— Ты ведь помнишь, как мы расстались у землянки?
— Нет, Цоньо, не помню, я ведь был тогда в Пирдопском крае.
— Ах да, верно... Я тебе расскажу в двух словах, чтобы ты имел представление. Мы прошли около Рибарицы, сделали дневку в овчарне у Лопяна. Вечером нас повел худощавый подвижной парень по имени Вутьо, измотал он нас вконец, только около полуночи мы немного отдохнули. Потом мы опять шли напрямик, без дорог, без тропинок; прежде чем перейти шоссе и Малый Искыр, мы залегали, выжидая удобного момента. Под конец мы плюхнулись без сил на какой-то полянке. К нам подошел незнакомый человек, рослый и сильный. Теперь он известен, но и тогда его многие знали в том краю — это был Матьо Воденичаров. Он принес хлеба, сдобного, чудесного, знаешь какой хлеб пекут мельники, и осенней брынзы. Мы цепочкой последовали за ним. Уже начинало светать, громыхали телеги. Мы перескакивали через низкие заборы, окружавшие сады, перешли вброд какую-то речку и попали в широкий двор. «Ребята, иси Лондр, экуте: тут э фини»[105]. Здесь обоснуемся» — так бай Михал возвестил, что странствиям нашим пришел конец, мы уже на базе.
— Нас принимал хозяин, Цако Гергов, брат бай Матьо от другого брака его отца. Ему около шестидесяти, он в широких крестьянских шароварах, белых онучах, на одно плечо наброшен овчинный полушубок. Цако улыбается, несколько растерянный приходом десяти вооруженных человек, он дал согласие и не откажется от него, но чтобы так... вдруг. Рука, которой он поглаживает отвисшие седые усы, чуть заметно дрожит — а ведь это крепкая трудовая рука.
Разместили всех в старом доме — большая комната, на печи мешки с кукурузой, ячменем.
Длинной вереницей потянулись дни. Мы чувствовали себя как в клетке — это тебе не горный простор. Кто читал, кто чистил оружие. Соня и Бойка чинили одежду. Решили изучать стенографию, воодушевившись идеей, поданной Коце, комиссаром четы, который и начал давать уроки. Занимались очень усердно. И вдруг... Средь бела дня, рассказывает Цоньо, и голос его дрожит, неожиданно приходит бай Матьо. Он старался казаться спокойным, но видно было, что чем-то встревожен. Бай Михал и Коце вышли с ним в сени.
Бай Матьо был в полном охотничьем обмундировании: блестящие сапоги, зеленые бриджи, коричневый полушубок, егерская шапка с пером и эдельвейсом, щегольски сдвинутая набекрень. Я запомнил все это, потому что не встречал у наших ятаков такой изысканности в одежде. В общем, бай Матьо выглядел красавцем! И завершала этот наряд двустволка. Высокий, большелицый, с проницательным взглядом, уверенный в себе. Совсем недавно, в первую ночь, был откровенным, веселым, а сейчас сдержан.
Ятак ушел. Бай Михал вернулся в комнату возбужденный, хотя и старался выглядеть спокойным. В Лопян нахлынула полиция. Пока еще неприятностей нет, но необходимо быть начеку. Лопян недалеко, а жители знают нас...
Мы усилили бдительность. Но постепенно успокоились, может быть потому, что очень хотели, чтобы все обошлось, а где-то, кто знает где, в сердце, что ли, заныло...
На следующий день бай Матьо пришел снова. Вместе с бай Михалом они отправились «на охоту» в лес, к Осиковской Лыкавице, и вернулись уже затемно.
— Пока все спокойно, — сказал командир.
На следующий вечер пришли бай Матьо и Вутьо, зачастили скороговоркой:
— Плохо цело! Много полиции, солдат! Арестованы люди в Лопяне, Этрополе...
Это обеспокоило нас... Командир, комиссар и оба ятака о чем-то тихо совещались.
— Приготовиться! — приказал бай Михал. — Из этого дома мы уходим!
Мы не спросили куда. Собрали вещи, уничтожили все следы своего пребывания.
Прошли мы, может, с километр и остановились в уединенном доме. Вот здесь, показывает мне Цоньо.
