ОГНИ ГЫЛЫБЦА


— Тихо, товарищи, кто не хочет слушать, отойдите! — машет рукой Караджа и изо всех сил прижимается головой к радиоприемнику.

— Не суйся, про тебя ничего не передадут!

Данчо все шутит, а ведь наступит день, когда Московское радио будет говорить о Карадже. Сейчас он слушает последние известия. Голос Левитана собирает нас в кружок. Этот голос, трагически возвещавший об отступлении, теперь, сообщая об успехах, звучит мощно, подобно победным фанфарам. Левитан говорит торжественно, медленно. Мы чувствуем, что сейчас он сообщит нечто очень важное... и вот: «Наши доблестные войска освобо-ди-и-ли... город... Ки-и-иев... столицу...»

Я буквально вижу это слово. Оно свистит, как снаряд в воздухе, и взрывается среди нас. Караджа, не помня себя от радости, повернул регулятор громкости — и радио гремит. Эхо возвращает голос Левитана с гор, Алексий стискивает меня в объятиях, я обнимаю Храсталачко. Все вскакивают и пускаются в пляс. Пусть Караджа слушает, сколько фрицев уничтожено, сколько взято в плен, сколько захвачено трофеев. Важно, что освобожден Киев!

— Ребята, через какой-нибудь месяц они придут на Дунай! — заявляет Стефан, и никто не возражает ему.

Кажется, раз Красная Армия начала наступление, то теперь не остановится и скоро дойдет до наших краев. Тогда никто бы не поверил, если бы нам сказали, что путь от Киева до нас займет целый год... Реку Днепр я представлял по фильмам и песням («Ревет и стонет Днепр широкий»), знал, что под Киевом у Днепра высокий берег (все западные берега этих огромных рек высокие), понимал, что гитлеровцам это на руку, а красноармейцам приходилось нелегко... И радость по поводу такой победы сразу же омрачилась при мысли об этом.

А каково было красноармейцам? Сколько их полегло в землю? Порой мы бываем так несправедливы: радость мешает нам думать о павших. И даже когда мы думали о них, до нашего сознания не доходил весь ужас необратимости утрат. Может, потому что мы сами были готовы сложить голову в горах? Или огромные цифры притупляли чувства? Или просто на войне человек старается не думать об этом, чтобы быть воином?..

Теперь мне это кажется жестоким по отношению к матерям и к погибшим...


Радость омрачается разлукой: пятеро партизан отправляются на Мургаш. Чтобы скрасить горечь расставания, мы шутим и посмеиваемся друг над другом.

Больше всех я привязался к Митре, и, не успев еще расстаться, я начинаю скучать по нему. Долго еще я буду помнить щекотание воеводских усов, деревянную кобуру, впившуюся мне в ребра, и кислый запах шубы.

Желязко Баткин (теперь все зовут его Бате, потому что он каждому говорит «бате»[75]) на два-три года старше меня, в партизанах — с весны. И дед, и отец его были коммунистами. Юрист по образованию, Баткин вел организационную работу в Русе, Пловдиве и Софии.

Данчо шутит:

— Эй, Павле, смотри, чтоб Гешев не вырезал тебе грыжу! (Эти слова окажутся зловещим пророчеством.) Павле грустен: необходимо лечение, а ему так не хочется уходить из отряда. От боли он становился злым. Но сейчас ему легче, и он мягко улыбается.

Кирчо, наоборот, кажется веселым. Он чуть ли не каждому шлет воздушные поцелуи. Никто не знает, что у него за болезнь, но он идет в Софию, чтобы лечь в больницу.

Страхила, софийца, тоже мучит какой-то недуг. Втроем они отправляются на Мургаш, а там штаб примет решение. Уже были такие случаи, и наши товарищи — Анка, Грозданка, Сашо, Иванка и еще одна Иванка — благополучно возвращались после лечения.

Партизан на посту предупреждает нас, чтоб не шумели, но мы никак не можем успокоиться. Товарищи поднимаются в горы и все время оборачиваются, машут нам руками и наконец исчезают из виду.

...Выстрелы заставляют нас броситься к вершине горы. На бегу слышим крик Стефчо: «Нарвались на засаду!» Задыхаясь, мчимся на звуки выстрелов. Вдруг залпы прекратились. И никого не видно.

В этот момент выскакивает Мильо и с ним еще какой-то партизан. Смеются, кричат: не бойтесь, ничего не случилось!..

Говорят: это, мол, некоторые занимались учебной стрельбой. Сказки! Просто не выдержали от радости и давай палить в небо, салютуя в честь Киева!

Мы страшно рассердились. Ведь нам здесь зимовать! Зачем привлекать внимание полиции? И не так уж много у нас патронов...

Для нашей злости была еще одна причина, но сказать об этом мы не могли: после того как влетело виновникам, мы уже лишались права пострелять сами. А ведь не каждый день освобождают Киев!

Иногда человеку кажется, что он допустил ошибку, на самом же деле поступил правильно...

