Чавдарские районные комитеты партии и РМС не могли собираться в полном составе. Членов этих комитетов разделяли горные пространства, очень обширные, если учесть, что нужно было преодолевать их пешком. Да и когда бывать на заседаниях? Апостолы должны участвовать в действиях чет, обходить села, вести разведку.
Мы радовались, когда нам удавалось встретиться с секретарем партийного комитета Васо и Начо — молодежным апостолом в районах Ботевграда и Этрополя. Проверишь свои мысли, разрешишь некоторые сомнения, глядишь, придет на ум что-нибудь дельное. В тот раз, устроившись в землянке, мы долго беседовали. Васо говорил дельно, обстоятельно, Начо быстро принимал решения, а мы с Колкой хорошо знали дело, которое делали, но, несмотря на большой опыт, многое требовалось обдумать, кое-что надо было уточнить.
Жизнь заставляла нас учиться быстро. Все мы были членами партии и РМС. Постепенно партийные и ремсистские собрания стали той живой, внутренней силой, которая обеспечивала здоровую жизнь четы. Здесь и в голову никому не могло прийти приказывать, и если только можно постичь коллективную человеческую волю, мы постигали ее: категорическую, непререкаемую. Здесь преодолевались недоразумения, возникавшие между бойцами, осуждались неблаговидные поступки, мы очищали друг друга взаимно. Так мы добивались главного: полностью духовно мобилизовывали каждого человека, особенно перед проведением операции.
Секретарь партийной организации четы Мильо (потом им стал Орлин) и секретарь ячейки РМС Коце имели опыт, им удавалось расшевелить людей, заставить их думать...
Мы докладывали о проделанной нами работе. Васо требовал строгого соблюдения правил конспирации, и нельзя было прямо говорить о конкретных людях, важно было поделиться приобретенным опытом.
Я мало знал Васо и Коце. Васо рассказывал мне о моем брате, с которым вместе работал, о своем участии в Сентябрьском восстании. В нем угадывался старый партийный деятель... Теперь я это знаю точно. Тогда тридцать восемь лет считались у нас почтенным возрастом. Двадцать из них Васо прожил вместе с партией. Он родился в Новачене, два его брата и три сестры были коммунистами. В 1925 году он сменяет на посту секретаря околийского комитета партии в Ботевграде своего старшего брата, убитого полицейскими. Потом он работает в аппарате ЦК, политэмигрант в Югославии, долгое время секретарь околийского комитета в Новачене. В отряд он приходит в марте, а на посту секретаря его заменяет жена Стоянка, воспитанная в семье коммуниста бай Ивана Гаврилова, этропольца. Люди из районов Ботевграда и Этрополя знали Васо, с ними у него были не только партийные, но и дружеские связи. На первый взгляд ничего героического в работе Васо не было, но он был душой отряда. Васо и сейчас больше всего любил работу в селах. Может быть, поэтому он как политкомиссар отряда и не проявил себя так ярко. По сравнению с теми, кто занимал этот пост ранее — Цветаном, Митре, Лазаром, — он обладал меньшими талантами в военных делах, ему больше подходила апостольская работа. Он был человеком реалистических взглядов, умело преодолевал трудности, но был несколько мягче по характеру. В этом сказывалась его природная доброта. Он не блистал остроумием, но любил и умел правильно реагировать на шутки. Среднего роста, широколицый, плотный, он ходил так же, как и разговаривал — спокойно, даже медленно.
Но когда перед ним был враг, Васо преображался. Его дважды арестовывали, подвергали пыткам, дважды заочно приговорили к смерти. Он никогда не сдавался, жил идеями борьбы.
Вы помните того парня, которого я отчаянно ругал, когда шел на встречу с Лиляной, полагая, что он — агент, и которого чуть было не расцеловал, поняв, что он отведет меня в отряд? Это он, тот самый Начо. Он был все таким же худым, со светло-каштановыми волосами, смуглым лицом, подтянутый, живой, таких у нас называют живым серебром. Может быть, он был даже немного слишком быстрым, но, скорее, в разговоре, чем в поступках. Его девиз «Надо делать дело!» воплотился в чертах его характера.
Судя по всему, в Этропольском крае он свой человек. Хорошо, когда отправляешься в дальнее плавание от такой пристани: отец — шахтер и железнодорожник, мать — учительница, сестра известного партийного деятеля Йордана Кесякова. Как и я, только немного позже, Начо учился в 3-й мужской гимназии, потом на юридическом факультете. Он был активным членом БОНСС, ремсистской работой занимался по велению сердца. Банишора, Индустриальный квартал, Дразмахала, Малашевцы, Орландовцы, Лозенец, Конёвица — здесь он был секретарем районных организаций РМС.
У меня не было оснований считать, что Начо увлекается поэзией, но какой ремсист тогда не декламировал стихи, как могли не воспламеняться молодые люди, услышав слова своего согражданина Ясенова? Но характер. Начо проявляется в другом: в декабре 1941 года к ним в дом ворвалась полиция, произвела обыск. Начо оказался в опасности. Но человек не находит выхода только если он внутренне признает себя побежденным. В тот момент, когда появилась соседка, приглашенная в качестве понятой, Начо выскочил из комнаты, захлопнув за собой дверь, и полицейские, не сумев справиться с замком, остались взаперти на шестом этаже. Конечно, они из окна крикнули полицейским, дежурившим у входа, но Начо и не собирался идти через парадное. Со второго этажа он прыгнул в соседний двор, сильно ушиб ногу, но сумел уйти... Он перешел на нелегальное положение, так надежнее.
Начо активно содействовал локорскому апостолу Захарию и Велко в обеспечении связи между Софией и отрядом, многих новых партизан провел он по маршруту Малашевцы — Негован — Чепинцы — мимо Локорска — река Елешница — на Мургаш, а потом и через Биримирцы, Обрадовцы, Кубратово, Световрачене.