Мы с ним пришли туда, чтобы он рассказал обо всем на месте.
— Знаешь, вокруг все здесь потом сожгли, но дом сейчас почти такой же, как и тогда: три-четыре каменные ступеньки, зацементированная площадка, деревянная лестница, ведущая на второй этаж, балкончик с перилами. Здесь, за домом, стоял хлев — раньше это было жилое здание, — и восстановлен он точно: погреб с каменными стенами, наверху прихожая и комната.
— А почему вы пришли именно сюда?
— Бай Матьо сказал: «Там понадежней!» Ведь все же два-три человека знали, где мы были, и если бы кто-нибудь проговорился... Кроме того, Стою Маринов — новый наш хозяин, был зажиточным, по местным масштабам, конечно. Наш единомышленник, но под подозрением не был...
Стою встретил нас и отвел в хлев. Командир сказал Матьо и Вутьо: «Отпустить вас мы не имеем права, вы пропадете». «Считайте себя партизанами, что будет с нами, то и с вами!» — добавил комиссар. И они остались.
«Главное — спокойствие! — обернулся ко всем бай Михал. — Мы должны быть уверены в стойкости арестованных товарищей».
На следующее утро Матьо и Вутьо отправились к мельнице. По правде говоря, бай Михал их не отпускал, но они настояли: дескать, только разузнают, что творится, и вернутся.
Но они не вернулись. Такими я и вижу их с тех пор: пробирающимися между деревьев, один мощный, как дубы вокруг, другой щупленький...
Я думаю, и в самом деле надо было разузнать все, но не так. Скольких людей погубила надежда, что, может быть, все обойдется... Мы осуждали эти настроения. Наверное, бай Матьо понадеялся на свое положение: богатый, уважаемый человек, перед которым заискивают и кулаки, считают его своим человеком. Когда-то комсомолец, участник Сентябрьского восстания, политзаключенный, организатор ятаков в двадцать пятом, не раз арестовывавшийся и подвергавшийся пыткам, член районного комитета, он все поставил на службу делу, но это другая сторона его жизни. Да, он наверняка рассчитывал на то, что прошлое его забыто. Но тысячи крепких, запутанных нитей связывали человека с мирной жизнью, не так-то легко, а главное — не так-то быстро они рвались. И сегодня мы не можем оправдать эти настроения — нельзя, однако, забывать, каково нам было в те зимние дни.
Одни предлагали отправиться, хотя и было еще светло, к Осиковской Лыкавице, а оттуда к Балканам. Другие — укрыться за каменным забором и деревьями. Бай Михал решил, что мы должны остаться внутри хлева. Что ему сказали ятаки, какие соображения взяли верх, не знаю — он унес их с собой в могилу. Наверное, и он надеялся, что полиция проводит обыкновенную облаву или что она направится прямо к Цако.
Виша и Стою принесли вкусную фасолевую похлебку. Как часто буду я вспоминать о ней потом! Командир предложил им, если начнется бой, остаться с нами, и это явилось для них большой неожиданностью. Дети, дом, имущество, теплые постели — оставить все вдруг... Стою, сорокалетний, среднего роста мужчина в домотканой одежде, в резиновых тапочках, в сплющенной фуражке над бесцветным лицом, не был напуган, но согласился не сразу. Виша была повыше ростом, стройная, одета в широкий сукман[106], завязанный сзади платок оставлял открытым ее умное, живое лицо. «Энергичная женщина, — думал я, — она останется с нами». Но не осталась. Бай Михал предпринял еще одну попытку удержать их обоих: если придут полицейские, предложил он Стою, скажи, что партизаны сами заняли хлев, пригрозив смертью за отказ устроить их. Но и из этого ничего не вышло.
Тревогу мы таили глубоко в себе. Комиссар отвлекал нас занятиями по стенографии...
Откуда-то послышался шум грузовиков. Мы остались сидеть на своих местах, только замолкли. Шум усилился, а потом вдруг смолк.
И в этой тишине, от которой у меня засосало в животе, протрещали выстрелы. Вон там, где мельница, но в этом влажном воздухе эхо разносилось далеко.
