Бомба потирал ладони:
— Что-то чешутся у меня руки. Страшно чешутся, скажу я вам!
— Наверное, деньги получишь! — предсказывает Матей.
— Да нет, гадов хочется почесать!..
Орлин завершал формирование моторизованного партизанского подразделения и разработал тактику его действий.
— Орлин, почему только грузовики, можно и танки, что полегче... — предлагает Бора.
— Смейтесь, смейтесь, но будет у нас и это!
Стрела уже предвкушает:
— Вон какую силу мы собрали, зададим им трепку!
А Данчо есть Данчо:
— Ой-ой, если Дочо узнает — хватит крысиного яду!
Появились толкователи снов, потому что всех усиленно посещали сновидения, в которых или все было красным, или все горело и грохотало. Одно в толкованиях было бесспорным: «Скоро сбудется!», «А как?», «Мы войдем в Копривштицу!», «Ничего подобного, в Стрелчу!», «Много ты знаешь! Мы ударим по Панагюриште!».
Наиболее яростно спорили Алеша и Детелин.
— Если мы возьмем Копривштицу, эхо прогремит по всей Болгарии, — утверждал Детелин.
— А ты представляешь себе, что такое Стрелча? Просто так, что ли, ее называют маленькой Москвой? — возражая ему, спрашивал Алеша.
Они старались не обижать родных мест, да и можно ли было сказать плохое слово об этих селах-бунтовщиках, но Алеша все же намекал, что в Копривштице есть и реакционные элементы...
— Э, вот мы их там и прикончим! А ты знаешь, сколько людей нас ждут? — не отступал Детелин.
Каждый боец имел свое решение, но командирам надо было принять единственное. Самое лучшее. К Копривштице, Стрелче, Панагюриште, окрестным селам через снега, собачий лай, человеческую низость — и конечно, через большую преданность! — шли наши разведчики... Под Стрелчей одна группа захватила трех сторожей. Сторожа, как и лесники, были довольно жалкими представителями государственной власти, но могли стать и опасными для нас — они отлично знали все тропы. Вот и эти наверняка отправились пронюхать, где мы. В самый раз работа для Бомбы, а наш Святой Петр любил сам решать, кого послать в рай, а кого — в ад. Но сторожа эти были отчаянными бедняками, которые ничего не имели, кроме кучи оборванных детишек. Всегда, попадая в наши руки, враги начинали умолять о пощаде ради их детей, понимали, собаки, что этим могут уговорить нас. И самое главное: они чистосердечно рассказали все, что знали, так что Ильо, посоветовавшись с товарищами, решил отпустить их. Он дал им предупредительные письма к старосте и командиру охотничьей команды (потом те горько раскаялись в том, что не прочитали письма внимательно).
Часовой, стоявший на южном посту, привел двух дрожавших от страха парней. И часовой их перепугал, но больше всего пугало их то, о чем они рассказывали. Их прислал Ватка, ятак из Стрелчи, чтобы предупредить нас о появлении карателей. Парни улыбались во весь рот, когда мы принимали их в партизаны: пастушата, мало хорошего видели они, и радость их была по-детски чистой. Звали их Румен и Слави (надо было обоим дать имя Румен — такие румяные они были).
С Баррикад мы вместе с ними смотрели вдаль, и картина становилась все более ясной.
И все более тревожной.
В Стрелче остановились башибузуки из охотничьей команды 9-го пехотного полка, в Панагюриште — из 27-го Чепинского. Не на богослужение пришли они и не фруктовые деревья подрезать — это они недавно отрезали головы патриотам, а теперь вовсю пьянствовали. Так мы узнали о разгроме родопчан, о трагическом бое на Эледжике, о том, как были разбиты четы отряда имени Васила Левского. Тогда до нас не дошла еще вся правда о героической драме антонивановцев. Мы не хотели верить запоздавшим вестям, но нас не покидало ощущение чего-то ужасного, еще неизвестного. «Охотники» показывали фотографии голов партизан, только голов, «потому что трупы были закопаны стоя», добавляли посланцы Ватки. Этому трудно было поверить.
К Пирдопу и Златице направлялся охотничий отряд 6-го пехотного полка. «Охотники» намеревались остановиться в Копривштице. Официально жандармерия еще только формировалась, но фактически она уже существовала — именно эти «охотники» вызывали проклятия женщин и ненависть мужчин.
Мы должны были не только избежать внезапного нападения, но и первыми нанести удар, чтобы помочь антонивановцам. Но не знали мы, что уже поздно...
Были у нас разговоры о том, что мы, дескать, сами лезем волку в пасть, надо подождать, пусть сначала растает снег, потому что эти проклятые следы нас выдадут, а вот потом бей врага, не давай ему опомниться! Но эта точка зрения популярностью не пользовалась.
Командиры и сами ходили на разведку, подробно расспрашивали разведчиков, кроили и перекраивали планы действий. Бойцы не знали всего о нависшей над ними опасности и только догадывались, какое решение будет принято: Копривштица!
Теперь, зная факты, мы выдвигаем соображение, которым мы тогда не руководствовались: это первый город, освобожденный партизанами! Тогда мы этого не знали. Да, для нас он был первым. Но более важным было другое: мы ясно понимали, какое громогласное эхо вызовет освобождение Копривштицы — места сбора гайдуков, города, где началось Апрельское восстание, центра повстанческого движения в тревожный период после сентября 1923 года.
И если мы в чем-то ошиблись, так это в том значении, которое приписывали предстоящей операции. История увидела в этой ранней свободе Копривштицы более великий смысл.
Решали не только командиры. Партизанский лагерь кипел от предложений и споров:
— Ну, снесем им голов пятьдесят!
— Хватит тебе, давай говорить всерьез!
— Куда уж серьезней? И Бенковский сказал: чтобы вернуться в Копривштицу, надо уничтожить сотню богатеев!
— Но ведь он их не убил, правда?
— Ему не хватило на это времени. Мы должны покончить с реакцией, и не только в Копривштице!
— Да что вы себе думаете: на две тысячи человек — пятьдесят убитых? О нас такое расскажут в мире, да и ЦК нас не похвалит! Мы не гитлеровцы.
Число жертв уменьшилось до тридцати. И снова разговоры о гуманизме (никто не возражал — абстрактном!), о революционной чистоте. Число жертв уменьшилось до двадцати.
— Это же все-таки не бараны!
— Какие бараны — волки они!
