

Дорогой Боря


<…> Я угорел немного от работы. Ученики, они также ошибаются, как и мы, но не так весело. <…>

Не грусти. Не позволяй себе быть очень несчастливым. И пиши непременно. При данном состоянии здоровья лучше всего беллетристику о Волине, о скрипке Бориса Эйхенбаума и молодом Толстом.

Тут нужно немного распустить руку, потерять внутренний стыд. Это теряя для литератора вещь необходимая. Но не пиши слишком отчаявшись, а не то тебя возьмут в штыки, как меня с «Третьей фабрикой».

Вставь в книгу фольклоры института, песни младопоязовцев с историко-литературными пародийными примечаниями.

Целую. Жму твои лапы. Желаю счастья. У нас шёл дождь.


29/III — 29 г.

Виктор


Ю. Тынянову

[Февраль 1934 г.]

Дорогой Юрий

Не видался полгода

Маяковский говорил, что лошади потому никогда не кончают самоубийством, потому что не умеют говорить и никогда не выясняют отношений.

Они, должно быть, говорят, что заняты.

Реки, друг, пресны. Волга впадает в Каспийское море, а Каспийское море солоно.

В реках есть соль небольшая, солёность, которую не чувствует рот. Пресные реки приносят соль в моря. Вода испаряется, соль остаётся.

Наша дружба стара и солона.

Весенняя вода, вода снега не засолоняет рек. Реки солоны осенью.

Многое накопилось, и лучшее в той соли, которую мы сейчас едим, наше литературное несогласие.

Голосом лошади, которая разговаривает, хотя и не должна, могу тебе сказать, что если у меня есть враги, то сегодня они могут спать спокойно, потому что мне так себе.

Я не согласен с тобой литературно.

Со дня, когда мы с тобой встретились, с тобой, я не согласен.

Две нитки ведут, вероятно, в искусство. Ты мыслишь продолжающуюся литературу, ты архаист и архаистом чувствуешь Маяковского, Хлебникова. Работа историков литературы в этом отношении похожа на игру какую-нибудь, скажем, золотые ворта, когда испытывают людей, забирают их в свой лагерь, а потом, собравшись в цепи, смотрят, кто кого перетянет.

Футуристов нет, отношения с ними почти выяснены.

Выйти я могу, посмотреть на друзей, с которыми вместе дрался, нет стоящих, одни мёртвые, другие лёжа, вероятно, играют в двадцать одно.

Здание с колоннами покрывает мою землю, «Академия» издаёт книжки. Классицизм побеждает.

Мандельштам Осип Эмильевич знает, что он враг Хлебникова. Бедный Борис Николаевич это знал.

Твоё издание Хлебникова это скрывает, даёт ложные генеалогии, тушит будущую вражду <…>

[404] Ты был молод и носил корректуры по лестнице, и ты не был тогда хуже, и Мине нужно гордиться тем, что мы сейчас старые писатели, что мы известны и просолены.

Пушкин и Гоголь мне непонятны, но Пушкин сумел остаться ж, хотя он и пытался уйти в историю. Стать Мусиным почти что.

Друг, я не согласен совсем с твоими книгами и знаю, почему их любит моё время, и знаю, что в них хорошее, но не будем же мельчить нашего спора и уменьшать размеры несогласия.

Мы не согласны не потому, что одни из нас хорошие, другие тому, что мы не сходимся размерам плохие, не потому, что одни из журналисты, другие писатели, не потому, что мы по-разному определяем знак между собой и временем, не потому что мы по-разному гостим в наших семьях мы по-разному гостим в наших семьях, а потому что мы разной линии культуры и внутри одной группы, одной формулировки, мы были если не попутчиками, то, скажем, цементом или железом одной конструкции.

И нас разрушило.

Нас мало, и тех уж нет, и Маяковский кончил дружбой с Катаевым. Чужие люди, которые не так, как мы не понимаем друг друга, общеписательская группировка знатных, остров с условными знакомыми, остров Елены, где всё короче прогулки, где ходишь всё меньше, чтобы встречаться только с теми, что согласны, это плен.

Итак, новостей немного. Мне сорок один год, меня сгибали, я разгибался, и душа, как ты понимаешь, поизносилась на сгибах.

Я говорю с тобой редко, преимущественно на улице и говорю вот сейчас.