Товарищи не могли видеть, как бай Матьо, захваченный врасплох, едва успел выскочить из мельницы. Полицейские уже ворвались туда, некоторые побежали к его дому, а Матьо бросился к реке. Моста тогда не было, он кинулся в воду, а Малый Искыр глубок, мутен. «Не бойся, выходи!» — кричал ему какой-то полицейский, но бай Матьо знал, что его ждет. Пули настойчиво преследовали его, но полицейские опоздали: и широк Искыр, и не нашла Матьо пуля...
— Наступила такая тишина, какой, мне кажется, никогда не бывало прежде, — невольно понизил голос Цоньо. — Стою расхаживал по двору, вот он взял вилы и прислонил их к забору, посмотрел в сторону мельницы, потом в нашу сторону, зачерпнул лопатой буйволовый навоз.
Нофче, смотревший через окошечко с железными прутьями, воскликнул: «Полиция!»
Чтобы прочувствовать все, и я смотрю через это окошечко. Далеко в светлом небе синеет острая вершина, тянется горная цепь. Под ней на мягких холмах, в неглубокой котловинке, примостилось Видраре, далеко друг от друга разбросаны овчарни Камилче, справа — Джурово. Колючий кустарник и редкие дубы спускаются к шоссе. Искыр и мельница скрыты густым ивняком. В этой стороне плавно поднимаются луга, кое-где виднеются кусты шиповника и боярышника, подстриженные дубы с ржавыми листьями и заготовленные с лета на корм скоту ветки, лежащие высокими, в рост человека, кучами, как будто маленькие хижины. Тогда деревья росли погуще, и стояло белое марево.
— Они шли дерзко, громко переговариваясь, как будто не знали, что мы здесь. (А они знают, уже знают, почему же они так самонадеянны?) Любчо не поет, а скороговоркой произносит: «Свои ружья чистили, сабли острые точили, пистолеты заряжали». Ванюша говорит по-русски: «Идите, идите, гады!» Стефан — он только что вынул ногу из таза с теплой водой, вы ведь помните, он ушиб ее и нужны теплые ванночки, — тоже что-то бормочет. Бойка и Соня побледнели, закусили губы. «Эх, был бы пулемет...» — говорит Здравко и делает такой жест, будто косит врагов огнем. «Возьми, Цоньо, — протягивает мне нож бай Михал. Высокий, куда выше меня, с блестящими решительными глазами, он передавал свою уверенность и нам. — Вон тот, который идет впереди, начальник. Как только он подойдет, я его схвачу за воротник и втащу внутрь, а ты...» — он показывает, как нанести удар.
Полицейские приближались.
— Эй, есть здесь лесовики? — вдруг закричали они.
Отзывается Виша, она, наверное, стоит у окошка на втором этаже:
— Какие лесовики? Мы здесь одни...
— А в хлеву? Эй, сдавайся!
Мы молчали.
— Отвечай!
— Есть лесовики, — слышим мы голос Стою. Он не успевает добавить, что мы вошли силой, что... Полицейский начальник как ошпаренный бросается за дуб.
— Огонь, огонь!
И с резким звоном разлетелись стекла, двери затрещали так, как будто по ним застучали топором. Было, наверное, половина четвертого. Виша и Стою уже не отзывались.
...Как рассказать о них? Хорошо, по крайней мере, что два их сына учились в Ябланице. И еще хорошо, что Виша и Стою не верили, что так может быть... У них не было времени испугаться. Наши надежды и вера едва-едва коснулись их, но славными людьми были эти горцы, они приняли смерть еще в тот вечер, когда пришли эти десятеро. Я знаю, что несправедливо так быстро закончить рассказ о них. Виша лежит мертвая в комнате наверху, раненый Стою — снаружи, но, собрав последние силы, он дополз по лестнице к Више. И не будем говорить высоких громких слов, они погибли так просто!
— Они все время стреляли по окнам и дверям! — рассказывает сейчас Коце, а мне хочется увидеть этот бой своими глазами. — Стреляли они из-за каменного забора и деревьев, и ни одного жандарма не было видно. Мы оказались в ловушке.