— Ну, так уж и волки! Пусть мы уничтожим пятерых, но таких, которых все осудят!
Число жертв уменьшилось до десяти...
Революционный трибунал вынес пять смертных приговоров...
Лебедь не очень доволен таким милосердием, но в силу своей дисциплинированности принял его и сказал:
— Я вам напоследок приготовлю такие пончики, что бачокировцы пальчики оближут!
— Типун тебе на язык! Замолчи! Проваливай со своими пончиками!
Мы узнали, что как-то зимой, едва Лебедь начал жарить пончики (и в самом деле замечательные!), появилась полиция, которая чуть не обнаружила землянку. Лебедь, русоволосый, усатый, с изрезанным морщинами лицом, смеется.
Шеренги, начавшись возле замаскированной землянки, шли вдоль нее почти к самому оврагу. Мы были довольны: шестьдесят четыре бойца! Поводов для радости у нас было много.
Утром состоялось партизанское собрание. Восторг не помешал бойцам выступить с практическими предложениями. У каждого было такое чувство, что это он разработал план действий. Политкомиссары, партийные и ремсистские организаторы, командиры отделений беседовали с людьми о завтрашнем дне, который всем представлялся как большой праздник.
Максим знал, что оружие начищено до невероятного блеска, знал, сколько у кого патронов и гранат, но проводил тщательный осмотр. В военном деле свои законы, мало ли какая случайность может подвести... Мы вполне могли организовать выставку оружия, если не мирового, то по крайней мере европейского масштаба: немецкие манлихеры и карабины, французские, бельгийские, итальянские, сербские, греческие, турецкие винтовки, даже русская трехлинейка! О старинных пистолетах я уж и не говорю. А одежда? Форма — великое дело, она подтягивает солдата, делает его сильным. У нас этой силы не было, одеты мы были кто во что, но все было заштопано, почищено. Щеки тщательно, до синевы, выбриты — остряки не унимались: «Эй, хлыщи, на свиданку, что ли, собрались?»
Максим осматривал нас, а я невольно думал о нем. «Объединенное командование» составляли Максим, Ильо, Велко, Стефчо, но в бою командовать предстояло ему, Максиму. Как товарища я его уже знал, а что он за командир?
Максим проучился год в гимназии, записался и на второй, но надо было зарабатывать на жизнь. Однако какой же заработок в Копривштице? И он перебрался через горы, в Этрополь, нанялся в ученики к шорнику. К правде сердце склонялось еще до того, как он узнал о существовании РМС, а когда узнал, открылись его глаза и сердце. Так он становится Камарадо, организатором этропольской молодежи.
Во время прохождения военной службы, в 1942 году, его арестовали в связи с копривштинским делом, но он выдержал побои. Доказательств у полиции не было, и пришлось его отпустить. Оставался только один путь — на Баррикады.
Да, солдатом он был, но достаточно ли этого, чтобы стать командиром отряда? Я уже знал, что и военный опыт приобретается быстро, было бы немного таланта и желания. Максим говорит спокойно, но внушительно. Бенковцы верят ему...
Маршал сейчас был только доктором: он проверял готовность медикаментов и перевязочных материалов. Их не так уж много, и дополнением служили его советы и пожелания, чтобы меньше пришлось ими пользоваться.
«Давай! Пошли! А то жандармы разбегутся!» — раздаются шутки в строю.
Звучит команда, мы перестраиваемся и становимся колонной. Походной. Боевой.
В добрый путь, ребята!
Мы отправились около четырех часов после полудня. Синеватый снег весело звенел под ногами. Когда позади осталось ущелье Меде, начался снегопад. Мы вышли из затишья букового леса и попали под удары ветра с липким снегом. Среди голых горных хребтов, в молчаливом мраке мы чувствовали себя не очень-то уютно в своей видавшей виды одежде и обуви. Радость теплилась только где-то глубоко в сердце.
Через некоторое время добрались до государственной животноводческой фермы под Бунаей, укрылись в мандре и в хлевах. Я бы не сказал, что крестьяне встретили нас с энтузиазмом. Скорее, со страхом — появились мы нежданно-негаданно. Потом они успокоились, угостили нас свежей брынзой, молоком, сывороткой. «Лучше бы они нам ничего не давали!» — злился я потом, потому что хлеба не было, а эти коварные продукты испортили нам желудки.
Около четырех часов утра Максим дал последние указания штурмовым группам, и отряд перестроился в соответствии с планом операции. В каждой группе был проводник, хорошо знавший город.
По снежной целине за нами тянулась узенькая тропинка — достаточная для того, чтобы местность больше не казалась безлюдной. У Чалковской мельницы мы оставили заслон на дороге, ведущей к Стрелче. Всего несколько человек, но ведь ими руководил Антон! Конечно, ему очень хотелось войти в Копривштицу — ведь там он провел школьные годы, юность, вступил на путь борьбы и надежд. Но, по некоторым соображениям, его не должны были видеть в городе.
Огоньки мигали, бледно-красные, одинокие. Скоро шоссе привело нас в тесную улочку. Копривштица!.. И никакой торжественности, колокола не бьют. Холодные, глухие утренние сумерки. Почему-то тяжело на душе. Что это — предчувствие опасности или горькое чувство от того, что ты здесь будешь всего лишь мимолетным гостем? Мобилизуешь всю свою решительность и спокойствие, а на душе все-таки остается какой-то осадок... Отодвигается занавеска, высовывается и испуганно скрывается чья-то взлохмаченная голова.
Мне хотелось броситься вперед бегом, но Максим, чтобы снять напряжение, вел нас только быстрым шагом. Впереди показались два вооруженных человека: очевидно, караул, выставленный на шоссе к Стрелче, посчитал, что исполнил свой ночной долг, и возвращался в участок. Мы немного замедлили шаги, а мне хотелось мчаться, и я уже второй день подряд все повторял про себя: «Если вы, братья, настоящие патриоты и апостолы свободы, то следуйте нашему примеру...» Я измучился, безуспешно стараясь вспомнить все слова «Кровавого письма»[119], но слова «Если вы, братья, настоящие...» помнил точно. Группа Чавдара, бенковца, отправилась, чтобы окружить дом городского головы, другая группа свернула влево, чтобы арестовать Ивана Рашкова, третья спустилась вдоль реки к дому Гавриловых.