Сотнями голосов разлились по долинам многократно усиленные эхом звуки выстрелов в Этрополе. Пожалуй, в тот день Киев показался полицейским нестерпимо близким. Подумав, что выброшен воздушный десант, они попрыгали в грузовики —и прямым путем в Ботевград, в казармы... Так салют в честь освобождения Киева оказался психической атакой на полицию.


В каждом доме, когда кто-то уезжал, оставшиеся начинают говорить об уехавших. Так было и у нас.

Часто события перемещаются во времени. Иногда рождается уверенность, будто то, что случилось, ты уже предвидел раньше. Некоторые товарищи утверждают, будто уже тогда поняли, что Кирчо и Страхил — симулянты и что уходят лишь для того, чтобы сдаться... Если это так, то почему эти товарищи не проявили тогда чувства ответственности и не предотвратили случившегося? И почему никто не поделился своими сомнениями с Митре, испытывающим теперь чувство вины за то, что отпустил Кирчо и Страхила? А для них ведь были изготовлены удостоверения личности, адресные карты, каждому выдали по 5 тысяч левов. Не такое простое это было дело.

В отношении Павле никаких сомнений не возникало. Проклятая грыжа мучила его так, что иногда он жаловался: «Это, братец, похуже полицейской инквизиции. У той есть хоть конец». Софиец, монтер, Павле выглядел старше своих лет. Старила его боль, рано избороздившая его лицо морщинами. Только глаза его оставались ясными. Лишь когда он корчился от боли, их наполняли слезы. Он иногда раздражался по пустякам, и некоторые товарищи специально поддразнивали его. Жизнь в горах стоила ему мучительных усилий.

Не помню, на что жаловался Страхил. Самые близкие его друзья советовали ему быть осторожным, но он будто не слышал этих советов. В душу ведь человеку не влезешь и не узнаешь, действительно ли он болен. Высокий, стройный молодой человек с острым подбородком, Страхил большей частью молчал и держался нелюдимо. Может быть, его мучили душевные переживания?

Кирчо все время был объектом шуток, и если существовала какая-то настороженность в отношении него, то она проявлялась именно в этих шутках. Вскоре после своего прихода в отряд он «отличился». Однажды ночью, когда его сменили на посту, он отправился к палаткам, но не мог их найти, хотя до них было всего лишь двадцать шагов. На протяжении четырех часов, до тех пор пока его не нашли, чтобы снова поставить на пост, он блуждал по лесу, поохивал: «Ой, мама!» Хорошо, он догадался не уходить далеко от лагеря. С тех пор ничто не могло спасти его от клички Ой, мама.

Помню, покинув Радославов и Петрич, мы пробирались через Балканы, чтобы спуститься к землянке. Было солнечно, и нашу колонну могли легко увидеть издалека, поэтому мы преодолевали этот участок перебежками по одному. Дошла очередь до Кирчо. Он согнулся и помчался вперед. Хребет — травянистая широкая седловина, по которой можно было скакать верхом на коне. Не известно, откуда посреди этой поляны взялся засохший бук, а поскольку мы привыкли подсмеиваться над Кирчо, я пошутил:

— Ой, мама, сейчас снесет дерево!

— Да ты что? — возразил не любивший преувеличений Брайко. — Для этого ему надо свернуть на девяносто градусов!

Я не колдун, но не один раз случалось: как я подумаю, так и получится. Кирчо действительно резко свернул к дереву, ускорил свой бег, а мы в волнении подпрыгнули, как на скачках... В следующий момент он лежал плашмя, с вытянутыми вперед руками. Большой круг сыра выскочил из рюкзака, перелетел через голову Кирчо, покатился, как колесо, и свалился в пропасть.

— Ой, мама! — дружно вздохнули мы.

В другой раз на одной круче Ой, мама совершил такой бросок в сторону, что Бате заметил: «Лучшие вратари ему в подметки не годятся!» И действительно, он руки только изодрал. Однако эти ссадины послужили ему предлогом, чтобы отправиться на лечение. К этому он, впрочем, добавил еще целый ворох болезней.

И по выражению лица, и по характеру он казался человеком слабовольным и неискренним. И в то же время он был весельчак и добряк.

Присущее Кирчо плутовство заставляло подозревать его в симуляции. Мы даже тогда сочинили по этому поводу шуточную песню:


Что это вам вздумалось отправиться

из Свиштиплаза в Софи-и-и-ю?

Там вас встретит известный Геше-е-ев,

и придется вам несладко-о-о.


Кирчо ушел не для того, чтобы сдаться. Он просто испугался трудностей. Однако он совершил непоправимую ошибку: не понял, что если ему тяжело было в горах, то еще тяжелее будет в полиции. Однако об этом позже.


Я мог бы пропустить обед (нет, нет, не тогда, а в рассказе!), но это одно из лучших воспоминаний о том дне. Это был не просто сытный, а праздничный обед. В праздник Мустафа делал пироги с творогом, вызывавшие радостные восклицания: «Вот это пироги!»

Партизаны подходили к Мустафе и одобрительно похлопывали его по спине.