— Коце, что ты чувствовал?
— Как рассказать об этом... Может, кое-что я осознал уже позже. Сначала я оцепенел. Вот они, идут со всех сторон. Смерть неизбежна, и нет спасения. Просто нет! Я не двигался.
Но моей меланхолии быстро пришел конец. Я не стал вспоминать всю свою жизнь, не прокручивал в памяти киноленту воспоминаний, но все же подводил какой-то итог... Смотри, как быстро, двадцать два года, неужели это все? Значит, именно этот день — восемнадцатое декабря — будет последним? Но это несправедливо! Я не мог с этим смириться.
Однако и спасения я не видел и сознавал всю глубину опасности...
И вдруг совершенно неожиданно мелькнула какая-то надежда. Она была совсем шаткой, но уже пробивала себе путь. Теперь я думаю, что надежды человека — это не только психологический, но и физиологический фактор; наступает момент, когда организм не может функционировать без них. (Я с удовлетворением слушаю, как Коце, врач, объясняет то, что я смутно чувствовал.) «Пока дышу — надеюсь» — это понимали еще римляне, однако это надежда уже не разума, а тела. Но и она побуждает человека к действию.
— За мной, разомкнутой цепью! — кричит бай Михал.
Стукнула дверь, но он не смог как следует размахнуться, и граната взорвалась совсем близко. Он спрыгнул с каменных ступенек... и вдруг упал навзничь.
Командир погиб, я понял, что должен принять командование. Улучив минуту, я выскочил и залег за бай Михалом. Тот вытянулся во весь свой богатырский рост. Я укрылся за его телом, потом перебежал к погребу.
— Мы стреляли торопливо, наугад, — возвращается в своем рассказе к несколько более ранним событиям Цоньо, — не видели врагов. И все же они прятали головы, почувствовали, что будет совсем не так, как им хотелось.
Но много их было, они осыпали нас пулями, штукатурка хрустела на зубах. Пороховой дым на открытом воздухе мне приятен, а теперь он меня душил. Во рту стало нестерпимо сухо, казалось, будь рядом река — выпил бы ее. Не знаю, годится ли тебе это для книги, но я смочил губы водой, в которой Стефан делал ванну для своей ноги. И не только я. Не мог я, Андро, не мог больше терпеть. А Стефан, чтоб ему пусто было, даже в этом аду отпускал шутки, да еще и в рифму: «Так-так, ноги мыть и воду пить».
Я бросил гранату к ногам полицейского начальника, а она плюхнулась, как камень, и — ни звука... Ну и разозлился же я тогда, бросился и залег за бай Михалом. Он еще дышал, захлебываясь кровью, и как будто подставлял свою спину, чтобы мне удобнее было стрелять. «Прости, бай Михал, что так...»
— Подожди, ты ему так сказал? — все время перебиваю я Коце, желая, чтобы он отмел более поздние наслоения и ожили бы действительные события.
— Не знаю, может, я только сейчас говорю это, и до сих пор чувствую за собой вину... Я стрелял и не думал о нем, только чувствовал, что он мне помогает. Ни о чем не думал. В такой момент нельзя думать ни о чем другом, как о бое. Так было и с Любчо, когда на секунду меня пронзила боль, как будто меня прошили автоматной очередью. Любчо бросился вправо, к воротам, вон, видишь, где кончается забор, а когда я посмотрел туда, он уже лежал на спине, неловко подвернув под себя правую руку, и не шевелился.
И ты тоже, Любчо? Сколько ты жил? Что это такое — двадцать лет? И только двадцать партизанских дней... Правда, ты успел многое: стал трибуном софийских улиц, целыми неделями ты не смыкал глаз во время соболевской акции, преследуемый, бежал в родной Этрополь и стал душой ремсистов... Неужели потемнеет твое белое лицо, закроются твои голубые глаза, исчезнет твоя улыбка? Меньше всего мог бы я представить мертвым тебя.
— Сначала мы стреляли беспорядочно, — улыбается Коце. — Но, заняв позиции, не только успокоились, но и стали стрелять расчетливо. Мы сдерживали натиск врагов, может быть, уже целый час. Вот только бы продержаться до темноты...