Я спешил вместе со своей группой к назначенной нам цели, но сейчас не могу избавиться от чувства, что присутствовал во всех группах. Ведь каждый из нас думал: «А что происходит там?..», да и сколько потом я выслушивал рассказов уцелевших участников этой операции, видел фильм с четкой композицией, более четкой, чем она была в действительности. Со временем мы начинаем видеть себя со стороны все более умными, более умелыми... Эти слова должны не поколебать доверие к моему рассказу, а усилить его...
Мы знали, какие силы могли нас встретить: десяток полицейских, четверо сторожей, пятнадцать мобилизованных — ночной патруль, и еще пятьдесят вооруженных бандитов — «общественная сила». Совсем немало, только они не должны были успеть собраться. В этом-то и было все дело — упредить их.
Наш Стефчо, подняв воротник черного пальто, засунув руки в карманы, неотступно следует за этими двумя из караула — кривая улочка позволяет это делать. К нему присоединяется высокий Гроздан, на нем новая унтер-офицерская форма, блестящие сапоги. Дойдя до почты, Стефчо и Гроздан обращаются с каким-то невинным вопросом к мерзнущему там часовому, моментально выхватывают пистолеты, забирают винтовку. Часовому это кажется просто злой шуткой: ведь один из подошедших — настоящий унтер-офицер, а второй — типичный агент. Часовой просит вернуть ему винтовку, иначе его отдадут под суд, но Стефчо шипит со злостью: «Замолчи! Взялся гадов охранять! Дурак! Я тебе покажу винтовку!»
Группа Иконома уже перелезла через забор, перебежала двор и, забравшись в окна, врасплох захватила дежурного телефониста. Бай Горан, взглянув в окно, доложил: «Порядок!» Он и Детелин теперь начальники станции, ничего, что они в этом деле ни бум-бум — под их руководством телефонист будет отвечать: «Все в порядке...»
Стефчо и Гроздан приближаются к полицейскому участку. Гроздан в отряде со вчерашнего дня, а минувшую ночь он провел в полицейском участке. Его приняли там с доверием, как сверхсрочника, унтер-офицера из соседних Душанец, и он все разузнал. Вслед за Стефчо и Грозданом двигаются Максим, Кара, Орлин, Мильо, Вихрь. Незаметно подкравшись к участку с тыла, выскакивают бенковцы Странджа, Лебедь, Велко, снимают часового, врываются в одну комнату, Стефчо и Гроздан — в другую. Холодно, тонко звенят стекла: оставшиеся снаружи просунули через окна дула внутрь: «Сдавайся!» Можно было обойтись и без этого, но уж очень это эффектно, даже кровь стыла в жилах.
Полицейский участок мы захватили без единого выстрела. Это был тот же самый конак[120], на который напал Каблешков 20 апреля 1876 года. «...Знамя развевается... ружья гремят... и юнаки целуют друг друга...» Поцелуи будут позже.
В соседнем доме оказались жандармы. Подняли руки, просят сохранить жизнь.
Всего лишь за несколько минут до нападения караульный начальник выглянул наружу и произнес такую фразу: «В эту пору лесовики входят в села». Узнал он это не по звездам, у него уже был опыт: это его мы раздели в Смолско, после чего начальство и направило его сюда.
Вскоре мы уже заняли общинное управление. Группа партизан блокировала шоссе, ведущее к Пирдопу.
Двадцать четвертое марта тысяча девятьсот сорок четвертого. Рассвет застает в давнишней столице болгарской культуры и свободолюбия партизанскую власть. Я счастлив видеть это...
Мы сдерживали себя, старались действовать спокойно. Все кончится хорошо, я уверен в этом, но будь внимателен, ты за это отвечаешь, надо, чтобы кончилось хорошо! Общинное управление было закрыто. Мы взломали двери.
Внутри мы вели себя очень культурно. Маршал и я сортировали общинные документы: одни нужно сохранить в интересах народа, другие — в огонь. Алеша обнаружил в комнате городского головы замечательный вальтер, открыл секретный архив, документы которого полностью обличали хозяина, как врага народа.
Привели секретаря — сборщика налогов, о котором никто никогда не сказал плохого слова. Он начал помогать нам. Когда мы с шумом выбрасывали документы на улицу, он вздрагивал, когда разбили радиоприемник — даже подскочил.
Развели костер. Слежавшиеся, тяжелые конторские книги горели плохо. Снег отступал от огня, черный мокрый круг увеличивался, расплывался по земле.
— Уплачены! — подмигнул я сборщику налогов.
— Что?
— Налоги, пени.
— Как так?
— А так! — я показал на костер.
— А-а, понятно, уплачены!
Я стоял перед зданием общинного управления, когда запыхавшийся от быстрой ходьбы Веселин доложил Ильо, что председатель реквизиционной комиссии не сдается.
— А ну-ка, Андро, сходи посмотри! — сказал Ильо.
Веселин рассказывал на ходу: дом был окружен, когда председатель, ничего не подозревая, вышел на середину двора. Двое партизан, просунув дула винтовок в отверстия в воротах, закричали: «Руки вверх!», а он повернулся и скрылся. Я не могу сдержать улыбки — говорили, что это уже пожилой человек. Может быть, дело было в его громких титулах: реквизитор, экзекутор, комиссар по продовольствию?
Выложенная крупным булыжником мостовая привела нас почти к дому реквизитора. Веселин показал: «Здесь!» Высокий каменный забор, чугунные ворота, через щели глубоко во дворе виден дом.
— Пока перелезешь — он тебя десять раз прикончит, — горячился Веселин. «Достаточно будет одного!» — подумал я.
Надо было вступить в переговоры. Я окликнул хозяина, но ответа не последовало.
— Мы знаем, что ты прячешься! — закричал Веселин. Молчание. — Вылезай, а то подожжем!
На лестнице появилась пожилая женщина:
— Сейчас, сейчас! — Но посреди двора она вдруг остановилась: — Люди, зачем вам бай Никола?
— Списки пусть даст, реквизиционные списки!
— А вы его самого не тронете?
— Нет, конечно. Только откройте двери!
Ворота распахнулись, и женщина внезапно бросилась мне на шею. Партизаны подняли было винтовки, но женщина только всхлипывала:
— Ведь вы его не тронете, освободите, сынок, ведь вы обещаете? Прошу вас, сыно-о-ок, он хороший человек, только вот слу-у-ужба такая.
Я чувствовал себя беспомощным, мне было неприятно. Тебя считают убийцей.