Мы дружески обнимаемся со всеми. Никто в этом не признался бы, может, и мыслей таких не было, но в подсознании билось: а что, если это в последний раз?.. Но каждому хотелось сказать: «Счастливого возвращения!»
С Ангелом прощание продолжается дольше всего: наверное, и в самом деле больше не увидимся. Не подумайте ничего плохого! Мы пойдем втроем — с ним и с Колкой — к Миркову, и я вам все расскажу.
Как-то во второй половине ноября мы с Колкой блаженствовали в овчарне Топуза, в Биноклевом ущелье. Пастухи не спеша помешивали варившийся на костре куртмач. Бай Доко Биков, черноглазый, заросший черной щетиной, молчаливый (а стоило ему немного выпить, как он становился настоящим дьяволом!), помогал нам, но скрывал это от селян. Мы с бай Кириллом Македонским, по прозвищу Кирка, вели спор о том, за какую ногу следует нам повесить Гитлера.
Неожиданно я услыхал крик совы. «Так, второй раз, теперь отрывисто, приглушенно. Это Ангел!»
Сразу же я почувствовал: что-то случилось — мы не договаривались о встрече. Ангел отвел меня в кустарник и рассказал вот о чем.
Арестованы наши люди из Челопеча и Бунова, их доставили в Мирково. Через окошко камеры Ангелу удалось поговорить с бай Сандо, и он узнал, кто там сидит. В Миркове схватили только Захария Акманова, ремсиста. Ангел и другой молодой человек, который сейчас остался внизу на посту, наблюдали с одного из сеновалов за тем, что происходило в здании общины. Они верили, что бай Сандо и Захарий выдержат, но все-таки Ангел пришел посоветоваться... В сущности, он уже решил не упускать такую возможность и уйти в отряд. И в самом деле, хотя он и очень нужен был нам в Миркове, больше мы не могли рисковать.
Но пришла беда — отворяй ворота! По дороге в Мирково Ангел свалился в какой-то овраг. Вроде ничего серьезного, а стоило ему встать, как он со стоном снова падал... Только через неделю Ангел поправился и его можно было доставить в отряд, а спустя десять дней и мы отправились в Мирково, чтобы узнать, что там происходит. Чавдар, товарищ Ангела, остался в чете, а сам Ангел пошел с нами в село.
В кромешной тьме он спустился к селу, а мы с Колкой отправились в пастушескую хижину. Ни коз, ни овец Топуза мы там не обнаружили, было холодно, пусто...
На следующий вечер Ангел вернулся рано. Он узнал, что полиция не разыскивает его, и очень огорчился, что ему не придется остаться в отряде. Ему нужно было быть в Миркове, чтобы восстановить связи с Буновым и Смолско, проследить за тем, какие последствия повлечет за собой провал. Это было болышое доверие — ведь он знал место нашей зимовки, а его могли арестовать. В Миркове было немало врагов, но Ангела все это не пугало.
Он не подавал виду, но я знал, как ему тяжело покидать отряд — я почувствовал это по тому, как он меня обнял, прощаясь, и попросил тихонечко спеть «Ты, конек вороной...».
Показались первые дома Лыжене, и мы свернули влево, к Балканам. Я знал, что нам предстоит продолжительное соревнование по перескакиванию через каменные ограды. Нужно было обойти село по горам, а там каждое поле и садик окружены каменными стенами. Бедность заставляла людей воздвигать эти стены — только так можно уберечь землицу, которую крали ливневые потоки. Село было сильно вытянуто в длину, а Коце жил на дальнем конце его.
Мы залегли в поле. Дом находился прямо перед нами, на самом конце деревни по другую сторону дороги. Прут на плетне торчал на фоне темного неба, приглашая нас войти в дом (такой у нас был уговор: даже если бы Коце арестовали, он, проходя мимо ворот, как бы со злости, должен был сломать его, что значило: берегитесь!).
Я провел несколько раз расческой по двери и заскулил, как щенок, дрожащий от холода.
— Кто?
— Путник Пантелей...
Засов заскрипел, и чьи-то руки втащили меня в темноту.
— Эй, воевода, где вы потерялись?
Те же руки схватили и Колку.
Мика завесила окна чергами, щелкнула ключом, вытерла руки о передник.
— Ну, а теперь добро пожаловать!
Мика не умеет сдерживать свою силу, одно ее рукопожатие заставляет человека вскрикнуть от боли. Она крупнее каждого из нас. Колка, правда, повыше ростом, но он гораздо худее. «Моя жена — кремневка», — говорил, бывало, Коце, имея в виду и ее силу, и ее бойкость.
Фасоль, хлеб, соленья, упругая, хрустящая паприка — стоило положить ее на тарелки, как она очень быстро исчезала.
— Как дела, Коце?
— Подожди, воевода! Дай наглядеться на вас! А этот молодец как вырос!
Мы сидели на низеньких стульчиках. Коце наклонил голову в сторону, а Мика, согнувшись, обхватила колени руками, они смотрели на нас, не скрывая своей радости, не замечая, что смущают нас этим. И все время говорили. Мика здесь первенствовала, но и Коце не сдавался. В Лыжене рассказы о наших делах, конечно, тоже преувеличивали наши действительные успехи.
— Все люди довольны вами, знайте! Мы чувствуем, что вы наши защитники и всегда готовы помочь нам...
— Ну чего уж там! — засмущался Колка.
— Правду тебе говорю!
— Стараемся...
— А-а, да что там долго говорить! Конечно, пришло уже время сказать фашисту: хватит!