Ты не прав, снимая путь Хлебникова, его отдельность, делая его судьбу только ошибкой, создавая единый путь, единый способ сдаваться. Кажется, Шпет, кажется, к Байрону, на слово крокодил дал примечание, назвавши этого крокодила по латыни.

У тебя, вероятно, нет номера «Взял», книжки 1915 года, я там писал. Это была наша первая статья о наших будущих издателях.

Я люблю тебя, Юрий, люблю твой голос, способ понимать строку и людей. Я не согласен с тобой совершенно.

С собой я тоже совершенно не согласен.

Давать советы, и изменять цвет траура и способы несчастья я не собираюсь.

Я люблю, когда человек не понимает, что пишет, когда человек пишет, как будто случайно, заблудившиеся корабли, которые открывают материки, называют их неверными именами. Они проходят через зелёные от водорослей моря, протаптывают в море тропинку, от тёплой воды, стоялой воды дуют ветры <…>


Ю. Тынянову

[Середина мая 1935 г.]


Дорогой Юрий!


Получил твоё письмо. У тебя такой: от лирической удачи или от геродотовского плача над разбитым кувшином рядом со смертью, через ощутимое умение к умению неощутимому. Освобождение от монологичности — это задача всей нашей эпохи. Худшая монологичность — монологичность жаобная.

Она же ироническая. <…>

То, что я назвал, и то, чего боятся сейчас и на Западе, вероятно, попытки отделаться от монологичности.

Кино болеет сухоткой сюжета, отсутствием сбитых ходов, поспешностью.

Люди суетятся в искусстве, боясь наскучить читателю. <…>

Я работаю сейчас при сочувствии Ираклия Андронникова, которого, однако, хочется мне втянуть в неимитационную жизнь над «Портретом» Гоголя. Темы о художниках-портретистах, вообще тема о художниках, первых разночинцах нашей культуры, темы ранние. <…>

Я читаю переписку Гоголя с друзьями, там есть очень серьёзное реальное представление действительности.

Гоголь борется сперва против раннего умения, потом против неправды.

Желаю тебе сорокалетнего счастья, которое состоит в долгом китовом вздохе, сделав который, уходит кит в гости к рыбам, якшается с ними, разговаривает, пишет в уме, потом выплывает для нового вздоха и прополаскивает рот фонтанами.

В саркофагах из красного дерева сухим и мокрым тлением тлеют многие наши литсовременники.

Я же трачу себя, иногда на то, что пишу углём в трубе и приписываю примечания на воде вилами.

Мой Марко удался, но он монологичен. <…>

Кланяюсь всем — Борису, иже труждается, и примечательному Оксману, который так конопатит Пушкина примечаниями, что скоро забудет себя, и даже человеку, которому ты не передашь поклон — Томашевскому, великому компилятору.

Ещё кланяется тебе громкоговоритель с Кропоткинских ворот, который три дня пел такие оперы, что я чуть не влюбился.

Ночью у нас пускали фейрверх за домом, днём пускали людей в метро. Метро внутри всё каменное, коридоры в нём кафельные.

Нам нужно встретиться весною. Мой совет: приезжай ко мне с Борисом. У меня есть ванна с горячей водой. Стены набиты книгами, неупоминаемыми, почти совсем нет книг о книгах.

Мы сидели бы, разговаривали бы, вспоминали бы о Пушкине, Тредьяковском, Романе Якобсоне, Маяковском, Поливанове и опять об Александре Сергеевиче

[405]

Я думаю о Бальзаке и написал за этот год не меньше сорока листов, из которых 30 лежат в цензуре.

Я читал газеты в этом году за десять лет. Говорил мало.

Очень скучаю о тебе и Борисе.

Ты Пушкина так и веди, это удалось, это не рукопись. Это не может вызывать крика восторга, между прочим, потому что это неукрадываемо. Может быть, Александра Пушкина надо делать ещё менее гениальным. Замечательно в «Кюхле», которого надо написать второй раз как портрет, замечательно то, что там неизвестно, кто станет Пушкиным.

Это очень трудно, но, может быть, это можно сохранить.

Может быть, дать рождение стиха вне поэта и этот вечный спор географов, которая река — приток.

Итак, не скучай. Живи в Петергофе, говорят, у вас покрасили фонтаны? И до чего-то люди дойдут!