Коце говорил тихо, неторопливо, предоставляя каждому возможность подумать и самому... Это праздник всего прогрессивного человечества, а значит, праздник и каждого из нас. Само название — Великая Октябрьская социалистическая революция — звучало для нас не официально, а призывно. Для нас она была революцией юности, революцией нашей мечты. Октябрьская революция олицетворяла для нас все разумное, достигнутое человечеством, и все самое чистое, к чему мы стремились.

Мильо, секретарь партийной организации четы, говорил, лишь изредка заглядывая в листок. В этом отношении он получил закалку в Подуянском РМС и особенно в тюрьме, где, как известно, писать рискованно. И вообще тогда говорили не по написанному заранее. Говорил Мильо с пафосом. Нам следовало позаботиться о росте своих рядов и не допустить, чтобы были какие-то другие потери, кроме потерь в боях. Приближалась зима. Мы не раз надеялись на близкую победу и не раз ошибались. Однако «новый сентябрь», о котором мы пели песни, входил уже в наши сердца не как надежда, а как реальность. И призыв быть достойными Великой Октябрьской революции звучал для каждого из нас столь же естественно, как призыв к жизни...

Тогда мы решили: петь революционные песни — это хорошо, но революция требует боевых дел! Одной группе поручили уничтожить полицейский пост на Гылыбце, второй пост — на Витине.

Мы часто пели советские песни, но в этот день они звучали особенно. Обширной была и программа декламаторов.

Я тогда читал свои стихи «Россия». Вообще-то, сначала я не хотел, чтобы кто-нибудь знал, что я пишу стихи. Мне казалось, что это может отдалить меня от товарищей. Вдруг кто-нибудь скажет, что я считаю себя выше других, а кто, глядишь, подмигнет: для дела он, мол, вряд ли годится, поэты — люди не от мира сего... Я знал, что наш общий культурный уровень высок, что стихи людям нужны, но не был уверен в том, что им нужны мои стихи. Позже я убедился, что и мои стихи нужны. Товарищи их одобрили и если шутили, то всегда доброжелательно.

Весь этот день, в сущности, был праздником. Но надо было заниматься и повседневными делами. И если обычно бывало много добровольцев спускаться в Лопян, то сегодня те, кому выпал этот жребий, чувствовали себя несчастными: не придется им послушать праздничную передачу из Москвы.

Часовой то и дело высовывался из окопа и напоминал: «Тихо, тише, товарищи!» Это был Нофчо, или Ножче. Последнее прозвище шло ему больше: парень и в самом деле был остер на язык, как ножик, даже как бритва. Но только с чужими. К товарищам он относился с большим вниманием, улыбка не сходила с его лица, и он был столь же стеснителен, сколь и смел.

На долю этого девятнадцатилетнего юноши выпало много невзгод (сначала в родном селе Лясковец в Радомирском крае, потом в Софии, куда переселилась его семья). Нофчо еще ребенком пришлось зарабатывать себе на кусок хлеба. Большое влияние на него оказала семья: отец, портной, был коммунистом; мать, не проронив ни слезинки, сама заботливо собрала сыну рюкзак и проводила в горы. Наряду с семьей важную роль в формировании юноши сыграла организация РМС 5-й мужской гимназии (здесь Нофчо печатал листовки на пишущей: машинке и гектографе; будучи гимназистом, участвовал в соболевской акции[76], вел работу среди молодежи квартала). После провала ему пришлось уйти в отряд, он так и не успел получить диплом. Его это, правда, не беспокоило: на высший курс борьбы примут и без диплома...

Не знаю почему, но для меня в отряде Ножче был олицетворением молодого поколения, которое фактически не знало, что такое мирное время...


Дорогие мои мальчишки и девчонки!.. Вы умели ценить вкус хлеба и рано узнали его цену. Тяжелый труд изматывал вас физически, но вы мужали уже в четырнадцать. По зову сердца вы писали по ночам лозунги на стенах, разбрасывали листовки над городом, собирали теплые вещи для партизан, и это озаряло вашу жизнь. И когда только вы успевали учиться, да так, что вызывали уважение даже у ненавистников?!

Храбрые мои мальчишки и девчонки... Вы изучали ад не по Данте, он был вашей личной участью. Это вас подвешивали вниз головой, это вы переносили нечеловеческие пытки, это вас рвали на части полицейские ищейки. Но вы превозмогали и самое страшное — предательство со стороны точно таких же мальчиков и девочек, вчерашних ваших товарищей. И как вы выдерживали такие моральные муки?!

Непобедимые мальчишки и девчонки!.. Вы мужественно переносили и голод в горах, и гибель друзей. Вы не знали, что мертвым надо прикрывать глаза — удивленные, вобравшие в себя небо глаза убитых товарищей. Во многом вы считали виновными себя: в том, что сожжен отцовский дом, брошены в концлагеря сестренки, что мать умерла, отдав жизнь ради вашего спасения. А ведь вины вашей здесь не было. И только одно обвинение вы не могли бы принять: обвинение в том, что вы изменили народу, своим матерям, самим себе. В девятнадцать лет резкие морщины избороздили ваши лица, но это были морщины зрелости. Среди нас вы казались самыми неистовыми. Нет, не в своей озлобленности, а в священной ярости, присущей молодым горячим сердцам.