И Коце вскочил, готовый драться... но заговорил о другом:
— Эй, а о Цоко-то я и забыл!
Мы сидели в простом доме: земляной пол, очаг, водник[95], чисто и уютно, мальчик спал в другой комнате. Вот и весь их дворец.
— Не надо, Коце, еще испугаешь ребенка, ведь сейчас ночь!
— Да ты что говоришь? Цоко испугается? Да он уже стал настоящим разбойником!
В устах Коце слово «разбойник» означало партизан.
Тогда мы побаивались — все-таки трехлетний ребенок! Но Коце и мысли не допускал, что мальчик может проболтаться: «Мой Цоко держит язык ва зубами!» Мы уже знали, что это так: ему как-то внушили, что нужно помалкивать, и он о нас ни гу-гу, даже своей бабушке.
Мы привязались к парнишке, к этому растрепе с лохматой головой и глазами как сливы. Но зачем его будить?
Впрочем, разбудить мальчишку оказалось не просто. Цоко, хотя и был разбойником, устав от своих игр, спал крепко и не хотел вставать. Но потом торжественно появился, восседая на плечах своего отца.
— Посмотри, что за гости к нам пришли. Скажи-ка им, детка, «Рот фронт».
Увидев нас, сонный разбойник оживился, поднял кулак и выпалил: «Ок фок!» Мы ответили ему, как равному, тем же приветствием. Спустившись с плеч отца, он протянул нам руку. Я знал, что последует за этим, и все-таки мне было интересно.
— Цоко, сынок, кто самые хорошие люди? — спрашивает Коце.
— Палтизаны и мама и папа, потому что им помотают.
— А самые плохие, сынок?
— Зандалмы и фасысты...
Потом он прокричал: «Ку-ку-лику! Петух. Залежь его батя, чтобы он не мешал нам с мамой спать!»[96] Но не забыл предупредить: «Батя, только ты его залежь не взаправду!» Программа концерта была выполнена полностью.
Мика увела мальчика, а мысли Коце были еще о нем, он посматривал то в сторону комнаты, где спал мальчик, то на нас. Его взгляд как бы говорил: «Настоящий комита мой Цоко!»
Среднего роста, худой, но жилистый, светловолосый, синеглазый, Коце как бы светился. А Мика была смуглой, черноволосой, но в блеске ее глаз и в улыбке светилась душа этой женщины. Бывают люди, о которых можно подумать, что они всегда счастливы, страдания не накладывают на них отпечатка, но только они одни знают, что им пришлось перенести. Такой была и Мика.
— Скажи, Коце, а вы много сделали?
— А ты как думаешь? Если бы мы сделали мало, о чем бы нам тогда говорить?.. Ты вот расскажи, что вы делаете?
С ним мы обычно легко понимали друг друга. Так бывает всегда: легко найти общий язык, когда есть о чем говорить.
Коце был коммунист, настоящий коммунист, и быть таким он требовал от каждого. Бедняком он родился, бедняком и остался. Его отец был в числе тех первых, кто создал коммунистическую ячейку в селе, септемвриец[97]. Семнадцати лет Коце вступил в комсомол. Несколько лет, в разгар кризиса, он работал, а точнее говоря, голодал в Софии. Потом он стал дорожным мастером в Лыжене, его уволили, сейчас он крестьянствовал. С тридцать шестого года он был секретарем партийной организации и членом околийского комитета. В 1938 году был сослан в Несебыр, в 1941 — в Гонда-Воду. Живой ум, на все реагирует быстро, энергичен и принципиален. Работал он с душой — это, наверное, было главным его качеством. И самым верным определением для Коце было: человек-душа — в борьбе, в отношении к товарищам, к своей семье.
— Я открыл секрет успеха любой работы: надо ее делать. Больше ничего.
А теперь у него было только одно дело: он готовил село к восстанию. Тогда я не сказал этих слов, потому что он только махнул бы рукой: «Э, оставь». Но так было.
Бывают великие дела, которые кажутся простыми и не вызывают у нас особых чувств до тех пор, пока мы не назовем их настоящим именем.
Коце проводил собрания партийной ячейки, помогал ремсистам вести работу, обходил ятаков. В домах селян шел сбор муки, сыра, сала, мармелада, одежды, лекарств. В Лыжене был староста, в руках которого была официальная власть. Но у Коце тоже была власть, и не меньшая, чем у старосты. Без него мы, как и бенковцы, ничего не могли бы сделать в селе, его слушались ятаки, к нему обращались за советом симпатизирующие нам люди. И с него не спускали глаз враги.
— Поднакопили уже кое-что?
— Да, кое-что есть, но, ты ведь знаешь, мы помогаем этим ребятам, — кивнул он головой в сторону Средне Горы.
«Этими ребятами» был отряд имени Георгия Бенковского. Мы договорились с околийским комитетом: наша чета не нуждалась в Лыжене, пусть его используют бенковцы. Душанцы мы целиком оставили им — как базу и район операций в Пирдопском крае.
Мы договорились с Коце, что соберем околийский комитет. Товарищи из Пирдопа должны узнать о провалах, предупредить все села. Действовать надо быстро и энергично.
— Здесь мы теперь в безопасности. — И Коце перевернул фуражку, лежавшую на столе, чтобы не сглазить, и поскорее сменил тему: — А ты знаешь, что я для тебя приготовил?
— Что же?
— Встречу с твоим братом...
— Как? Со Стефчо?
— Не-ет.
— С кем же?
— С Антоном. Стефчо больше нет, есть Антон...
Это имя прозвучало громко. В моей памяти всплыл образ Антона Иванова[98].
Теперь я понимаю — Коце сказал совершенно ясно: нет Стефчо, есть Антон. Он остался прежним, и вместе с тем стал уже другим, одно имя звучит мягко, другое — как набат.