Ю. Тынянову

[Нач. марта 1936 г.]


Дорогой Юрий!

Получил твоё письмо, рад ему <…>

Я Пушкиным занимаюсь и с романом твоим ещё более согласен, чем был согласен раньше <…>

Не виделись мы по году, ты уехал, а я грущу. И «Цукерброд не лезет в рот», Хлебников похож на черновики Пушкина.

Не забудь, лечась, хоть немного увидеть Францию, это обновляет сердце, изменяет ассоциацию. Пушкин умел это, правда, делать, путешествуя по комнате. Для нас Царское Село, ныне Детское, — дача, как была, так и осталась, а для него это история культуры, система мифологии.

Настоящий же мир обновляет сосуды мозга.

Как жалко Павлова.

Как будто в Ленинграде Нева стала мельче.

Жму тебе твои лапы.

Не изучай Париж и парижанок только издали, это неправильный метод.

Что делает Лувр, кстати сказать? Венера Милосская действительно существует?

Кланяйся Джоконде, если она хороша <…>


Ю. Тынянову

[весна 1936]


Дорогой Юрий!

Письмо твоё получил. <…>

Я по-прежнему для грустного весел, для толстого хорошо хожу и хорошо работаю для всякого.

Как твой Пушкин? Плохо приготовляют к юбилею. Пушкинисты не умеют с ним справиться и знают не то, что надо знать. <…>

Был в Ленинграде, никого по делу не видел и удивлялся такому невероятному у себя отсутствию интереса.

Встречался с Бабелем.

Горький болен, сидит перед столом, на котором лежит подушка с кислородом и пишет «Клим Самгина». Ему надоело болеть и ему нравится Мальро, который Арагона не любит и я не люблю. А ты люби, кого хочешь.

Если умеешь ли если сумеешь, то живи полегче, повеселее, посмотри, что там есть в новой французской литературе.

Прочёл, наконец, Джойса в переводе. Я понимаю, что это такое. Но это основано на индукции литературы. Она и ведёт этот сон, связывает его. Мне не завидно. <…>

Дружу с Эйзенштейном, он монтирует картину.

Целую тебя, желаю тебе счастья. Купил «Путешествие в Тавриду», «Литературные листки» Булгарина.


Ю. Тынянову

Дорогой Юрий,


<…> Настроение у меня, как ты понимаешь, плохое, нашего старика мне жалко.

Шли к Донскому монастырю смутным стадом через Москву, милиция ехала двумя линиями, шла пехота связным новым шагом. Мы то грустили, то забывали.

На кладбище Донского монастыря темнота, белые свежевымытые амуры и журчит вода.

На Никитской дом старика уже разорён.

Я со стариком, ты знаешь, был в ссоре, но я его и сейчас люблю. <…>

Я начинаю опять писать, привыкаю, начинаю писать теорию романа, пока начал читать. Приеду ненадолго недели через две. <…>

С Эльзой помирился, говорил с Арагоном, принимал их в «Метрополе» с кавказско-московским добродушием, что, как ты знаешь, я делать умею.

Не будем же времени верить, не будем слишком много вспоминать, будем жить надеждами, надежда — память о будущем.

Дай Пушкину руку, вы дружны, пройди по чужой жизни с другими спорами и с такими знакомыми разочарованиями.

Отправь своё горе на дачу.

Целую тебя.


23. VI. 1936

Москва


Ю. Тынянову

Дорогой Юрий!


Давно не переписывались. Время прошло больше, чем это кажется, и, вероятно, даже характеры у нас переменились.

Но, проходя мимо твоей книги, надвигаю шапку на лоб.

Я кланяюсь. <…>

[406]

Пушкинисты переживают Цусиму.

Они затонут один за другим, по моральным соображениям.

То есть, у них нет пафоса, чтобы держаться на воде. <…>

Твои главы из «Пушкина», напечатанные в «Литературном Ленинграде», лучше прежних.

Пушкин разгорается, ты привык к ему.

Удастся ли тебе то, что не должно удаваться нам.

Во всяком случае мне ни разу не удавалось.

У меня Федотов — несчастен. И Марко Поло — несчастен.

Они были несчастны, но иначе, а Пушкин умел «не давать судьбе победы над собой: он вырвал у неё хоть часть отнятой у его отрады».

Это писал Белинский.

