9

В кухне стоял синий диван. Когда Фанни и Шютц хотели совсем уединиться, они брали бобриковую подушку с полосатого раскладного дивана в гостиной и устраивались на нем поудобнее.

— Пойдем! — сказал Шютц Фанни, взяв ее за руку; и вот их головы лежат рядом на бобриковой подушке.

Негромко наигрывает радио. Оно высоко над ними, на углу холодильника, оттуда доносятся звуки ненавязчивой нежной мелодии.

Шютц устал, но не чересчур. Вдыхает запах волос Фанни. Распущенные, они мягкие на ощупь и пахнут, если иметь немного воображения, сиренью. Сирень он купил утром в цветочном киоске вокзального вестибюля, три ветки с белыми, пушистыми зонтиками — он едва их заметил, так торопился, потому что поезд пришел с опозданием, а он хотел еще успеть застать Фанни с детьми дома.

Застать не застал, зато у него была сирень! Белая сирень. В январе. Для Фанни. Он представил, какими круглыми от удивления станут ее глаза. Именно такими они и были вечером, когда, увидев его с цветами, она воскликнула:

— Ты с ума сошел!

И ему ничего другого и не надо. Он всегда привозил Фанни гостинцы, когда случалось быть в отъезде; а однажды — они тогда еще не поженились — вот эту самую черную кружевную ночную рубашку, в которой она походила на девочку-подростка, шутки ради изображавшую из себя роковую женщину. В годовщину свадьбы всегда дарил розы, этого у него не отнимешь. Но белая сирень в январе — невиданное дело, и Шютц, стукнув себя кулаком в грудь, горделиво сказал:

— Это от меня!

И позволил Фанни и детям нежничать и целовать себя, как оно и положено человеку, принесшему в дом такую редкость, как белая сирень в январе.

— Тебе удобно? — спросил Шютц.

Фанни кивнула, уткнувшись лицом в его шею, и он, осторожно проведя пальцами по ее губам, понял, что она улыбается.

— Если тебе удобно, — сказал Шютц, — моя рука может преспокойно себе отсохнуть! — но удержал ее силой, когда она хотела поднять голову: — Лежи так…

«Он рад, что дома, — думала Фанни. — Я чувствую, хоть он этого и не говорит. Втроем в одной комнате, маленькой комнате общежития-барака, на стройке — грязь и песок. Я бы не смогла. Я много чего могу. Могу написать три тысячи строк за смену, и это в помещении, где летом в жаркие дни температура доходит до тридцати пяти — сорока градусов, а «тастоматы»[6] жужжат, как воинственные летние пчелы. Сидя рядом с пятью другими, я выстукиваю, что в Ирландии застрелили пятнадцатилетнего мальчика, а в Белене, под Лейпцигом, торжественно отметили юбилей ветерана труда; в Аргентине пять тысяч человек пострадало от землетрясения; наш рыболовный флот достиг рекордного улова; королеву Великобритании Елизавету II поздравляют с днем рождения — все в один день, восемь часов пятнадцать минут подряд мировые события пробиваются на перфоленте, чтобы потом, отлитыми в свинец, напечатанными на бумаге, еще влажными и пахнущими типографской краской, попасть в руки читателей. А думаю я при этом, что мне еще нужно попасть с Йенсом в школьную подготовительную группу и купить Мане туфли. Я могу стирать, варить и печь, и отвечать на вопросы детей, а после идти на смену». И вдруг она ощутила, как в ней закипает злость, чего она вовсе не хотела, потому что это глупая, бессмысленная злость, но Фанни удалось преодолеть ее, внутренне улыбнуться даже — «какая муха тебя укусила?» — и вернуться к первоначальной мысли о том, что она не смогла, не выдержала бы в бараке с двумя другими в одной комнате, и тут она подумала: «Может быть, я все-таки выдержала бы, если бы захотела…»

— Куда ты сейчас улетала? — шепнул Шютц в ее волосы.

— Никуда. Мы были вместе, ты и я, — ответила Фанни. — Я была у тебя.

— У меня все в порядке.

— У меня тоже. Ты иногда вспоминаешь о нас там, на своей стройке?

— И не думаю вспоминать.

— Даже когда лежишь один в постели?

— Тем более!

— Она широкая — твоя кровать?

— Очень даже широкая.

— И тебе в ней не чересчур одиноко?

— Одиноко? О чем ты говоришь? Еще когда мы были детьми, отец объяснял нам, какая это роскошь — спать одному. Сейчас я способен оценить это: нет тебе никаких карапузов, которые начинают канючить: «Мне так хо-олодно!..» А потом залезут в твою кровать — сами теплые, как пышки, — и разлягутся на ней, будто она их собственная…

— Карапузы, канючат… Выходит, все это тебе не нравится?