— Если бы ты знал, каким странным мне это кажется: свадьба! Гляжу и не могу поверить! — пожимает плечами Колка.
— Да, есть чему удивляться. Столько времени ходим мы по селам и впервые услышали, что люди собираются повеселиться.
Шла война. Многие мужчины давно уже были призваны на военную службу для переподготовки. Меньше всего нужно было, чтобы вступали в брак наши люди: разве только в интересах дела или какая-нибудь фиктивная свадьба (чтобы спасти еврея или еврейку). Не только потому, что коммунисты уже перешли или должны были перейти на нелегальное положение, находились в партизанских отрядах, были заключены в тюрьмы и концлагеря, отправлены в штрафные роты, но и потому, что семья могла оказаться помехой. Бывая в селах, мы чаще всего становились свидетелями не веселых праздников, а тризн по убитым, замученным, умершим от болезней и голода.
Мы с Колкой забились в сено — в новом доме Коце, служившем пока сеновалом (денег на то, чтобы его достроить, у Коце не было). Ветер гулял там вовсю — разве могли от него укрыть две крест-накрест сколоченные доски на окнах? Над нами возвышались Балканы с их лесами и голыми утесами.
Когда где-то совсем рядом вдруг забил барабан и взвизгнула труба, мы в два прыжка оказались у лестницы. Сердце мое тревожно забилось. «Враги хотят схватить и казнить нас, вот и собирают народ», — мелькнула у меня мысль.
И тут мы увидели невесту. На ее голове — бумажный венец, на ней грубое летнее пальто, на ногах туфли на высоких каблуках, по замерзшей грязи она шла, как на ходулях. Бедная свадьба: синие домашние рубашки, бежевые чулки, какие-то фуфайки, переброшенные через плечо. А как одаривали молодых у нас раньше! Теперь и настоящего веселья-то не было.
— Вот они, нейтралы, и знать не хотят, что мы мерзнем, что нас убивают. Свадьбы справляют, — махнул рукой Колка. — Как я вижу, поднялись они не на вооруженное восстание. Они и нас могут прикончить флягами и баклагами, если узнают...
Много мы наговорили тогда в сердцах. Нас охватила злость.
— Андро, давай-ка стрельнем, а? Ведь на свадьбе стреляют? Вот и мы их благословим... — И он зло рассмеялся.
Мы начали представлять, что произойдет, если мы откроем стрельбу. Целый сценарий придумали, в этом деле Колка был мастак. Потом мы затеяли другую игру: какие блюда подадут на стол.
— И чего мы злимся на людей? Ну разве они виноваты? Жизнь...
Не имеет значения, кто это сказал, важно, что это была правильная точка зрения. Только где-то в душе осталось немного горечи, изжить которую не удавалось, но важно было, что она не терзала нас...
Я знаю это письмо наизусть и каждый раз, перечитывая его, испытываю радость: «Мое положение все еще неопределенно. Ты знаешь, что меня хотят выдать замуж, но сваты еще не приходили. Если меня не выдадут в течение ближайшего месяца, то я думаю, что этого вообще не будет».
Вас удивляет, что я не заплакал? А я, наоборот, обрадовался: она, член центрального руководства БОНСС, избежала провала, полиция не разыскивает ее!
«Для меня это не более утешительно, чем официальное сватовство».
Да, она на полулегальном положении. Так лучше, будет более осторожна.
«Привыкаю... Даже занялась работой, чтобы добыть себе средства к существованию. Работа у меня писарская, она мне нравится, тем более что шеф — мой знакомый и хороший приятель».
Попробуй теперь разберись, почему работу в РМС мы договорились называть писарской? Или почему она одновременно занималась агитпроповскими делами?
«Я очень горжусь тобой».
Хорошо, что Колка спит и не видит меня в этот момент...
Одного я не понимаю: как можно писать такие короткие письма?
Время, Антон, уже пришло твое время, брат.
Двадцать пять лет спрашивают меня: был ли человек по имени Антон в действительности или это вымышленный персонаж? Расскажите нам о нем побольше!
Как им рассказать, Антон? Вот я иду к тебе мимо Еленско, вот я уже совсем близко, но сумею ли я подойти к тебе, настоящему человеку, в этой книге?
Почему я пошел один? Наверное, так хотел Антон — он строго соблюдал правила конспирации. Ветер, дувший с Балкан, валил меня с ног, не давал идти. Это место называется Дюскара — летом вихри переворачивают здесь возы с сеном. Я радовался предстоящей встрече и машинально все время повторял: «Тернии ветер по полю гоняет»[99]. И действительно, ветер свистел в терновых кустах, росших по обочине дороги. Я шел от Лыжене! Справа было Еленско с развалинами монастыря Святого Ильи, напоминавшими своими очертаниями верблюда, где, как говорили, почил патриарх Евтимий[100]. И уж доподлинно известно, что там была школа Тодора Пирдопского. С давних пор помнит и хранит высокую культуру наш Пирдоп. Память моя воскресила аппетитный аромат курбана, аромат, который на праздниках в ильин день сильней запаха всех цветов и трав.
Не доходя до моста, я повернул налево. И так-то было темно, а в ивняке вообще стояла мгла, но я здесь знаю все: вот наш луг с грушей, я не думаю о ней, только чувство чего-то родного согревает меня... Сто сорок девять шагов, сто пятьдесят... Я обхожу стороной речную гальку... Мягкая земля заглушает мои шаги... Двести. Я фыркаю. Мне отвечает тонкое ржание. Мы идем навстречу друг другу, но не видим один другого.
Вот мы уже встретились. Жмем друг другу руки, обнимаемся. Я не могу даже разглядеть, во что он одет, только чувствую под рукой плащ-палатку, наброшенную на плечи.