Какого числа наше 19 октября, кто — наш друг, который и сейчас любит нас. Если ты сумеешь дать Пушкина не только несчастным, хотя он был несчастен, то друг наш, неведомый нам, будет соединён с Пушкиным.

«Пускай же он с отрадой хоть печальной

Тогда сей день за чашей проведёт,

Как ныне я, затворник Ваш опальный,

Его провёл без горя и забот».


Пушкин в одном письме предлагал оставить любопытство толпе и быть заодно с гением.

Я верю, что тебе нескучно, на песчаном косогоре в сосновой роще, там у Северного нашего резкого моря.

Это морцо всё же пахнет океаном, которого Пушкин не видел.

Не огорчайся тем, что наши заботы велики и непрерывны, — это неизбежно.

Наши соседи мнимо наши современники, и мы не можем быть навсегда их друзьями.

Нас разлучают не ссоры, а обиды.

Мы отрастаем от них прочь.

Я пишу о Пушкине. Одно огорчает меня, что это не та проза, о которой я мечтаю.

Нужно было бы писать теорию, как письмо.

В ней наша последняя отрада, вырванная нами.

Целую тебя крепко, письмо будет идти долго.

Здесь Боря, который удивляется тому, что ему уже 50 лет.

У Ираклия Андроникова дочка, которая пока не имеет названия.

У меня впечатление, что это пока гранки дочери.

Он счастлив. Был у Всеволода. Юбилей.

Он не был счастлив (Всеволод). Все хвалили его больше за поведение, чем за успехи. Я говорил, неплохо, рассказал одну сказку Геродота о детях, поднятых орлами. Дети кричали с облаков: подайте нам извести и камней, мы готовы строить.

Было дано им такое поручение.

Я пошёл ко Всеволоду, сказал ему что я часто завидую ему, когда читаю.

Он уже

ответил тихо — он мне тоже завидует.

И мы оба не были, в письме это становится однообразно, счастливыми.

Арагоны уехали питаться парижским воздухом.

Между тем французом быть уже страшно, а для этого у них нет солдатских свойств.

Он — это он, её муж.

Виктор Шкловский

4/X — 36 г.


Ю.Тынянову

[осень 1936]


Дорогой Юрий!


Давай опять писаться. В Ленинграде мы не догляделись друг на друга.

Сейчас я сижу у себя, пытаюсь разобраться в отрывках статей.

Хотел бы я писать прозу, так вот не пишется.

С Федотовым ты не прав, потому чо получился Федотов. С Пушкиным ты прав, потому что Пушкин получается.

Он сидит, поджавши ногу, в зале, где люди сидят рядом с ним, вытянувшись и откинувшись: лосины мешают им согнуься.

Поэтому он более мягок, гибок, более расшарнирен, чем был бы расшарнирен среди нас.

Каблуки его стоптаны, он свой совершенно, ему скучно. И одно непонятно — как он не растерялся, когда писал своего «Медного всадника».

Штатскость, поддельность пышного родословия, спорность судьбы, спутанность происхождения, ложность кругом — всё понятно.

Ещё непонятна прямолинейность рукописи с копиями, воля идущих вперёд чиновников, поправки к прозе, сводящиеся к уплотнению сюжета.

Мы плохо представляем себе людей того времени.

Чуть ли не на балах сидели дворяне-ростовщики, давали деньги под вещи и меняли вещи.

Нас дворянством обманул Толстой, он насказал нам сказок, надул нас, как Берсов. <…>

Мы редко с тобой поднимаем осенью голову, мы не видим листьев.

На гоголевском бульваре вечером сидели пары, спиною к свету, лицом друг к другу. Это не традиционно. Город, в котором развесили фонари, милиционер, над которым висит фонарь и он стоит, как в капле света, стоит как под микроскопом — это один способ организации жизни, один её ход, а люди на скамейках — другой.

Такое однородное тело, как кристалл, в разных своих напряжениях для электричества разнородных, кажется, это зовётся пьезокварцем.

Сердце, играя роль реле и усилителя, переключает токи, перестраивая их в молекулярных клетках.

Мне хотелось бы для тебя больше личного счастья, покоя, больше возможности подымать и поворачивать голову.

Я хотел, чтобы ты сидел, поджавши ногу, на больших собраниях, не защищая себя внутренним подмораживанием.