— Хватит, не зли нас! Мы — партизаны, слово свое держим! — И я вырвался из ее рук.
Она пошла в дом. Ну и зрелище! Этот человек забрался под печку, только ноги торчали наружу. Она крикнула, что нет ничего страшного, а ему, видно, мерещились дула. Жена боялась, что этим он только разгневает нас... тянула его за ноги, а он отбрыкивался:
— Боже, боженька, где это видано, чтобы жена предала своего мужа!
В конце концов она уговорила его выйти. Мне стало неудобно. Бледный, он весь трясся, чуть было не откусил себе язык. Жена хотела обнять его на прощание, но он отпрянул, пробормотав что-то вроде «Сгинь, иуда!».
Через безлюдную сейчас площадь громыхает телега. Караджа стегает лошадей и весело кричит; он выпрямился во весь рост, расставил ноги, лишь услышав свист пуль, приседает на миг, как будто тонкие борта телеги могут его защитить. Можно подумать, что Караджа катается в свое удовольствие, а выстрелы эти гремят в честь свадьбы. Но нет — он возит хлеб из пекарни, где его, на удивление копривштицкому населению, месит и печет Мустафа. Пули самые настоящие. Караджа оборачивается и одной рукой стреляет из карабина.
Стрельбу подняли братья Гавриловы. Их дом за рекой был настоящей крепостью, они вели огонь из окон второго этажа. Пять-шесть партизан постреливали время от времени из-за каменного склепа. Их пули срезали ветви деревьев перед зданием общинного управления, осыпали сахарный снег. Мы были злы. Вихрь метался, как куница, из укрытия в укрытие, с белым лицом и сжатыми губами, со сверкающими светлыми глазами. Не знаю, кто его так окрестил, но сказано было действительно метко. Вихрь и в самом деле был вихревым.
Только Максим стоял так, будто не происходит ничего особенного, и отдавал распоряжения. И в самом деле ничего из ряда вон выходящего не произошло, но мы уже жаждали боя, нас пьянило возбуждение, некоторые были готовы броситься на штурм, но Максим сдерживал всех: «Подождите, не видите разве, они всем расколят голову, как тыкву!»
— Подожжем-ка этих гадов!
Командир помолчал, посмотрел, не пострадают ли соседские постройки.
«Умен», — подумал я и сказал:
— Ну что ж, подожжем.
Но не подожгли. Мы узнали, что в доме находится эвакуированная из Софии женщина, которая в это утро родила.
— Раз она у них, значит, сама такая же гадина! — прокричал один юнец.
— Постыдись, — коротко прервал его Максим. — Им не уйти! Делайте свое дело, только будьте осторожны...
И братья Гавриловы действительно не ушли. Но все-таки тогда мы испытали какое-то чувство обиды: нас целый отряд, шестьдесят винтовок, а с двумя негодяями справились не сразу. Страх руководил ими, или же эти корчмари были храбры, потому что убеждены в своей правоте?
Потом мы были довольны, что нам удалось сдержать ярость, которую они у нас вызывали, и не дали погибнуть только что родившемуся человеку. А ведь у врагов существовала другая точка зрения: «Что, например, делать, если партизаны забаррикадировались в доме, в котором есть женщины и дети? Можно поджечь дом или нет? Если его подожжешь, сгорят и невиновные. В таких случаях вопросов быть не должно! Нужно поджигать!» (из стенограммы указаний Гитлера по борьбе с партизанами).
Хотел оказать сопротивление еще один обреченный — Иван Рашков, председатель организации офицеров запаса, бывший городской голова, главарь «общественной силы», гнусный участник фашистского переворота 9 июня 1923 года, творивший в Копривштице свои черные дела. Было время, когда он среди бела дня вызывал к воротам какого-нибудь коммуниста, убивал его выстрелом из пистолета и уходил, как ни в чем не бывало.
Но должен был, этого требовала справедливость, пробить и его час. Один из полицейских, которому мы приказали, постучал в дверь его дома и, сославшись на городского голову, попросил открыть. Увидев наших парней, Раликов бросился было за винтовкой — она вместе с патронами лежала у него под кроватью, — но Папанин, Бомба и Мильо были не из тех, кто выпустил бы его.
Ирония судьбы! Он находился теперь в участке, куда он сам в прошлом загонял столько людей. Не знаю, не приписываю ли я ему эти мысли, но, кажется, он считал себя борцом за справедливость. И наверное, испытывал страх, поняв, что ему уготована та же участь, что и многим его жертвам. И уж совершенно очевидным было то отвращение, которое вызывали у него его же соратники: члены патруля, полицейские, пожарники, даже городской голова. Он понимал, что они его предали, и сидел в стороне, не встречая ни сочувственного слова, ни взгляда.
Я был удовлетворен тем, что сильный враг уязвлен, но испытывал тошноту, видя угодничество со стороны арестованных. Гнусным было их подобострастие. Я понимал: нам же лучше, что они такие. Но они были мне противны, и я вышел на свежий воздух.
Копривштица ожила!
Люди после окончания перестрелки выходили из своих домов осторожно, с оглядкой. Но вышли все. Они толпились на площади, расхаживали по улочкам. В тот день показалось из-за туч солнце. Утром небо было серым, а теперь полностью очистилось. Небо и земля — все сияло солнечной, синей и белой лазурью, темно-синими были и сосны на сине-белых холмах. Снег и зеркальца льда, которых не коснулась нога человека, еще не таяли. И камни заборов блестели, как чешуя, и деревянные дома светились. Тогда я в первый раз увидел, как светится старое дерево. Пахло снегом и сосной.
Как и повсюду, быстрее всех нас признали дети, они уже просили, чтобы им дали «пальнуть хотя бы разок». И странно, женщины вступили с нами в разговоры раньше, чем мужчины. Я думал, не идет ли эта общительность копривштичанок с тех времен, когда на протяжении шести месяцев в году на их плечах был не только дом, но и все село, пока мужчины уходили на заработки? И теперь попадались нам все больше старики. И дома, и люди Копривштицы были старыми. В пять раз уменьшилось число жителей со времен Возрождения!
Мы знали, что среди этих людей есть и наши сторонники, но я не был с ними знаком, только угадывал некоторых из них по дружескому подмигиванию, по хитроватой усмешке. Кое-кто из жителей не выдерживал, бросался к знакомым партизанам, душил их в объятиях. Многие сердечно протягивали руки: «Добро пожаловать!»