И сразу у меня появилось такое чувство, будто мы и не расставались...
В другой книге, которую я должен написать позже, я расскажу вам о нашей юношеской дружбе, и вы узнаете его так же, как я его знал, а теперь только немного об этом.
Стефчо вырос в Балканах, еще мальчиком он исходил их дебри, слышал их громовые бури и гайдуцкие легенды, в том числе одну семейную — о своем дяде Дойчо, участнике Сентябрьского восстания.
Стефан Минев, ставший Антоном, родился в Копривштице — городе, где прозвучал выстрел, явившийся сигналом к началу всенародного восстания, городе Бенковского и чет 1925 года, — в новой Копривштице, внешне сонной, полной опасностей и тем более привлекательной: с запрещенными книгами, рукописными листовками, красным знаменем на самой высокой сосне.
В пятом классе гимназии его отстранили от занятий на десять дней, на следующий год исключили, закрыв перед ним двери всех школ Болгарии, затем сослали в Лыжене, после того как он целую неделю выдерживал экзамен на молчание в полицейском участке.
Исключение из гимназии означало более активное включение в жизнь. Будучи секретарем РМС в своем родном селе, Стефчо готовил к предстоящим партизанским дням и молодежь из Душанец.
В 1938 году он снова в копривштинской гимназии и в руководстве ее ячейки РМС. Вместе со своими товарищами он входит в литературный кружок, в общество трезвенников и воздержания от курения, в туристическое общество, даже в христианское общество. Насколько тихим и сердечным был он со своими, настолько резким, иногда невыдержанным в спорах (не только словесных!) с легионерами[101]. Он понимал, что нельзя рисковать, но лютая ненависть ко всему вражескому брала верх... И в последнем классе снова исключен за «явную коммунистическую деятельность», хотя явным было только одно: никакой деятельности они доказать не могли. После долгих мытарств ему удалось с помощью своего дяди, учителя, поступить в гимназию в Русе. Там его и застало 22 июня 1941 года. Ему оставалось сдать два экзамена, но он спешил вернуться в родной край — его ждал последний, самый серьезный экзамен...
Мы учились не вместе, но я с давних пор знал его, он был старше меня только на полтора месяца. По-настоящему мы сблизились в сорок первом году, в те ночи, когда проходили заседания околийского комитета РМС. Это было страшное, тяжелое время, предъявлявшее нам суровые требования, но сознание того, что в следующий раз кто-нибудь, возможно, и не сможет прийти, делало наши отношения очень сердечными. Я был слишком горяч тогда и потому благодарен Стефану и Марину, людям твердого характера, за то, что они учили меня молчаливой сердечности.
Для него бессонными были не только эти ночи, но и все остальные, когда он сам проверял ремсистов двух сел по принципу Левского: «Тот, кто храбр, тот честен».
Среднего роста, плотный и сильный, с глубоко посаженными, мечтательными и в то же время острыми карими глазами, с крупными, красивыми губами, широким и острым носом, жесткими волосами, Стефчо завладевал сердцами молодежи еще до того, как просветлял ее умы. Умудренный жизнью, напористый, ненавидящий врага, скромный и безукоризненно честный, он заставлял и взрослых людей поверить в правду коммунистов, потому что они верили в его самоотверженность. А молодые люди любили его преданно, стремились, чтобы он замечал их успехи, гордились дружбой с ним — и немного побаивались его: беспощадный к самому себе, он был резок с теми, кто хоть немного отступал от строгих требований, предъявляемых к коммунистам. Мало к кому из товарищей испытывал я такое уважение, потому что знал: больше всего он требует от самого себя. И еще я знал: на этого товарища можно рассчитывать до конца. Во всем!
— ...Мы будто и не расставались, — сказал я, а сам подумал: «Кое-что отделяет нас от тех дней и еще больше сближает». Не было с нами Марина и Велко. Очень скоро мы заговорили о них.
— Они могли и не погибнуть! — Голос его прозвучал строго. Теперь он не сказал бы так, но тогда мы все искали виновных в самих себе — не для того, чтобы обвинять, а для того, чтобы уберечься. Мы полагали, что, если бы их не оставили в этой пустой даче, может, им и удалось бы избежать смерти.
Я сказал, что им было очень трудно скрываться в Пирдопском крае, а он после раздумья добавил, по-видимому вне связи с моими словами:
— Но они совершили такое, чего, наверное, не сумеем сделать мы: погибли, не дрогнув, в бою...
И это говорил ты, Антон!
Мы уселись поудобнее на мелких камешках. Под прикладом винтовки поскрипывал песок. Потом мы улеглись в глубоком высохшем русле реки, укрытые от ветра. Прижавшись друг к другу спинами, мы делили скудное тепло на двоих, и это было чувство верности.
Эти два года мы шли, казалось, разными дорогами, но, в сущности, путь был один: он вел в партизанский отряд. О себе Стефчо рассказывал очень скупо, но я уже многое знал от Коце, а потом мне стало известно и остальное.
После гибели Марина и Велко он скрывался в Софии, но какой-то легионер, односельчанин, выдал его. Стефчо доставляют в Пирдоп. Его зверски избивают, а он упорно молчит. Он потрясен человеческой низостью: провокатор — вчерашний его товарищ — указывает на него как на одного из руководителей РМС в копривштинской гимназии. Но Стефчо не подавлен, он полон презрения к предателю. По поводу показаний против него Стефчо каждый раз повторял:
«Заявляю, что этот человек всем известен своей лживостью и глупостью, и поэтому по праву носит прозвище, которое недостойно того, чтобы его здесь упоминать... Я не давал ему коммунистическую литературу и абсолютно ничего не говорил по этим вопросам. Этот человек просто сумасшедший, и ничего больше».