Сраженные вражескими пулями мальчишки и девчонки!.. Вы жертвовали всем в своей жизни, вы отдали и саму жизнь, и так мало взяли от нее. Многие из вас еще не знали первого поцелуя, не успели почувствовать трепета любви, и все же вы были счастливыми — утверждаю я. Нет, не для того, чтобы утешить себя или почтить память о вас. Да, счастливыми и богатыми, потому что только душевно богатый человек может быть так щедр.

Милые мои мальчишки и девчонки!.. Вы ушли в бессмертие, и ваш подвиг стал для нас заветом.

Да, Ножче, этот живой, милый паренек, олицетворял целое поколение. В альбоме выпускного класса в 1943 году товарищи дали ему следующую характеристику: «Трудолюбив, серьезен, молчалив. Этими тремя ценными качествами он обладает в большей степени, чем кто-либо. Славный парень. Не боится трудностей, которые неизбежны в нашей борьбе. Наоборот, считает, что это лишь закаляет волю и укрепляет моральный дух. Ножче мало говорит, но много делает. Он обладает трезвым, пытливым умом восторженного идеалиста. Пользуется любовью и уважением всех товарищей».

...Было тише, чем когда-либо, однако Ножче несколько раз заглядывал в землянку, приговаривая:

— Замолчите, что вы раскричались?

Никто его раньше таким не видел. Он все время вертелся около землянки. Я вышел к нему.

— Ножче, что это ты такой сердитый?

Фуражка скрывала его густые каштановые волосы. Сжатые губы, пытливый взгляд делали его лицо мужественным и в то же время юношески добрым.

— Да, вы здесь сидите, слушаете, а я...

Мне от души было жаль парня, — сменить бы его! — но, признаюсь, на такую жертву я в тот час оказался не способен.

Мы настроили приемник на московскую волну, проверили его, стали ждать.

Кому это первому захотелось пить? Не помню. Манерки были совершенно пусты, и все мы умирали от жажды, но молчали, надеясь, что найдется доброволец. Увы! Сегодня все стали отъявленными эгоистами! Тогда кто-то предложил тянуть жребий. Роковую спичку вытащил я. И тут же, схватив манерки, стремглав бросился вниз, в овраг, а потом, высунув язык, мчался обратно.

— Не бойся, Андро, еще не началось! — приветствовал меня добряк Алексий.

— Знаю. Разве можно начинать без меня? — Дружный смех потряс землянку.

...Сначала послышался треск. Шум то усиливался, то стихал. Теперь я не могу не видеть партер и ярусы Большого театра — в золотых украшениях и красном плюше. Он выходит на сцену. За ним, равняясь по его шагам — президиум. Театр гремит. Он стоит скромно, и это кажется естественным. Он не садится, не прерывает аплодисментов, смотрит куда-то вверх... Все это я увидел спустя четыре года, а тогда, как ни старался, представлял себе лишь Народный театр...

Я думал было не писать об этом — можно ли рассказать обо всем? Но не хочу обойти молчанием ничего, что относится к тому времени. Нужно нас видеть такими, какими мы были.

Мы слушали в радостном возбуждении. Он говорил о временных успехах гитлеровцев, о их вероломстве. Два года и мы мучительно переживали это. Но теперь было иначе. «Истекший год — от 25-й до 26-й годовщины Октября — является переломным годом Отечественной войны... Гитлеровская Германия и ее вассалы стоят накануне катастрофы...» Как хорошо верить в это, и не потому, что тебе хочется, чтобы так было, а потому, что видишь правду. «День нашей победы приближается». Мы мгновенно поднимаем головы и переглядываемся: «Приближается». Наверняка среди нас есть те, кто станет этому свидетелем... «Война вступила в ту стадию, когда дело идет о полном изгнании оккупантов с советской земли и ликвидации фашистского «нового порядка в Европе».

Шум усиливается, голос исчезает. Бай Горан клянет глушители, а мы кричим, чтобы он помолчал... Голос возвращается. Мы хотим услышать что-нибудь о Болгарии.

«Да здравствуют наши смелые партизаны и партизанки!» Это уже прямо о нас. Мы всем сердцем воспринимаем его слова. Его здравица относится и к нам. Алексий стучит по приемнику. Брайко разводит руками, будто собирается хватать фашистов.


Мы построились на площадке у скалы — все, кто принимал участие в нашей операции или в нападении на Витиню. Те, немногие, кому предстояло отправиться к ятакам, шутливо показывали нам кулаки! Это было не так страшно, а им от этого становилось легче. Мы в ответ гримасничали. Когда построились, лица у всех стали серьезными и одухотворенными.

Стефчо не любил длинных напутственных речей. Он сказал несколько теплых сердечных слов: бить врагов так, чтобы они не смогли опомниться...

— Командир группы — Андро!