Перед кофейней грелись на солнышке, вытянув шеи, несколько стариков богатеев. Свое презрение к нам они подчеркивали всем своим видом, даже в подергивании их усов было что-то враждебное. «Эти, — подумал я, — видят в нас не апостолов, а разбойников и гадают, сколько праведников мы еще зарежем». И очень хотелось мне пальнуть в потолок, только один раз пальнуть в потолок кофейни, но делать этого было нельзя...
Каждый партизан уже выполнял свою задачу, может быть самую главную, — разговаривал с людьми. Это были настоящие собрания, которые должны были дать копривштичанам самые правильные представления о нас и целях нашей борьбы. Мы знали, где находимся, и поэтому говорили вдохновенно.
Многие из бенковцев еще совсем недавно учились в Копривштице, и теперь они отправились навестить хозяев, у которых жили на квартирах. Копривштицкие хозяйки охотно предоставляли комнаты студентам, заботливо ухаживали за постояльцами, может быть, отчасти и потому, что это приносило им материальные выгоды. Ребята жили маленькими коммунами — сегодня все ели запасы одного, завтра — другого. Так они сближались друг с другом, а хозяйки привыкали к ним, как к своим. Сейчас эти женщины, встретившись с бывшими постояльцами, ревели во весь голос, и нельзя было понять — от радости или от опасений за жизнь полюбившихся им парней.
Естественно, что самое большое внимание привлекли к себе две наши партизанки. Светла держалась гордо, ее строгое лицо лишь изредка озарялось улыбкой. Может быть сама того не сознавая, она хотела казаться взрослее и серьезнее. Всем своим видом она опровергала грязные слухи о партизанках и утверждения некоторых, что военное дело — не для женщин.
Лена покоряла своей миловидностью и доброй улыбкой. Она была олицетворением скромности. Трудно было представить, что это — героическая женщина, но стоило познакомиться с ней поближе, как возникало чувство восхищения и глубокого уважения к ней.
Орлин возбуждал воображение детворы своей бунтовщической бородой. Для них он был не легендой, а живым боевым четником, особенно после того как надел юнацкую одежду. Да что там говорить о детях и девушках — и мы были от него в восторге, чувствуя подсознательно, что отблеск его великолепия ложится на каждого из нас. То ботевское, что мы видели в нем и раньше, теперь нас просто покоряло.
В затруднительном положении оказался Детелин. Копривштичане радовались ему, каждый хотел его обнять, видя в нем своего сына. А Детелин оставался совершенно неприступным, хотя видно было, как гордится он любовью горожан, которых не могла остановить даже трехлинейка, торчавшая у Детелина из-за спины.
А Дапко... Ох уж этот Дапко! Высокий, раскрасневшийся, он прохаживался, как деревенский парень в хороводе, с парабеллумом в руке (он его называл «палабера»), привязанным тоненькой веревкой к кисти. Встречая кого-нибудь, он одним махом подносил дуло к своему виску, как будто сейчас выстрелит, но нет — это он артистически-небрежно отдавал честь и снисходительно бросал:
— Привет...
Богатеи, глядя на него, только охали, вид у них был обреченный. А Дапко искренне торжествовал.
Еще перед операцией он требовал, чтобы мы уничтожили всех реакционеров. И сейчас я обратился к нему с вопросом:
— Ну скажи окончательно, сколько гадов прихлопнем?
— Да нет смысла, — отвечал он устало.
— Как это? Мы что, отпустим их всех?
— Разве ты не видишь — все от страха дрожат!..
Это было презрительное великодушие, но пребывание в родном месте, видно, смягчило гнев парня.
Дапко должен был заниматься интендантскими делами, однако его праздничному настроению не было видно конца. Я отошел, чтобы помочь Орлину. Мы раздали людям шерсть, ткань, зерно. В кооперации мы наполнили несколько рюкзаков реквизированным салом и... убийственно соленой хамсой...
Пенко ходил ошеломленный.
— Андро, ты видишь, куда мы пришли, а? Копривштица!
— Тебе что, не верится?
— Да, странно как-то...
Я обнял его за плечи, и мы отправились к общинному управлению, но внезапно он остановился:
— Пойдем. Покажешь мне дом Бенковского!
Я не был уверен, что дом уцелел, но твердо знал, что музея там нет.
— Да разве это возможно, чтобы не было музея Бенковского? Слушай, Андро, ну и дикари же эти буржуи!
Я согласился с ним. Шестнадцатилетний парень шел по Копривштице торжественно. Так торжественно Бенковский хотел войти в нее. Только бы еще верхом на коне...
Тогда мы пошли к Димчо[121].
По крутым булыжным мостовым между крепостными стенами нас вел Папанин. Он взял на себя роль гида не только потому, что был родом из Копривштицы, но и потому, что питал особую страсть к творчеству Дебелянова. Помню, какие металлические нотки звучали в голосе Папанина, когда он декламировал стихи этого поэта. А ведь в душе Папанин вовсе не был лириком, его строгость была известна каждому из нас. Он бы и брату не простил... Кстати, это не просто слова. Его брат и в самом деле пошел с фашистами. «Сам заварил кашу, пусть сам и расхлебывает», — вот как сказал Папанин, узнав об этом.
Через маленькие ворота мы вошли во двор перед зеленым домом. Мы принесли на могилу поэта скромные цветы, других не было, да и погиб этот поэт, как воин, а дикая герань и базилик — солдатские цветы. Мы, десять человек, остановились перед домом в волнении, будто перед самим Дебеляновым. Мы молчали, вместе с нами молчала вся земля, но колокола Копривштицы гремели в каждом из нас, и от их звона у меня сжималось сердце. Папанин стиснул зубы, Пенко устремил удивленный ласковый взгляд на Мать[122], высоко поднял голову бай Горан. Ветерок пошевеливал наши волосы, наши руки сжимали винтовки...
Если может вообще существовать счастливая могила, то это могила Димчо: высоко, под соснами; Копривштица внизу — как человек, опустившийся на колени у реки и обративший свой взор сюда с болью и благодарностью, а выше — только венок гор. И памятник поэту... У меня было такое чувство, что Мать вот-вот привстанет, протянет руку, да только силы оставили ее — то ли оттого, что она долго ждала сына, то ли от радости встречи с нами, пришедшими навестить ее сына... Мне захотелось приласкать ее, каменную, но живую, и товарищи поняли бы меня: в тот момент каждый как бы вернулся в отчий дом.