Но подъезжает грузовик, второй, новые полицейские бегут со стороны реки и с ходу открывают огонь. Они шпарят по нас издалека из тяжелых пулеметов. Наши перебегают в овчарню, мы с Нофчо остаемся в погребе. Ты знаешь, что это за парень! Он был для меня целым миром. Я мог положиться на него во всем, нас связывала крепкая и чистая дружба. Мы не разговаривали, стреляли, иногда улыбались друг другу, и нам становилось спокойнее.
«Внимание! Приготовиться к атаке!» — вопили полицейские, и тогда мы усиливали огонь. Временами нас охватывал страх: их было столько, что казалось, бросься они вперед, сразу затопчут нас. «Сдавайтесь! А то мы вас прикончим!» Эти выкрики только злили нас, и мы сыпали в ответ ругательства.
— Когда затрещали выстрелы, мой отец побледнел и выскочил из дому. С этого момента вся наша жизнь пошла кувырком...
Я хочу хотя бы немного проникнуть в души тех, кто, безоружный, защищал нас своей грудью, своими сожженными домами, своими детьми, но я не имею права ничего придумывать, поэтому я обратился к живому свидетелю, сыну ятака Семко Михова. Этот бай Семко, которого я вижу на фотографии, выглядит добрым, улыбается. Трудно поверить, что это тот самый бай Семко, которого люди помнят энергичным, быстрым, сильным. Партийный секретарь в Видраре, сельский коммунист, для которого света от печки оказалось достаточно, чтобы прочитать много книг. Стоило появиться Матьо Воденичарову, как Семко оставлял волов среди поля, говорил жене: «Сделай сколько сможешь!» — и исчезал до полуночи или на целые дни.
— Мне было двенадцать лет, я все помню, хотелось бы хоть иногда это забыть, но не могу. Так вот, как я вам сказал, выскочил мой отец из дому и застыл. Не отрываясь смотрел он за бугор, на дом Стою, было ясно, что там идет бой — гремят выстрелы, рвутся гранаты...
— Неужели Стою их выдал? — говорит мама, а сама побледнела, прижала руку ко рту.
— А?
— Неужто Стою...
— Не вини человека, ничего мы не знаем! Как это вдруг...
— А что теперь?
— Разве я знаю? Бежать! Но куда?
Он схватил книги, газеты, фотографии и стал бросать их в печь, помешивая в печи кочергой. Меня он как будто и не видел, только один раз погладил по голове: «Не бойся, детка, ничего страшного нет!» Но я почувствовал, что происходит что-то очень страшное, и оцепенел.
Вгляделся отец в один портрет, в красной деревянной рамочке, сам он ее сделал. Сказал только: «Нет, тебе сгореть нельзя» — и вышел...
В 1954 году, когда распахивали межи, наши крестьяне нашли в дупле одного дерева портрет в рамочке. Я сразу его узнал, узнал и того, кто был на снимке: Ленин. А люди всякое говорили, считали это даже знамением.
— Как был убит Здравко, я не видел, — сказал Цоньо. — Говорят, что он хотел проверить возможность уйти через овраг...
Ванюша пощелкал затвором, ощупал подсумки и сердито отбросил свою винтовку. Кончились у него патроны. Неожиданно он бросился наружу, за винтовкой Здравко. Но полицейские ого увидели, безоружного, и открыли стрельбу. Как они его не изрешетили? Пришлось Ванюше вернуться.
Выскочил я и, перебегая от одного места к другому, стрелял. С винтовкой — другое дело. Вдруг я остолбенел: передо мной сидел Здравко, опершись о стену хлева, будто готовый в любой момент вскочить. Крови рядом не было. Не знаю, есть ли что-нибудь более страшное, чем мертвый взор твоего товарища! Глаза смотрят, но не видят тебя. Я уложил убитого на землю, схватил его винтовку из лужицы крови перед ним.
Темнело. Рюкзак на теле бай Михала горел, предательски освещая все вокруг, а мы хотели уходить. Эх, бай Михал, бай Михал!.. Но вот взорвалась граната и погасила пламя. Может, тогда он наконец и умер...