Это было совсем неожиданно... Не буду кривить душой: меня охватила такая радость, что пришлось приложить немало усилий, чтобы не показать своих чувств. Меня радовало доверие, оказанное со стороны Стефчо, и в то же время чувство ответственности вызывало тревогу: справлюсь ли? В первый раз мне предстояло выступать в роли командира, действовать самостоятельно. Помимо этих сомнений я испытывал неловкость: в нашей группе были более опытные партизаны. Взглядом я спросил Стефчо: «Почему я? Уверен ли ты во мне?» И так же взглядом он мне ответил: «Да, но главное, чтобы ты сам был уверен в себе!»

Чувству неловкости не должно быть места! Ты был равен со всеми, равным и остаешься, только теперь отвечаешь за все. Они по-товарищески будут подчиняться тебе, поддержат тебя, но упаси тебя боже зазнаться или дрогнуть!

Я обратился к колонне:

— Пошли, друзья!

Я хорошо знал эти горы, и это наполняло меня уверенностью. Однако больше всего я верил тем семерым, что шагали следом за мной. Какие орлы!..


Одним духом мы перешли через Балканы. И битком набились в хижину Чичо, что находилась на лугу рядом с шумной Буновичицей. Завесили окна, развели огонь — спасительный, оживляющий. Промокли-то мы до нитки.

Орлин и Мильо ушли на разведку в Буново. Жители этого села, расположенного вблизи от полицейского поста, быстро узнавали, что замышляет полиция...

Я сказал «на разведку»... Однажды Петр Вершигора спросил меня, была ли у нас специальная разведывательная служба. Я немного смутился: не было. Я кое-что объяснил ему, но не так, как вижу это сегодня: в сущности, у нас была широко развитая разведывательная сеть, значительно более широкая, чем мы тогда себе представляли. Да, у нас не было специального разведывательного подразделения, и в разведку мы ходили все по очереди. Не было у нас специального начальника разведки, и все сведения собирал командир четы, отряда. Главное, коммунисты, ремсисты, ятаки, единомышленники, просто честные люди — все были нашими разведчиками. И опять замыкается круг: без народа мы блуждали бы в темноте; его глазами мы видели все, что происходило в сельских управлениях, полицейских участках и у власть имущих в городах.

Когда стемнело, двое наших вернулись. Ятаки подтверждали то, что мы знали: полицейских было пятеро, один из них праздновал в селе именины.

Получили мы представление и о самом здании: оно было небольшим, но массивным, с высоким подвалом и потому казалось двухэтажным, окна закрывались толстыми ставнями. Бункером его, конечно, не назовешь, но если они заметят нас и забаррикадируются?.. У них и укрепленная позиция, и боеприпасов сколько хочешь, и помощь им может прийти. А мы? Страшно, когда нужно стрелять, но приходится считать патроны. Двери можно разбить только гранатами, а где они? Мы несем с собой лишь одну, и то это хлопушка времен Балканской войны: не известно, взорвется ли она.

И то, что мы обсуждали раньше, теперь утвердили как план действия: надо войти в село без шума, прибегнув к хитрости. Намечалось устроить своеобразное театрализованное представление, и уже в хижине трое из действующих лиц начали наряжаться. Брайко и Мильо напялили на себя форму стражников. Орлин повязал галстук (он был единственным партизаном с галстуком, если не считать интенданта Пешо), надвинул фуражку на глаза, надел плащ. Мы оглядели его, поправили кое-что.

Колка придирчиво сказал:

— Хорошо, что мы рассчитываем на невзыскательную жандармскую публику. Костюмировка наша далеко не безупречна.

И он был прав. Из-под шинели Мильо торчали не бриджи, а брюки гольф. Брайко еле плелся в своих спадающих с ног ботах. И все-таки мы могли сойти за представителей сельской власти, поскольку они тоже не были идеально экипированы. Брайко репетировал и поведение. Сдвинув фуражку набекрень, он крутил ус: «Заткнись! А то убью!..» Мильо с успехом входил в роль старшего. Орлин, изображая агента, старался придать своему лицу холодное выражение.

— Ну, в добрый час, ребята. Побольше вам винтовок и боеприпасов!


В дозор мы назначили Алексия и Мустафу. Последний отлично ориентировался на местности и умел двигаться бесшумно. Мы поднялись к будке дорожного смотрителя. Шли напрямик, без тропинок. На шоссе было спокойно. Темнело рано, и времени у нас было предостаточно. Важно было сохранить силы. Кругом безлюдно, лишь один грузовик промчался по шоссе, заставив нас опрометью броситься в кусты. И опять ни души. Мрак и глухое поскрипыванье щебня под ногами.

Мы приближались к Гылыбцу. Ленивый лай собаки как бы предупреждал нас — полицейский пост рядом.

Пора...

— Тихо! Главное, братцы, не мешкать! Мы заляжем около поста. Будьте осторожны, в случае необходимости откроем огонь по окнам и дверям. Счастливо!..

Два «полицейских» и «агент», осторожно ступая, двинулись вперед.