И в самом деле — ничего больше. Полиции опять приходится отпустить Стефчо.
Но только на две недели. В панагюрской гимназии провал, какой-то парень из Лыжена заявляет, что Стефан Минев давал ему книги. В пирдопском полицейском участке им устраивают очную ставку. Стефчо только того и надо — один лишь его взгляд рождает в парне смелость, и тот отказывается от своих показаний. Так повторяется несколько раз.
Стефчо и парня переводят в Софию. Пятый полицейский участок был известен своими садистами — те сами поддерживали свою репутацию: «Попадись в наши руки камень — и тот заговорит». Но Стефан Минев был крепче камня. Можете ли вы, спрашиваю я, представить себе, что это значит — четыре месяца, несмотря на пытки, отвергать предъявляемые обвинения? «Отняли у меня здоровье» — вот все, что я услышал от него, но значило это многое...
Снова нет доказательств — и его лишь ссылают в родное село.
Через три дня на лугу Стефчо подвергается неожиданному нападению. Нет, не полиции (такое нападение не могло бы стать неожиданным для Стефчо), а какого-то рассыльного. Стефчо не мог и предположить, что тот собирается напасть. Рассыльный молод (всего на два-три года старше Слефчо), вооружен, и попытка Стефчо вразумить его ни к чему не приводит. И вот идут с луга два молодых человека, два односельчанина, идут навстречу своим совершенно различным судьбам. Тот, кто сейчас кажется сильнее, кто еще станет плевать на тела убитых ятаков, повесился в день победы народного восстания. А тот, кто был обречен в этой схватке, станет славой села, примером подлинной человеческой красоты и гордостью поколения...
Нужно взять с собой одежду. Стефчо заходит в дом, а потом выбирается через давно уже подготовленный в крыше люк, спускается на стоящую рядом постройку и соседскими садами уходит в Балканы. Сотни раз ночами, проведенными в пятом участке, давал он себе клятву больше не попадаться полиции.
Он долго ходит по лесу. Домашние спрашивают себя, где ему удается скрываться? Самое страшное заключается в том, что после этих инквизиторских пыток он часто испытывает непереносимые муки, и при этом не должен оставаться один. И Стефчо делает самый рискованный шаг: он идет к своим дядям, братьям Стефану и Христо Плыковым, в центр села... А ночью — по дорогам в Пирдоп, Душанцы, Копривштицу. У ремсистского организатора отпуска и быть не может. Еще тогда, в сорок втором, он вместе с чавдарцем Чапаем заполнил один тайник мешками с мукой, и весной сорок четвертого эти запасы спасли третий батальон...
В конце сентября Максим из Копривштицы привел Стефчо в отряд имени Георгия Бенковского, состоящий из копривштян, стрелчан, панагюрцев. Вот тогда-то Стефчо и стал Антоном...
Он невольно приподнимается из-под плащ-палатки, когда рассказывает о взятии Душанец. Я понимал его: разве сам я забыл, как мы входили в освобожденное село? Эти Душанцы красивы не только Тополницей и Средне Горой, подходящей прямо к селу, но и своими людьми: крепкими, дружными горцами. Бай Цено (он был самым активным в общине) бил в барабан и кричал, что пришли народные будители.
Собрание, которое состоялось там, было очень живым, активным. Выступали комиссар Ильо и командир Кара. Мельница работала на полных оборотах, партизаны получили шесть повозок муки. После собрания душанчане и партизаны образовали хоровод...
Я и радовался, и завидовал: мне стало жаль, что я не был тогда в Душанцах.
В темноте я с трудом мог видеть его волевое лицо, похудевшее, с заострившимся подбородком. Все тот же Стефчо: неукротимый, активный, прямой.
Ветер не утихал, мы все повторяли: «Ну, надо уже идти» — и все продолжали наш разговор.
— Ну и холодина, зуб на зуб не попадает! — засмеялся Антон.
Я рассказал ему о наших операциях, а потом, между прочим, спросил его:
— А из вашего отряда кто-нибудь сдался?
Он вдруг отстранился от меня, повернул голову:
— Чего ты плетешь?
— Подожди, их и у нас нет, но Коце говорит, что в Карловском крае некоторые сдались...
— Не может быть! Эти слухи фашисты распускают, а мы их разносим.
«Не может быть» — эти слова выражали его, нашу веру в то, что такие подлости невозможны. Конечно, мы в известной мере были идеалистами: некоторые бывшие партизаны и в самом деле сдались на милость властям. Не буду говорить об их ужасной судьбе.
— Подзадорь-ка брата, — отправляя меня на встречу, сказал Коце. — Ему оказал уважение сам областной директор...
Я его послушался:
— Да ведь ты получил специальное приглашение, очень любезное?
— Дикость! — подскочил он. — Откуда ты знаешь? Сумасшедшие люди! Сумасшедшие люди, и ничего больше!
Сейчас это письмо «господину Стефану Миневу» лежит передо мной: «Чтобы успокоить население и как акт высшей справедливости в условиях теперешнего исключительного времени, господин софийский областной директор благоволит направить следующее последнее предупреждение: «Никто из находящихся в подполье лиц, даже и осужденных на тяжелое наказание, не будет преследоваться, если в пятидневный срок, начиная с 1 июня 1943 года, выйдет из подполья и вернется в свой дом». В случае неповиновения... будет «объявлен разбойником, имущество будет конфисковано, а сам уничтожен...».
Да, теперь, когда мы знаем, что для Антона не было более ужасного несчастья, чем возвращение в свой дом, «благоволение» областного директора кажется нам глупостью, но тогда, когда приходилось вести такую собачью жизнь... Антон трясся от гнева, будто само письмо оскверняло его.