Когда стемнело, Стефан сказал: «Надо пробиваться. За домом, у оврага, огонь слабее всего...» Не успел он закончить, как Ванюша бросился наружу. Мы рассердились на него, каждому хотелось выскочить первым, да и жалко было его. Но он был самым ловким из нас, полз быстро, пули свистели над ним, он пытался стрелять, но... Вернулся, яростно ругая фашистов: винтовка Здравко засорилась, стрелять было нельзя.
Пополз я. Трудно ползти, будто тащу с собой какую-то тяжесть. Пули свистели вокруг. Вот наконец и дуб толстый! Я перевел дух...
Кто-то подбежал справа, мы уже разворачивались цепью во дворе и в саду. Я приподнялся на колено, и тут что-то обожгло поясницу. Только обожгло, боли я не почувствовал. Лежа, я сбросил со спины рюкзак, чтобы встать, и почувствовал острую боль, но не вскрикнул, только прокусил верхнюю губу.
Я был ранен. Насколько тяжело, я не знал, но всего меня била дрожь. Может, я умираю? Нет, только не сейчас! Я спасусь! Если меня сразу не убило... Но руки мои трясутся, как я буду вести бой? А если потеряю сознание? Надо уходить... Мой бой окончен! Я готов был зареветь.
Я крикнул Коце и пополз к оврагу. Надежду сменило отчаяние. Сил больше не было. «Конечно. Ты уже убит. Убит...»
...Но я все-таки добрался до Косматого кургана... Вон где он, а чего мне стоило до него добраться! У нас был такой уговор: если мы потеряем друг друга, то встретимся на этом кургане. Сейчас-то он голый, а тогда весь был покрыт колючим кустарником, потому и назывался Косматым. Я свалился в какую-то канаву, устроился там, как в окопе. Глаза у меня слипались.
Выстрелов уже не было слышно, — значит, наши вырвались. Я различал чьи-то голоса, грубые, возбужденные. Понял, что Вита убита, а Стою ранен.
«Поджигай листник[107], чтобы там кто-нибудь не спрятался! — Вспыхнули сухие ветки. — Жги все, жги подряд все, это разбойничье гнездо!» И вот запылал курятник. Запылала овчарня. Запылал хлев, наше убежище. Запылал и дом дорогих нам Виши и Стою! Языки пламени — кровавые, мечущиеся — то сливались, то разбегались в разные стороны. Снопы светлых искр взметались высоко вверх. Куры кудахтали, надрываясь, поросята визжали — жарились живыми. А буйволы... Рев это был или вой? В нем и ужас смерти, и просьба о помощи. Если бы я не был ранен, скажу я тебе, я бы спустился, чтобы выпустить их...
Приполз чад. Не сладкий дым наших костров, а что-то противное, удушающее. Пламя бушевало допоздна.
А ребята не шли. Я ждал их каждую секунду, напряжение, с которым я вслушивался в наступившую тишину, было изнурительным, ночные шумы обманывали меня, и я отвечал на них кудахтаньем.
Спустилась ночь. Меня охватила злость. Почему они не идут? Значит, ушли, не подумав обо мне! Но этого не может быть, на них это не похоже. Может не может, но дело обстоит именно так: я остался один!
Страшная это вещь: злость на своих товарищей.
Конечно, на меня повлияло ранение, да и эти пожары, крики, одиночество.
Должно быть, я уже не мог владеть собой. Теперь мне страшно подумать: как я мог ругать своих мертвых товарищей, все они перебиты, в живых остался я один, а я скулю и ругаюсь. Я уже знал, что такое убитый товарищ, понял это, когда увидел убитого Здравко. И такими видел их всех, смотрел в холодные глаза Нофчо, Коце, Бойки... Нет, не может быть! Путь через овраг не был перекрыт!
Тогда почему они оставили меня? Разве можно бросить раненого товарища?