Утро, идёт дождь, у нашего дома по рассеянности снята крыша, стены мокнут прямо мне на мозги и это почти беспокойно.

Ноги я поджимаю по-турецки <…>

Итак, Юрий, я буду тебе писать. Пушкин нуждается в письмах. Написать его почти невозможно, потому что ты взял Пушкина, а не Вильгельма Мейстера. При совершении невозможных дел помогает ощущение понятности этого дела для других.

Итак, желаю тебе удачи.


Ю. Тынянову

<…> Статья о тебе лежит в «Правде», но её оттесняют события, а событий много.

Должна пройти быстро, я ей очень заинтересован, потому что в ней есть формулировки, что именно ты придумал нового в романе и чем этот роман от других, в том числе потому что в ней есть формулировки, что именно ты придумал нового в романе и чем этот роман от других, в том числе от твоих, отличается.

Нельзя было написать со всей честностью, что Пушкин родился в типичной семье и воспитывался в типичных условиях. Может быть, когда-нибудь мы сообразим, какие ситуации лежат в основе биографии великих людей.

Что касается меня, то я завален делами, не очень любимыми.

Влюбляюсь в случайные работы и развешиваю на них свою шерсть, как меринос, которого забыли постричь и ном, разговаривал.

пасут на поле среди колючек.

Виноватых здесь, кроме Виктора Шкловского, нет, можно стричься и бриться самому. <…>

Виделся с Сергеем Михайловичем Эйзенштей

С Бабелем разговаривал, разговаривал с друзьями Горького. Вообще десятидневка была разговорчивая.

Наши современники-критики перед твоим романом покамест недоумевают. Надеюсь не сколько на свою статью, сколько на место её помещения.

Новое входит людям в голову трудно.

Новое качество романа глубоко. Роман сюжетно построен лучше превосходно построенного Киже.

Но Фейхтвангер Киже может понять сегодня, а с Пушкиным он ещё подождёт. <…>.


Виктор

28. III.37 г.


Ю. Тынянову

[лето 1937]


Дорогой Юрий!


Ты совершенно прав, я Тебе не писал. Произошло это вот как: я болел-болел, а потом начал поправляться. Через 10 дней после конца болезни сняли с меня электрокардиограмму, и оказалась она такого качества, какое бывает при серьёзных болезнях сердца <…>

Хотел бы я писать когда-нибудь о счастливых людях.

Итак, я ищу рубашку счастливого человека.

Читал ещё раз Твой роман. Роман хорош, но Ты об этом знаешь.

Я даже здоров, но огорчён.

Скисшие палочки дают горечь.

Оказывается, у меня было не 90 ударов, а 120 и 130, а мне не говорили.

Одним словом, я Тебе пишу письма, как будто мы с Тобой врачи.

Четыре дня был у меня Мандельштам с новыми стихами. Его дела не то налаживаются, не то разлаживаются.

Сам он просится на ручки и делает ноги макаронками: стоять не может.

Если бы я был здоровее, я бы поддержал его.

У нас жара, ливни, грады и погода вообще поперечно-полосатая.

Был у меня Андроников. Вообще народу — непротолчённая труба.

Надо отдыхать, но это не очень выходит.


Ю. Тынянову

Милый Юрий!!

<…> Милый Юрий, я написал книгу о Маяковском. Книга, говорят, хорошая. Она написана с теоретическими главами о стихе, главою о рифме, с описанием того, как Вяземский поссорился с Пушкиным из-за вопроса о рифме, с анализом, заключает ли рифма сама по себе рифма что-то пародийное.

Ответ, конечно, что она заключает.

То есть, в определённые эпохи такова её функция. И тут барон Розен из «Современника», и каламбурные стихи, и замечания Тынянова о Моссельпроме.

Книга очень грустная. Она сказана голосом человека, знающего, что такое эхо и не боящегося этого акустического явления.

Я устал, зеваю днём, пишу не более одной статьи в два дня.

Книжку я тебе пришлю в гранках. Она живописная, с пейзажами, проходящими образами и довольно последовательная.

Асеев над ней плакал. Она, конечно, групповая. Покойник тоже был групповой. А, может быть, она не групповая.

Москва стоит в снегах. Зима не хочет уходить.


Извините, если кого обидел.


29 июня 2011

Загрузка...