Мы вместе пошли по шоссе. Договорились о встречах, о паролях, о совместных действиях двух отрядов. Очень важно было предупреждать друг друга о действиях в «пограничной зоне», чтобы где-нибудь в темноте не побить своих. У села нам надо было расстаться: он повернул вниз, я — к горам. Мы быстро обнялись, пожали друг другу руки:
— Привет товарищам! До скорой встречи!
Я не подозревал, какой скорой и необходимой будет эта встреча.
Мы снова в нашей пастушеской хижине у Братойова колодца. Хворост горит в очаге, едва освещая нас, но нам тепло, потому что вокруг свои, близкие люди, и разговор идет о наших успехах. Когда кто-нибудь хорошо говорит о тебе, невольно тянешься к нему всей душой, — может быть, поэтому я так люблю этих людей? Нет, конечно, их добрые слова об отряде приятны мне, но есть и еще кое-что кроме этого...
Бай Кольо присел, обхватил руками колени, плотный, широкоплечий. В его черных волосах и усах ни одного седого волоса. Говорит он медленно, с достоинством. От него не жди восторженных слов, и потому более значительной представляется мне его оценка. Дела идут хорошо. Эти операции, очень хорошо осуществленные в политическом отношении, заставили фашистов замолчать. Люди верят нам, они почувствовали в нас свою опору.
Бай Кольо устремил свой взгляд на огонь, и я с удовольствием смотрю на него. Двадцать лет назад Андрей, тогда еще паренек, был вместе с ним во время восстания и в Средне Горе. Сегодня я, двадцатипятилетний, седьмой в семье, снова с ним. Все мы были с ним. С тех пор как в нашем крае начала свою деятельность партия, он после Недко Ненова был секретарем околийского комитета, олицетворяя ее волю и разум. Это меня, с одной стороны, стесняло, а с другой — радовало и помогало. Мы были партизанами, с уже более или менее сформировавшейся психологией военных людей, знали себе цену (эту цену постоянно возвышали наши враги). И иногда проявляли озлобленность в отношении некоторых товарищей, находившихся на легальном положении (они имели для этого основания!). Все это могло вылиться в попытку стать над партией, поставить военную организацию выше партийной. Фактически такой уклон означал бы отрыв от той опоры, на которой зиждилось партизанское движение. Такие уклоны имели место. Кто знает, может, и я допустил бы такое, но авторитет бай Кольо предохранял меня от этого.
Гичо, его брат, черный и худой, такой худой, что даже его сердечная улыбка казалась мученической, прилег на утоптанное сено, курит цигарку за цигаркой, приподнимаясь то на одном локте, то на другом, и говорит: «Хорошо, так и держите!» Тетя Пенка, усевшись на колоде, подперла голову ладонью, миловидная, с одухотворенным лицом, она смотрит на нас с состраданием и радостью, наверняка думает: «Будьте осторожны!» — и тихо добавляет: «Покоя им не давайте!» Бай Иван Камбера сидит, скрестив ноги по-турецки, разгребает прутиком угли в очаге, грузный, с крупным лицом, огонь трепещет глубоко в его глазах, он наверняка думает о Сентябрьском восстании, потому что негромко говорит: «Ну, на этот раз, может, мы и доведем дело до конца!» А Коце, присевший было, начинает расхаживать, очень ему тесно в этой хижине, он снова садится, но усидеть не может: «Да что об этом говорить! И так ясно!»
Но говорить есть о чем, и разговор этот тяжелый. Провалы. Очень опасное положение создалось в Челопече. В Бунове арестованы только жены и родственники. Но если кто-нибудь из челопечсеких ребят проговорится!.. «Э, оставьте, — машет рукой Гичо, он поддерживает связь с селами, полиции известен и его дом, — а то еще накличете беду».
Мы стараемся во всем разобраться и все предусмотреть. Нужно поддержать арестованных, чтобы держали язык за зубами. Нельзя ли установить с ними связь через того знакомого охранника?
Самое главное — не отдать врагу больше ни одного человека! Вот пути к чете, вот пароли, явки. Работу надо продолжать, никакой паники!
Я сказал это и почувствовал неловкость — никто и не был напуган. Кроме того, нам с Колкой предстоял долгий путь, а те возвращались, чтобы жить среди волков. Как они будут работать и скрываться? Но это нужно: так мы всегда ободряли друг друга. А этим людям еще предстоит удивить нас весной своим подвигом.
Мы с Колкой немного проводили их, тетя Пенка поцеловала нас в лоб, и внезапно они исчезли в темноте.
Они ушли в Пирдоп. А я не мог этого сделать.
«Приходи хотя бы на одну ночь». — «Не могу, мама, ты знаешь, как мне хотелось бы этого, но нельзя!» — «Все то же — нельзя. А что можно? Только бы тебя увидеть...» — «Чтобы те, кто слоняется вокруг дома, изрешетили меня?» — «Нет, не говори так, типун тебе на язык! Ступай, будь только живым и здоровым!»
Иногда матери невольно толкают своих сыновей на встречу со смертью, потому что думают, что спасают их. Или готовы целую жизнь не видеть их — только бы сыновья остались живы...
Аресты и в самом деле не носили массового характера. Бабушка Мана, ее дочь Катерина и внучка Павлина сочинили жалостную историю о двух неизвестных мужчинах, которые, пригрозив им оружием, заставили дать ночлег... Они отделались только побоями. Иван Тренчев и Петр Данчев из Радославова, арестованные по подозрению, выдержали восемь пыток электрическим током и не выдали партизан. Отпустили и большинство челопечских ребят. Но некоторые из арестованных ничего не скрывали, и тюрьма разлучила нас с бай Сандо, Иваном Ганатой, молодыми Томой Филиповым, Василем Алипиевым, Сыбо Стефановым. Этот удар — по Челопечу и по нас — окажется особенно ощутимым весной.