Я верил, что их ждет успех, но все-таки очень волновался. У меня пересохли губы от охватившей тревоги за товарищей, но внешне я был спокоен и даже весел... Опустившись на колено, я плечом и щекой прижался к растрескавшейся коре молодого дуба, как бы черпая его силу и спокойствие. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Я ничего не вижу, но тем не менее все представляю себе. Вот Стоянчо появляется у шоссе. Алексий высовываот свою винтовку из-за угла здания, в котором расположился пост. Мустафе предстоит проделать самый большой путь в обход, и он уже изготовился. Отчетливо вижу Колку: опустился на колено, прижался щекой к прикладу, высунул язык... Язык всегда помогает ему: и когда он рисует карикатуры для газеты, и когда стреляет...

Ноги у меня подкашиваются, — вот бы прилечь! — но земля мокрая. Я напрягаю зрение, смотрю в просветы между деревьями. Завтра полицейские, не зная, на ком сорвать злость, срубят их, будто это они виноваты, хотя вокруг поста и без того голо. В рассеянном свете я увидел дверь. Дальше в полупрозрачной мгле нечеткой штриховкой виднеются лишь ветки. Не к месту нежная картина. Тонкие лучики желтого света очерчивают окна.

Три тени движутся от дерева к дереву. Почему молчат собаки? Неужели за кусок хлеба они предают своих хозяев? Или их обманывает вид и запах полицейской одежды?..

Стоит невыносимая тишина. В ушах у меня звенит. Чудится, будто все это происходит в немом фильме. Мильо оглядывается, делает глубокий вдох, останавливается. Орлин огибает здание. Где-то там они встречаются с Брайко и прижимаются к стене по обе стороны от двери. Мильо поднимается по лестнице, пытается открыть дверь. Закрыто! Он стучит... (Озвучивание фильма произойдет потом, когда эта тройка расскажет нам все.)

— Кто это? — спрашивает хриплый голос.

— Пустите погреться!

— А кто вы такие? Что вы здесь делаете?

Мильо рассказывает заранее придуманную историю, кое-что сочиняет тут же: полицейские сотрудники из Этрополя, спешат на поезд в Саранцы... Немного бы обогреться, чайку попить...

— Мы вас не знаем и знать не хотим! В такое время полицейские не ходят.

Брайко не терпит жандармов. Он весь кипит и того гляди швырнет гранату в окно. Может, дело дойдет и до этого, но не сейчас.

— Откройте, не по-товарищески это. Мы ведь мерзнем. Почему вы так поступаете? — возмущается Орлин.

— Проваливайте, хватит вам стучать! А то сейчас выйду...

Ничего не может быть глупее этой угрозы: ведь этого нам только и надо! Но он не выходит...

Мильо уже ругается как настоящий полицейский, грозит, что завтра же напишет рапорт полицейскому начальнику об отсутствии часовых, упрекает: лесовикам открываете, а своих держите, пока не окоченеют... Однако полицейские предпочитают скрываться за закрытыми дверями: завтра, мол, они что-нибудь придумают. (Потом они и в самом деле доложат, что шел проливной дождь, часовой вошел в здание погреться и что нас было тридцать человек!) Пришло время бросать гранату.


...Изо всех сил прижимаюсь щекой к шершавой коре, она колется, но я не чувствую боли... Вдруг их изрешетят из автоматов через дверь?.. И почему они ничего не предпринимают?.. Уже пришло время бросать гранату...


...И Брайко уже готов рвануть предохранитель гранаты, но тут ему в голову приходит отчаянная мысль:

— Послушай, коллега, позови-ка ты Димитра! — обиженным голосом кричит Мильо.

— Какого Димитра?

— Какого Димитра? Да Мито же!.. Мито из Бунова. Он нас знает. Чего тут долго разговаривать?..

Как же помог нам этот Мито, тот самый полицейский, что праздновал в селе именины! Слова «Мито из Бунова» оказались куда более действенными, чем «Сезам, откройся!».

И наши ребята втроем входят внутрь. Они потирают руки, чтобы согреться, чуть ли не прыгают, делая вид, что замерзли (этот цирк необходим, чтобы помешать полицейским как следует рассмотреть их форму). Один занимает место в углу у печки, второй идет в противоположный угол, третий остался у дверей. Вот полицейские и в западне!

— Ну и странные же вы люди! — говорит им высокий полицейский. — Как мы можем открыть дверь в такое время, когда вокруг ходят лесовики?

— Какие там лесовики, — усмехаясь, отвечает ему Орлин.

— Какие! Ты вот поторчи тут целую ночь, а тогда говори!

— Они даже приходили в Радославово, и в Петрич, и в Стыргел! Много их бродит в этих краях, — уточняет другой полицейский.

— Да ну вас! Не болтайте.

— Да что мы, шутить, что ли, этим будем?

— А знаете, вы правы. Мы ведь тоже лесовики! Руки вверх!

Три пистолета направлены на полицейских. Те сначала закричали, что, мол, за глупая шутка.

— Шутки кончились. Быстро руки!

Полицейские сидят, как сраженные громом, не зная, то ли им поднимать руки, то ли смеяться. Такое идиотское положение...

— Ложись! — кричит Брайко.

Полицейские бросаются на пол...