— Ох, как не нравится, особенно сейчас, — говорит Шютц и прижимает Фанни к себе.

Они долго ни о чем больше не разговаривают. И лишь позднее, когда дым от сигареты Шютца потянулся к потолку, а он сел на край синего дивана, лишь тогда он сказал:

— Разве представишь себе, что один из нас возьмет и скажет: «Я больше не хочу!»

Шютц думал о Штробле и Эрике и знал, что и Фанни думает о том же.

— Можешь ты себе это представить насчет нас? — спросил Шютц.

— Нет, — сказала Фанни, затянувшись его сигаретой. — Нет, не могу. Скажи, какой он, твой Штробл?

— Да какой он? — Шютц подумал, потом ответил: — Строг, резок. Сейчас чем-то огорчен. Помню Штехлин, там Штробл был совсем другим: раскрепощенным и, конечно, счастливым.

— И ты говоришь, Эрика больше не захотела?

— Она подала на развод и добилась его, это мне сам Штробл рассказал. Он-то не хотел, но что поделаешь.

— Странно все это, — сказала Фанни, — очень даже странно. Судя по твоим рассказам, Штробл вовсе не был ей безразличен. И я, будь я на ее месте…

— Ты не на ее месте, — сказал Шютц. — Ты Фанни Шютц, у тебя двое детей и в пути третий, и у тебя дивный муж, а в душу Эрики тебе заглянуть не дано, как мне не дано влезть в шкуру моего Штробла.

— Все равно. Неужели нет способа вновь соединить их, твоего Штробла и его Эрику?

— Кто знает?

Шютц провел дома почти целую неделю. Два дня провозился со своим мотоциклом. Поставил новую фару, затянул спицы, осмотрел карбюратор. Заметив на баке пятно ржавчины, удовлетворенно мотнул головой: так он и думал — на том месте, где механик выправлял вмятину! Нужно купить новый бак, он уже давно вынашивал эту мысль, бак-«бизон», в него входит больше бензина, и, может, он когда-нибудь слетает на МЦ на стройку. «Глупости, — оборвал он сам себя. — Кто же станет мотаться за пятьсот километров, если это не в отпуске? Он тоже не станет. Но бак купит. А все нее на стройке мотоцикл пригодился бы: расстояния от одного объекта до другого — дай боже, а дороги либо выложены плитами, либо песчаные, но утрамбованные — самое милое дело. Времени бы сколько сберег и Штробла брал бы с собой…»

Шютц поставил детей перед дверью их подъезда: «Йенс, возьми Маню за руку, вот так, да!» — и прокатился перед ними на начищенном до полного блеска мотоцикле, выкидывая разные фортеля, а в награду за то, что не убежали, рассказал им историю о гусях: каждое утро и каждый вечер они пролетают над крышей дома, в котором папа живет на стройке. И пообещал разведать, где гуси спят. Пообещав это, был вынужден сразу пообещать еще больше, а именно: привезти мальчику камешек с дыркой, настоящего «куриного бога», а дочке — «про это говорить нельзя», хотя и не знал, как эта штуковина выглядит. Йенсу пришла в голову удачная мысль: если нельзя говорить, то можно нарисовать. И он нарисовал длинную прямую зеленую линию, от которой вверху отходили пучки таких же прямых зеленых линий. И Маня с серьезным видом кивнула. Да, так оно и выглядит. И они спросили отца, видел ли он что-нибудь похожее? Внимательно всмотревшись в этот своеобразный веник, Шютц сказал, что да, такую штуку он однажды уже видел и даже сидел совсем рядом от нее. Это недалеко от перелеска, откуда открывается вид на бескрайнюю водную гладь.

— И там она стоит?

— Там. И похожа на… — но тут четыре ручонки закрыли ему рот.

Детишки не на шутку переполошились — ведь «про это говорить нельзя!» — и отняли руки только после того, как он, с серьезным видом кивая головой, дал слово ни в коем случае не говорить, что это такое.

— А слышать ты что слышал? — осторожно поинтересовался мальчик.

— Слышать? — Шютц подумал, — Ворона каркала и, по-моему, чайки кричали…

— И больше ничего? — На лицах детей было написано такое разочарование, что Шютц сказал:

— Ну, и еще волны шипели, — и сразу добавил: — Вы не бойтесь, папа привезет вам эту штуку!

Шютц решил, что надо непременно заглянуть к Швингелям. В последний раз он навещал их, когда привозили уголь. В тот день пришлось сгрузить в подвал почти три тонны, и на разговоры осталось всего несколько минут. На этой неделе время у него есть. И вообще, считал он, надо переделать массу дел, до которых у него прежде не доходили руки. Измерил рулеткой стену в детской комнате, прикидывая, как поставить двухэтажную детскую кровать, чтобы осталось место еще для маленькой кроватки, а потом долго уговаривал в мебельном магазине светловолосую продавщицу, пока та не нашла на складе двухэтажную кровать. Одолжив у Швингелей тачку, он, не обращая внимания на гудки нетерпеливых водителей, толкал ее перед собой, не спеша передвигаясь по центральным улицам. Завернул по дороге в детский сад, забрал детей, и они провожали его до самого дома, пунцовые от радости и гордости, потому что отец не уставал повторять, как хорошо они ему помогают.