Как встретил бы нас поэт, которому сейчас было бы только пятьдесят семь лет? Тогда мы очень искали признания. Не может быть, чтобы он нас не понял. Мне было тяжело не только оттого, что он рано погиб, но и оттого, что жизнь его прошла в таких муках.
От дома-музея Дебелянова по улице Каблешкова мы спустились к мосту, где семеро повстанцев — я помнил только имя Георгия Тиханека — первыми подняли оружие против турецкого владычества. Другая группа партизан пришла к этому месту снизу. Лена и Светла принесли дикую герань. Пенко поднял винтовку к небу. Да, думали мы, хорошо было бы отсалютовать героям-повстанцам, но каждый из нас понимал, что настоящий залп в их честь должен раздаться по врагу...
За мостом на холме находилась дача. Именно в ней потом полицейские отыщут Марина и Велко. Придя сюда два года спустя, мы не увидели следов крови, ее впитала земля. Но сердце мое сжималось от боли.
Папанин тогда рассказывал собравшимся о последнем дне героев. Я хорошо представлял себе, как Велко, смертельно раненный, пинает полицейских и плюет в них, как тянется за Марином кровавый след, подобный веревке от цырвуль Левского[123]. Бешеная свора полицейских, легионеров, агентов держится от него подальше и, только вогнав в его безжизненное тело множество пуль, осмеливается подойти...
История любит делать события зримыми. Здесь прогремел первый выстрел Апрельского восстания. Здесь прогремел и первый выстрел, но крайней мере для этого среднегорского края, в нашей долгой и тяжелой борьбе...
Много жертвенников дымилось в Копривштице, а многие еще не были зажжены, о некоторых мы еще ничего не могли знать.
Народ собирался перед общинным управлением. Неужели это только сейчас мне кажется, что люди были одеты празднично? Радостные, восторженные объятия. Партизаны и их родственники, обняв друг друга за плечи, ходят взад-вперед, как пьяные. Матери, даже если бы и хотели, не могли сдержать слез.
Из гимназии принесли пятьдесят комплектов юнацкой формы, и мы пошли в общинное управление. Это было похоже на то, как взламывались сундуки на палубе «Радецкого»[124]. Мы вышли, одетые в зеленые бриджи и куртки с плетеной тесьмой на груди, некоторые надели и белые меховые шапки с красной подкладкой. Нам не хватало только сабель, а то мы сделались бы совсем похожи на тех, кто сошел на берег в Козлодуе[125].
Все это гармонировало с Копривштицей.
Вы скажете — писательская эмоциональность. А почему не мог говорить Ильо, политкомиссар, спокойный, даже суровый человек, хорошо известный копривштичанам? Он должен был выступить перед ними от нашего имени, но не смог. Тогда вышел Велко, наш комиссар.
Можете представить, как Велко говорил? Положив руки на деревянные перила, он отклонился назад, оглядел собравшихся. С невысокого балкона он обращался к людям с вопросами и сам отвечал на них, искал их одобрения и находил его.
И момент этого требовал, и Велко это нравилось, поэтому все получалось поэтично. Важно было, что звучали его слова в Копривштице, что обстоятельства подсказывали ему их — значительные, сильные.
У меня был повод поразмыслить, когда я рассматривал аптеку — синеватое здание, спрятавшееся за акацией. Там, наверху, в большой комнате на втором этаже, заседал копривштицкий штаб, оттуда выбегали курьеры, а внизу — такой же, как сейчас, муравейник. Когда-то в этом же здании богатеи (увы, в их числе и некоторые вчерашние повстанцы) заперли руководителей восстания, но смелость и ловкость верных товарищей спасли честь города-бунтовщика. И сейчас я видел во многих глазах страх, скрывавшийся даже за улыбкой, страх, оставшийся от времен Хасан-паши. Люди знали, что мы уйдем, а сюда приползут кочостояновцы...
Подняв правую руку, сжав ее в кулак, Велко громил фашистов, обещал, что скоро мы придем навсегда, говорил о том, что победа куется на Востоке, что мы сделаем жизнь красивой и счастливой и пусть каждый будет непоколебим и достоин ее... Может быть, потому, что до жандармов было ближе, чем до красноармейцев, я задавал себе вопрос — не обольщаем ли мы людей, говоря о новой победе? Так ли уж мы были в этом уверены? Но если мы и порождали в них иллюзии, то только в такой степени, в какой обманывались сами. Нельзя звать на смерть без надежды на жизнь. Даже во время разгрома апрельским апостолам все время чудились эти болгарские ребята с девятью знаменами и слышалась орудийная канонада на Дунае...
Для Велко смертный приговор Ивану Рашкову был делом решенным. А как же с городским головой? Ведь именно он фальсифицировал метрическое свидетельство Антона Иванова, чтобы облегчить вынесение ему смертного приговора. Не без его участия десятки копривштичан были брошены в тюрьму. Бенковцы направили ему послание, в котором предлагали прекратить насилия, городской голова отнесся к нему с непростительным легкомыслием. Кроме всего прочего, он получил пятьдесят тысяч левов награды за экономию на этих смехотворных пайках населению!
Как будто ничего веселого, а какие-то девчата, взявшись за руки, весело подталкивают друг друга. Я спросил их:
— Вам не будет жалко городского голову и вот этого негодяя?
Они расхохотались, будто мой вопрос был шуткой:
— Как же, три дня куска хлеба в рот не возьмем!
Это был самый правильный ответ. Сморщенный старик, подняв палец, шепчет мне в ухо:
— Очень вредный человек этот городской голова, поверь мне!
На площади стоит всеобщий смех. Комиссар судит реквизитора, вытащенного из-под печи. Ну и язык же у Велко! Полный презрения, комиссар обрушился на реквизитора: жалкий горемыка, орудие в руках других, холуй. Он должен поклясться, что не будет служить фашистским головорезам, и уже завтра...
— Уже сейчас, сию же минуту! — кричит этот человек.
— Подожди, слушай, что тебе говорят! — улыбается Велко.
Но реквизитор поворачивается лицом к народу, того и гляди бросится с балкона, и, бледный, вспотевший, кричит:
— Уже сейчас! Ноги моей у них больше не будет!
Велко пытается прервать его, но вынужден отступить перед порывом, стремлением реквизитора поклониться народу, выпросить у него прощение.