Но я ничего этого не видел и сгорал от нетерпения. Почему они не дают условный сигнал? Не может быть, чтобы наши сдались без боя. А вдруг шаги бойцов всполошат полицейских и они откроют стрельбу?

Я дал сигнал Стоянчо, он — Алексию. Подождал, пока Алексий добрался до Мустафы и Колки. Потом — все вперед. В момент мы оказались на лестнице. Коридор, двери налево — темнота, голоса слышатся справа. Я толкнул дверь — и сразу же рассмеялся. Трое полицейских лежали, распластавшись на полу, будто занимались изучением приемов плавания, а наши отбирали у них пистолеты и обыскивали.

Я не стал в присутствии полицейских упрекать товарищей в том, что они не дали условного сигнала, а только спросил: «Что здесь происходит?»

Орлин не понял меня и улыбнулся:

— Да ничего. Они смирненькие, слушаются нас во всем!

— Как же, смирненькие! Это мы их усмирили, а попадись-ка им!.. — возразил Брайко.

В круглой жестяной печке потрескивал огонь. Вдоль двух стен — койки, напротив — стол, на нем — телефон, стаканы с вином, закуска. В пирамиде торчат винтовки.

— Ох-ох, дорогие мои бомбочки! — как всегда в таких случаях, шутливо проговорил Мустафа и принялся собирать оружие. Пахло портянками, сапожной ваксой, кислой капустой.

— Где четвертый? — Орлин задал этот вопрос так, что полицейские даже вздрогнули.

— Откуда вы знаете, что нас четверо? — выпучив глаза, ответил вопросом на вопрос низкорослый полицейский, а сам кивком головы показал на соседнюю комнату. Орлин и Колка привели из другой комнаты толстяка. Цвет его лица менялся на глазах — от красного до бледно-желтого, будто ему насосом то впрыскивали, то сразу же откачивали кровь.

— Добрый вечер, господа...

Мы с трудом разобрали, что он пробормотал: у него будто язык распух от страха.

Стоянчо сосредоточенно перелистал архивы и забрал их, чтобы изучить в спокойной обстановке. Полицейские все время говорили с нами угодливым тоном, когда услышали приказ раздеваться, просительно уставились на нас. Однако, не встретив сочувствия, вынуждены были подчиниться. Они путались в одежде; снимая бриджи, неуклюже подпрыгивали и падали на койки.

— Ну хватит, хватит вам прикидываться! — поторапливал их Стоянчо.

Раздевшись, полицейские стыдливо отворачивались. Я их понимал: человек всегда стыдится своей наготы, а ведь сейчас полицейским приходилось снимать одежду при исполнении служебных обязанностей...

— Но ведь... вы нас не...

И тонкий голос осекся, не будучи в состоянии произнести страшное слово. Это сказал высокий полицейский с совиным лицом.

— Подумаешь! — бросил я. — Мир и без вас обойдется!..

И этот верзила в отчаянии бросился на койку. Толстяк и еще один, черноглазый и плотный, поставили его на ноги.

— Почему вы стали полицейскими?

— Мобилизовали нас... насильно! — ответил толстяк.

— А почему вы такие «храбрые»? — с издевкой спросил Мустафа.

— Да ведь много ли нам платят?.. — промямлил толстяк.

Черноглазый оказался похитрее.

— Мы не хотим драться с вами, вы — народные...

Мы дружно рассмеялись, и он осекся; так и не узнали, кто мы такие, по его мнению.

Высокий продолжал выяснять мучительный вопрос о жизни и смерти.

— Мы ведь ничего плохого... Спросите народ!

— Да кого ни спросим, все говорят: головорезы.

Верзила опять упал на койку, но вдруг зазвонил телефон, и полицейский вскочил.

— Потише! — остановил его пистолетом Стоянчо и кивнул черноглазому.

Моментально «проинструктированный» легким прикосновением вальтера, полицейский (пусть, мол, оценят его подвиг!) сравнительно внятно объяснил господину Стойчеву, что все спокойно... А как он, наверное, сожалел, что не мог сказать, в какой они попали переплет! Мне самому вдруг захотелось сказать пару слов начальнику службы общественной безопасности в Пирдопе, с которым мы были старыми «приятелями», но этого сделать было нельзя.

По отношению к полицейским я испытывал чувство отвращения.

— Сейчас вы подлизываетесь, а ведь вы — убийцы.

— Нет, нет, господин! — подскочил низкорослый полицейский, до сего времени молчавший.

— Замолчи! Если не убийцы пока, то станете ими завтра!

— Нет, никогда! — и полицейский вытянул руки вверх, будто защищаясь от удара. Казалось, что сейчас он боялся не наказания, а того, что его действительно заставят убивать. И он еще раз закричал: — Никогда! Завтра же все брошу!

— Вот это уже умные слова!..

Я очень хотел бы сказать об этих людях хоть что-нибудь хорошее, но они сами себя унизили и не вызывают никаких чувств, кроме жалости. Ведь многие из них были простыми крестьянами, отцами семейств. А каково было бы их детям, если они увидели бы их в тот момент? Естественно, так рассуждаю я теперь, а тогда меня лишь радовало, что они такие жалкие. Мы часто сталкивались со свирепым упрямством, и очень важно было для нас увидеть врага жалким и ничтожным.