А теперь мы в другой пастушеской хижине — мирковской. Мы захватили ее после разведки и решительной атаки, по всем правилам. Была она пустая, холодная. Но огонь — душа дома, и эта душа всегда может быть возвращена. Оживляя все, запылали сухие дрова.
Мы поджарили кусочки хлеба в свином жире, посыпали их сахарным песком, даже плов сделали себе.
После дороги мы валились с ног от усталости, еда нас совсем разморила, опасаться было нечего — кто придет в это время в Арамово ущелье! Мы закрыли дверь на засов и растянулись на полу во внутренней комнате — не могли же мы после такого пира спать в «кухне»!
Услышали ли мы шаги? Или свет разбудил нас? Не знаю, но все же винтовки мы схватили. Кто-то фонариком освещал комнату через окошко. Я мог бы описать этот момент очень драматично, но пусть все будет таким же простым, как и тогда — очень скоро мы разобрались: Мильо, Лена, Брайко, бай Горан, Данчо, Чавдар радостно ворвались в хижину, мы еще радостнее встретили их.
Но с печальной вестью пришли они из Бунова. Вы ведь помните — они должны были там зимовать, но после провала оставаться там было бы безумием, да и местных жителей охватил страх.
Как хозяева, мы развели большой огонь, и все исчезло в паре, поднимавшемся от их мокрой одежды. Гости были подавлены неудачей в Бунове, устали и промокли в дороге. Чтобы их утешить, мы сказали, что можем приготовить для них плов.
Они посчитали, что мы шутим.
— Посмотри-ка на них. Да что может быть легче, чем сварить плов? Угостим их, Андро?
— Как же, угостите... отрубями! — презрительно процедил сквозь зубы бай Горан.
Я поднял рюкзак:
— Очень просто, ребята, берешь пирдопский рис, пирдопский сахар, бросаешь их в мирковскую воду и варишь. Кому из вас дать облизать сковороду?
Радость ребят была неподдельной. Сон, однако, оказался слаще плова.
На следующее утро мы с Чавдаром спустились к колодцу у реки. Только мы успели умыться и наполнить фляжки и котелок, как услышали голоса. Они то затихали, то усиливались. Я выпрямился и увидел: в самом деле, по дороге, ведущей из Миркова, идут полицейские и какие-то штатские и как-то смешно, один за другим, выпрыгивают из-за поворота. Солнце стояло еще очень низко, мы смотрели на них снизу вверх и видели их на фоне неба с ореолами вокруг голов. Вот тебе и раз — полицейские с нимбом! Смешно, но именно так они выглядели.
Я подмигнул Чавдару, и мы бросились наверх. Мы их упредим, успеем, поднимем товарищей... Дорожка косо перерезала склон, лес был невысокий, и мы должны были бежать пригнувшись, чтобы они нас не заметили. «Зачем Чавдару эта вода в котелке?» — подумал я, и в тот же момент он ее выплеснул: какой след остался на сухой, побелевшей от пыли дорожке! Я готов был убить Чавдара за такую неосторожность, но лишь прошипел: «Скорее!» Чем дальше мы бежали, тем круче становился склон, и когда вошли в хижину, то буквально не могли перевести дух. Кое-как, жестами мы объяснили товарищам, что происходит. Впрочем, некоторые уже увидели полицейских и начали будить остальных. Я знал, где самая густая чаща, и повел всех наверх.
— Андро, нет Мильо! — вдруг доложил бай Горан.
Мы остановились.
— Мы его тормошили, а он подумал, что мы его разыгрываем. Наверное, снова заснул! — сказал Данчо и бросился назад к хижине.
Но Мильо уже бежал к нам.
— Эх, вот не везет! — вспомнил вдруг о плове Брайко.
— Оставь, главное, чтобы вы не подумали, что мы обманщики, не смогли вас угостить пловом! — бросил ему в ответ Колка.
Бай Горан, самый веселый пессимист из тех, кого я встречал, успокоил его:
— Не беспокойся, сейчас нас угостят орешками до отвала. Маленькими такими, свинцовыми...
Хорошо, что на этот раз бай Горан ошибся. «Вся полиция здесь была, — потом расскажет бай Иван Топуза. — Ну и злились они, что вас упустили!»
Мы вышли на поляну. По ту сторону оврага заметили двоих в штатском с винтовками за спиной. Наши взгляды встретились, но винтовки не были сняты. Кто это был? Наши? Или агенты просто не хотели рисковать своей шкурой? Но и мы хороши — в глубине души мы были им благодарны, но не могли продолжить свой путь без того, чтобы не сказать им несколько язвительных слов...
Какой это был год— не знаю, но весь этот декабрьский день помню солнечным, просторным. Мы шли над ущельем, и мне все казалось, что нас видно с шоссе, идущего к Этрополю, и из котловины, и даже из Пирдопа. Мы шли быстро (не подумайте, что я ищу тактичное слово для обозначения бегства — нет, мы и в самом деле были спокойны).
По дороге мы пересекли застывшую в неподвижности каменную осыпь, и она вмиг ожила, потекла, как река. Мы стояли неподвижно, а она как бы влекла, несла нас вниз. Это было как во сне, но шум катящихся камней возвращал нас к действительности. В этой движущейся каменной ленте было что-то зловещее.
Нам нельзя было открывать путь к своей землянке, ведь за нами откуда-нибудь могли наблюдать. Мы спустились в редкий старый буковый лес и растянулись на траве. Земля была еще теплой...
Мы не совершили подвига, но испытали блаженство.
— Безвыходных положений не бывает! — улыбнулся я Колке.
— Да, не бывает.