И больным, и сумасшедшим прикидывался потом бай Кольо, но клятву свою сдержал, несмотря на все угрозы, и с ликованием встретил партизан, больше не запятнав себя.
Велко с балкона наклонился над толпой. Одетый в ботевскую форму, властный, он словно вел копривштичан в атаку.
— Свободу дадут не экзархи[126], ее надо завоевать в бою! Пусть живут в вас подвиги ваших великих предков! Вступайте в ряды Отечественного фронта, революционной организации наших дней!..
Люди стояли неподвижно, но казалось, они устремлены вперед. Какая-то старая женщина сжала рукой подбородок, в изумлении открыла рот. Парни во все глаза смотрели на Велко. «Вот это человек!» Копривштица шумела — радостная, тревожная, такая, какой и полагалось быть Копривштице.
Копривштица, единственная...
Ты всегда во мне, и я в любой момент готов приехать к тебе туда, под Богдан.
Но я все еще не могу понять тебя.
Любуюсь твоей светлой красотой, смотрю на твое ненаглядное лицо, Копривштица. Вот твои дома с широкими, надежно защищающими навесами, с похожими на палубы балконами и белыми решетками, с солнцем в окнах, солнцами на потолках[127] — твои дома каждый на свое лицо и каждый похож на тебя, их белая, синяя и цвета черепицы краски воспринимаются так, как нигде в другом месте, эти дома среди самшитов и вишневых деревьев. И твои мужественные, белокаменные дувары[128] с арками, с чугунными воротами. В этих дуварах и защита от врагов, и гостеприимство. И твои устланные булыжником улицы, крутые и тихие, укромные и просторные, мосты над Тополницей, похожие на коней, перескакивающих с берега на берег. Не могу наглядеться на тебя, Копривштица. Кажется, сами горы родили тебя, чтобы стать еще более красивыми, если только это возможно.
А правда, возможно ли такое? Но как же смогла ты выбрать это высокое гнездо, откуда лишь орел отправляется в полет, это нежное гнездо, где зима мягкая, а лето прохладное, гнездо всегда уютное, свитое не из грязи и веток, а из гор, изумительный венок, украшающий все вокруг своими белотелыми буками и соснами-копьями? Как потупить взор твоим сыновьям, если их глаза не опускаются к равнине, а все время поднимаются вверх, к бездонному голубому небу и душистым полянам? А ты, прильнувшая к Тополнице, всегда будешь чистой. Когда солнце пронизывает тебя, ты вся светишься — своими березами, домами, водами, — и тогда я вижу, что чудо возможно: ты делаешь горы еще более красивыми!
Ты сама создавала себя, Копривштица, щедрым трудом и светлым разумом. Даже эти сосны — твой зеленый девичий платок — посадили дети твои. А женщины твои? Это их проворные руки ткали легкое полотно и «железную» абу[129]. А мужчины? Это они мастерили широкие кожаные пояса, на которых в старину носили пистолеты, и седла с поющими бусами, это они шли с тяжелыми лотками за моря и горы, в Константинополь, Александрию, Аддис-Абебу, а потом возвращались через Вену, чтобы принести с собой расписной фаянс и лампы-солнца.
Но еще прежде чем появились эти венские лампы, во времена сальных лампадок, ты стала родиной простых великих сочинений, даже женщин своих вовлекла в общество света и мысли, постигла мудрость знаний и сама начала просветлять умы и вселять надежды. И прежде чем стать колыбелью революции, не была ли ты уже столицей Возрождения? Во всяком случае одной из столиц. Я произношу лишь имена Найдена Герова, Йоакима Груева, Христо Данова, Найдена Попстоянова[130], но слышу много других имен, благородных и живых.
Вдохновенная, ты запела полную тоски по родине и зовущую в отряды народных мстителей песню «Красив ты, мой лес», не позволила предать забвению этих болгар древних времен, а научила Каравелова, как их оставить с нами. Ты была еще в домотканой юбке, но уже вдохновила Димчо на такие стихи, к которым Европа шла столетиями. Я знаю: твою красоту превосходит только твоя душевность.
Молода твоя древность, а тебя уже трижды пожирал огонь, и трижды стряхивала ты со своей головы не пепел, а животворную влагу. И удивительно: женщина открыла простор для твоего свободолюбия, но не покорившись, а одолев султанскую жестокость красотой своего лица и мужеством своего сердца. Это не задело твоих мужчин, потому что они погибали как воеводы и живут, как горные вершины и поляны, — Богдан, Детелин, Дончо Ватах, Мангыр, Драгоя, Ангел[131]. Ты первой стреляла в мюдюра[132], в султана, поднялась против империи, стала родиной «Кровавого письма». Бенковский, Каблешков и все те, кто был до них, семьдесят ополченцев, и все те, кто был после них, — не слишком ли много для тебя этих имен, Копривштица?
Я не хочу приукрашивать тебя, такая, настоящая, ты красивей всего. Бенковский не любил тебя... то есть не любил тех, кто тебя позорил и связывал веревками твоих мужчин-бунтарей. Но все-таки ты руками своих жителей, бесконечно преданных герою Бенковскому, освобождаешь узников. Они идут в горы, вступают в борьбу, находят приют и убежище в России...
И мы в этот мартовский день почувствовали в тебе нечто устаревшее, враждебное. И нечто непобедимо-молодое. «Я умираю и рождаю свет» — не о себе ли сказала ты это устами своего поэта? Ты долго, мучительно погибала, как обреченный на муки революционер. Но ты дала жизнь Антону Иванову и доверила его Дедушке[133]. Он повел среднегорские отряды на бой за свободу.
Бенковский передал эстафету бенковцам — отряду и бригаде. Руки протягиваются через века и находят друг друга: твои ребята взяли имена старых гайдуков. Твой Антон пал от рук врага и ожил, став Антоном на Баррикадах. Ты снова стала первой — первой партизанской столицей.
У меня не хватает слов, впрочем, о тебе не надо говорить, рядом с тобой надо молчать. Молодая и полная мудрости, которую тебе дало все пережитое, ты становиться все прекраснее, светлее, сердечнее. И если мы стонали от голода и багряной кровью окрашивали опавшую листву только для того, чтобы ты помолодела, то это уже немало, но в то же время это — выражение лишь малой части того чувства благодарности, которое мы к тебе испытываем.
Копривштица, единственная...