И что можно было сказать хорошего о них?..


Мы объяснили полицейским, что сейчас их не тронем, поскольку руки их не обагрены кровью, но в другой раз... Полицейский с совиным лицом сразу оживился и принялся клясться, что уйдет из полиции. Тот, что все время молчал, смотрел на нас с удивлением, растерянно: мы были для него жалкими разбойниками, а сейчас заставляли серьезно поразмыслить о жизни.

Мы приказали полицейским отнести свои матрацы на поляну к шоссе, улечься на них, завернувшись в два тулупа.

— Теперь слушайте внимательно! Там проведете всю ночь и не вздумайте рыпаться. Весь лес окружен партизанами. Они не знают, что мы вас простили, а если увидят в нижнем белье, то наверняка примут за вурдалаков и пристрелят. Так что будьте умнее. Спокойной ночи!

На любезность они ответили любезностью:

— Спасибо вам за все. Счастливого пути!

Мы облили керосином пол, окна, двери. Вспыхнуло пламя. Тревожное, зовущее. Оно было видно и со стороны Софии, и со стороны Пирдопа. Почему же его не видели те, кто потом говорил, будто все время ждал сигнала?..


Мне и сегодня неприятно в этом признаваться. Опьяненные успехом (ведь все могло кончиться совсем по-другому), мы не довели дело до конца: огонь быстро погас. Почему мы поторопились и не разожгли огонь получше? Такой случай у нас был не один: мы уходили слишком быстро. Не из страха, честное слово, — по неопытности.


Ветер приносил запах гари. Позади нас огромная, тяжелая жар-птица взмахивала крыльями и никак не могла взлететь. Зато мы, казалось, летели по извилистым тропам Гылыбца. Тяжелый груз тянул нас вниз по склону, но это была приятная тяжесть — винтовки, пистолеты, патроны, гранаты, одеяла, одежда, сапоги. Мы даже отбивали строевой шаг. Про себя я напевал «Идет война народная».

— Только ты, Колка, так и остался босиком! — сочувственно похлопал его по плечу Алексий.

— Ну и нога у тебя! — добавил Орлин.

— Да ладно! — пытается быть оптимистом Колка. — Они же дегенераты, и ноги не как у людей.

— Недоразвитые, идиотики, — развивает эту тему Мустафа.

Вот подал голос Брайко. Я не видел его лица, но знал, что сейчас он нервно подергивает свои усы.

— Я бы их всех прикончил.

— Брайко, зачем ты так говоришь? Ведь мы вместе решали?

— Знаю, Андро, дорогой, но злость меня берет. Отпустить это мерзостное жандармское племя, когда оно у тебя в руках!..

...Они зверствовали двадцать лет. Бесились перед концом и позволяли себе все. А нам нельзя! Мы несли с собой великую правду, мы имели право судить и в то же время мы должны были постоянно взвешивать каждое слово и контролировать каждый свой шаг! Да, именно потому, что мы боролись за великое дело, оно не должно быть чем-то запятнанным. Однако мы имели право на гнев...


Придет день, и я пойму, что так обстоит дело и в отношении отдельных людей: иногда очень трудно быть до конца принципиальным. Подлец может себе позволить все, а ты, чувствуя свою правоту, должен отвечать ему с достоинством. И все-таки только так можно жить!..


Отпустив полицейских, мы сделали умный тактический шаг, особенно в тех условиях. Если бы мы истребляли полицейских поголовно, то тем самым принудили бы их защищаться до конца. Поняв же, что можно сдаться и тем самым спасти свою шкуру, они начали частенько пользоваться этим.

Уже на следующий вечер в самом дальнем конце Пирдопской околии, в Лыжене, мы со Стоянчо узнали продолжение этой истории.

Полицейские терпели-терпели, но уже приближался рассвет. Скоро появятся автомашины, повозки, пешеходы. Что будет, если их застанут в таком виде? И они влезли по двое в тулуп и отправились мелкой трусцой в путь. «Полуголым, через овраги и ложбины удалось добраться до села Долно Комарцы» — так повествует об этом полицейский доклад.

Однако крестьяне встают рано. Кто-то увидел, как полицейские входили в село, и понеслось от двора ко двору: «Выходите, посмотрите, какие горе-вояки идут!» Высовывались головы из-за ворот и калиток, раздавался смех, выкрики. Сзади-то полицейские еще кое-как прикрылись, а вот спереди — красота! Виднелись белые кальсоны, завязки волочились по грязи...

Кто сочинил по этому случаю песню, я не знаю, но дети пели:


Партизаны участок окружили,

полицейские оружие сложили,

Их раздели догола,

так пошли они по улицам села:

добрым людям на потеху,

то-то детям было смеху.


Потом рассказывали, что, если какой-нибудь полицейский начинал придираться, всегда находился бойкий крестьянин, который говорил: «Подожди, не выламывайся, а то, знаешь, придется тебе без штанов по улицам пройтись».


Загрузка...