— Чудненько, — сказала Фанни, выкупав детей и уложив их на новенькую кровать.

Поиграла с ними, поддразнивая и подзадоривая, а потом велела утихомириться и спать, вышла и закрыла за собой дверь.

Фанни приготовила на ужин любимое блюдо Шютца: свежее сырое рубленое мясо с горкой репчатого лука, свежие булочки. Она думала об одной истории, впрямую ее, правда, не задевавшей, но она не шла у Фанни из головы, хотя та гнала ее, не желая омрачать последних часов пребывания Шютца дома. Она думала: «К чему это? Такова жизнь! Кто-то умирает, в данном случае человек, которого все они знали, и редакторы, и метранпажи, и даже женщины и девушки, сидевшие за «тастоматами». Он был молод, тридцать с небольшим, и вдруг умер, просто заболел и умер, даже не верится, а ведь и понять приходится, и поверить тоже. И вот этому человеку посвящают слова прощания, печатают их черным по белому в газете, поскольку он был газетчиком; а тот, кто написал за всех эти слова прощания, тоже газетчик, нашел слова, тронувшие всех до глубины души… Все прочли их, все взволнованы, в том числе и человек, написавший их, нашедший точные слова и создавший маленький журналистский шедевр о смерти человека. И он польщенно улыбается: «Да, вы тоже так считаете?» И они вовсе не замечают, что об умершем успели уже забыть, а думают только о своем… Такова жизнь! Нет, она не такова!» Фанни не хочет, чтобы она была такой! И она не будет такой, если поговорить обо всем с самым близким тебе человеком. Тогда жизнь покажется мягче, человечнее, душевней, а Фанни хотелось, чтобы в жизни было больше человечности и душевности. И ей хотелось обсудить с ним это. Сегодня, прямо сейчас, не важно, что он сидит перед любимым блюдом, не важно, слышит ли он сейчас крик расшалившихся детей или думает о баке-«бизоне», новом, красном баке, в который входит уйма бензина, потому что завтра он уедет и до него рукой не достанешь, так что Фанни нужно поговорить с ним обо всем этом сейчас, пусть это и бессмысленно в такой ситуации. И она открыла уже было рот, чтобы рассказать все по порядку, но передумала. Она ничего рассказывать не стала, ибо ощутила вдруг, что и не может ничего объяснить и не хочет. Вместо этого сообщила:

— Я встретила Норму.

Он поднял голову, сразу забыв о свежих булочках и любимом блюде. Он не спускал с нее глаз: интересно, что было дальше?

— И она остановилась, чтобы поговорить с тобой? — спросил Шютц.

— Да, остановилась, и мы поговорили.

— Поразительно, — проговорил Шютц. — Она была одна?

— Она всегда одна, когда я встречаю ее на улице, — Фанни намазала хлеб маслом и стала жевать безо всякого аппетита. — Наши девушки рассказывают, что часто видят ее в ресторанах. Всегда с мужчинами. И всегда с разными.

«Продолжай, — приказала себе Фанни, — выговорись до конца».

— А когда я вижу ее на улице, она одна. И непременно переходит на другую сторону, едва завидев меня. Сегодня она слишком поздно меня разглядела.

— Вы поговорили?

— Я ей сказала, что ты на строительстве, и это ее заинтересовало. По-моему, впервые в ней вызвало любопытство что-то, касающееся нашей семьи.

— Она как-нибудь откликнулась?

— Да. Я, кажется, ему завидую, — вот что она сказала.

Фанни положила свой бутерброд на тарелку.

Шютц покачал головой, не зная, как отнестись к словам сестры.

— Да, она такая, Норма.

— Да, — сказала Фанни. — Норма, она такая.

Потом они лежали на синем диване. Негромко наигрывало радио. Женщина с приятным хрипловатым голосом пела песню на чужом языке. «Обычная сентиментальная песенка, — подумала Фанни. — Она тоже о чем-то грустит».

— Смотри, не ходи в мое отсутствие за бельем, — сказал он, подложив руку ей под голову. — Я заберу его на той неделе, когда вернусь.

Она не ответила. И не пошевелилась. Тогда Шютц добавил:

— И картошку я принесу, на эту неделю вам пока хватит.

— Да, — сказала Фанни, — на эту неделю нам хватит.

Она закрыла глаза, и ей почудилось, будто он с огромной скоростью отлетает куда-то далеко-далеко.

Загрузка...