Солнце стояло высоко в небе. Нам надо было уже уходить — из Стрелчи и Пирдопа могли подойти крупные силы врага. Мы шли по городу, копривштичане укрылись в домах. Мы, наверное, были жестоки, подшучивая над ними... А это был их город, мы оставляли их беззащитными перед неизбежным погромом. Но возбуждение мешало нам думать об этом — только сердце сжималось...
Поднялась неистовая пальба. Надо было предвидеть, что без этого не обойдется. Когда мы поняли, что это прощальный салют, то закричали:
— Хватит! Нельзя! Сколько патронов впустую!
Но тут же принялись сами палить в небо. Даже бай Стайко, все время требовавший от нас, чтобы мы берегли патроны, закричал:
— Э-э-эх, друг! — От отдачи его плечо вздрагивало, он смеялся, как расшалившийся ребенок. — Есть, друг, патроны! Уйму патронов забрали мы у жандармов!
Верно, мы забрали один автомат, пятьдесят винтовок, десять пистолетов, гранаты, патроны. Бывших хозяев этого оружия мы оставили в живых, — впрочем, они были ни живы ни мертвы и сидели в своих участках в одном нижнем белье.
А самое главное — два новых бойца. Я смотрю на них — они все время вместе. Один из них — Пирин, худой, русый, с синими глазами, позже он станет отличным бойцом. А другой — Чочо, низкий, плечистый, косоглазый, все улыбался: «Порядок!»
Снег, смешанный с коричневой грязью, чавкал у нас под ногами. У канавки, раздетые до нижнего белья, сидели Иван Рашков и городской голова. Кто-то поторопился.
Подошел Данчо и сказал:
— Эй, рано вы начали принимать солнечные ванны. Совсем распустились.
Те молчали. Городской голова белее снега. Не знаю, понимал ли он, что происходит вокруг. Его синие губы растрескались, и он, измазанный кровью, производил неприятное впечатление.
Но Рашков... Тот смотрел исподлобья, смуглый, непреклонный. «И все-таки страшно тебе, страшно!» Я видел, как он вздрагивал при каждом громком звуке, но старался сдерживать себя.
Вот подошли и копривштичане.
— Одевайтесь! — коротко приказал Максим, с упреком поглядев на бойцов: поторопились, дескать.
Городской голова вытянул шею, в глазах его появилась тень надежды: может быть...
Нет, не может быть! Тропинка, которой шел отряд, вела по холму... Эти двое встали, подогнув колени, повернулись к нам спиной — противно было смотреть в их безумные глаза. И пусть они не видят дула винтовок, пусть им будет такая поблажка! В светлом просторе выстрелы прогремели мягко, будто стреляли из детских пугачей. Раздалось «ккххы», только короткое «ккххы» — и оба мгновенно упали. На чистом снегу осталось красное пятно...
Поднявшись немного повыше в горы, мы присели.
— Я говорил и сейчас скажу: мы поступаем по-христиански, — сжимает губы Брайко. — Они и боли не успевают почувствовать. А нам и тело, и душу нашу на кусочки режут.
Какой-то миг — мне кажется, длится он очень долго, — мы молчим, потом начинается спор. Все думали об этом, и что-то нас раздражало. Совсем иное дело — свалить врага в бою.
— Надо было их выпотрошить и развесить кишки и внутренности по букам, чтобы другим гадам, когда поползут на нас, было неповадно, — горячился один юноша.
— Что ты порешь?
— Я ведь так говорю потому, что они мне кожу с задницы спустили!
— «Мертвый — не враг»[134], — сказал я, хотя в душе был согласен с ним.
Никто мне не ответил. Возможно, товарищей сдерживал авторитет Димчо, возможно, они просто не сразу нашлись, как мне возразить. Богдана, школьника, я вижу сейчас как бы в двух проекциях: вот он идет по Копривиштице, широкое, с острым подбородком лицо, светящиеся глаза. Он радостно приветствует своих знакомых, а потом бежит за отрядом, бледный, задыхающийся, его мучают тесные ботинки. Так вот, этот Богдан, испытывая злобу и в то же время не желая меня обидеть, сказал:
— Андро, так ведь то мертвый. А перед тем как их расстреляли, они были, можно сказать, живыми...
— Я понимаю так, — прерывает его кто-то, — одного изрубишь, как капусту, — другие бояться будут!
— Это было бы можно, будь мы фашисты, — замечает в ответ Ильо.
«Анатомический институт, Медицинская академия, Данциг, 15 февраля 1944 года. Дельбрюк-аллея, 76. Директор — профессор доктор Шпанер. Производство мыла из жировых отходов. 10—12 фунтов жира, 10 литров воды, 1 килограмм натронового раствора для производства твердого мыла или 1 килограмм окиси калия для жидкого мыла и горсть соды. Варить в котле три часа...» Это рецепт производства мыла из человеческого жира, разработанный как раз перед тем, как мы вели наш разговор под Бунаей. Мы этого не знали и не поверили бы, что такое возможно, а профессор доктор Шпанер разработал и технологию обработки человеческой кожи, взятой у узников концлагерей. Но мы знали самое главное: действовать, как фашисты, мы не можем.
Голосования не было, каждый принимал решение сам. Гнев ребят и в самом деле был справедлив, это был и мой гнев. Враги издеваются вовсю, а нам нельзя. Мы не могли! (Даже если бы нам это и разрешили, никто не стал бы развешивать кишки и внутренности по букам. Мы не взяли у приговоренных ни обуви, ни одежды, ни даже часов, хотя они очень были нам нужны.) Уничтожай врага, преодолевай его сопротивление — это все. Садизм — это бессилие. Он унижает человека...
В горячке спора никто из бойцов даже не присел отдохнуть. Да и на ветках, покрытых снегом, долго не усидишь: холодно.
Мне-то было хорошо, у меня была островерхая овечья шапка, она чудесно согревала голову, а когда мы останавливались, я садился на нее; дождь, грязь, снег — не страшно! «Царь, — кричали мне, — и с короной, почему только ты надеваешь ее на зад?»
Мы перекусили хамсой и начали подъем. Нужно ли рассказывать чего нам стоила эта закуска? Если бы не было снега, мы выпили бы, пожалуй, все реки Средне Горы. Ей-богу, будь с нами тогда такие поборники бдительности, какие появились позже, возникло бы подозрение в попытке отравить отряд. Запомнили мы эту хамсу.
Но Копривштица продолжала пьянить нас, и не меркли синие очи этого мартовского дня.