— И теперь я не могу понять, как это произошло, — пожимает плечами Коце. — Было совсем темно. Ванюша и Стефан решили пробиваться. Бойка и Соня делали перебежки вслед за ними. Мы с Нофчо усилили огонь, чтобы враги не заметили отхода. Потом мы спустились в овраг. Это казалось просто чудом — здесь путь был открыт! Вспышки ружейных, автоматных, пулеметных выстрелов возникали, как из земли, мгновенно гасли и снова загорались — теперь уже за нашей спиной. Усталые глаза воспринимали их, как свечи, которые не может погасить ветер.
Перевалив через невысокий горный хребет, мы бросились в объятия друг другу. Не в силах произнести ни слова, мы только смеялись. Не верилось, что спаслись...
Об убитых мы говорить не хотели, или не могли, или не смели, а то бы нам не выдержать. Бай Михал, Здравко, Любчо, Цоньо.
Вот что пишет еще один участник — областной полицейский начальник продолжает свой доклад, в котором он уже рассказал о бое под Свиштиплазом: против десяти партизан были брошены «две роты», а потом еще «два грузовика полицейских». Самую главную роль играл, очевидно, он сам: «По прибытии я констатировал, что дом окружен недостаточно хорошо, а полицейские ведут беспорядочный огонь. Некоторые из них, наверное, со страха не заняли отведенных им позиций, а остались там, где нашли укрытие, и не принимали участия в перестрелке. Я сразу же приказал им выдвинуться вперед, замкнув тем самым кольцо окружения, и наладил связь. Поскольку стрельба была беспорядочной и мы почти не продвигались вперед, я отдал приказ прекратить огонь, так как при таком положении могли оказаться жертвы среди своих, а также для того, чтобы понять, оказывают ли окруженные в доме четники сопротивление. Когда выстрелы смолкли, мы услыхали раздающиеся из хлева стоны, и чтобы проверить, какое положение внутри...»
Начальник первым вошел в дом? Как бы не так! Он заставил какого-то крестьянина проверить, сколько человек убито, а если есть живые — предупредить, что они окружены и пусть сдаются. Крестьянин вошел в дом, зажег фонарь, осмотрелся и сообщил ему, что убиты одна женщина и трое мужчин, а один тяжело ранен.
«Поскольку было довольно темно, я заставил его поджечь сеновал, чтобы осветить место боя (как невинно все это выглядит!). Я спросил полицейских, находившихся поблизости, есть ли желающие войти в дом, но, к сожалению, вызвался только один. Тогда я сам вместе с инспектором Михайловым вошел в дом. Около дома мы обнаружили трех убитых подпольщиков, а в доме — жену хозяина дома, сам он был тяжело ранен. Я допросил его, и он сказал, что еще во время первой перестрелки подпольщики бежали через овраг, расположенный к востоку от дома. (Здесь полицейский лжет: Стою Маринов был без сознания и ничего не мог видеть. Областному полицейскому начальнику эта запись показаний была необходима, чтобы доказать, что семеро партизан не бежали у него из-под носа!)
После того как все было основательно обыскано, я распорядился сложить трупы на телегу и отвезти в село Лопян, чтобы оставить их на площади. Вечером я провел разбор операции и указал на допущенные ошибки, которые позволили четникам бежать».
Удовлетворимся одним-единственным из двадцати сделанных им выводов: «Полицейские из числа мобилизованных крестьян не только никуда не годятся сами, но и своим трусливым поведением неблагоприятно влияют на психику остальных полицейских».
В этом бою полиция кроме оружия убитых и нескольких рюкзаков захватила особенно ценные трофеи: «...Две пары рваных трико, два бюстгальтера, подвязки...»
— Второй день... прошел как будто во сне, — говорит Цоньо. — Тяжелее всего было для меня одиночество.
Полотенцем, которое оказалось у меня в кармане, я перевязал рану. Внизу еще клубами поднимался дым, но гарью уже не пахло. Туда я смотреть не мог, а все смотрел в сторону гор, где были вы.
Днем человек соображает лучше, но мысли мои были безотрадны. Товарищи наверняка убиты, но я не хотел этому верить. Почему же они не могли прийти? Я гнал от себя эти мысли...
Вечером я решил отправиться к бай Цако, может быть, они там? Но уже издалека до меня донесся запах пожарища, и я отказался от этого намерения.
Значит, они убиты...
Но я не мог не ждать на кургане.
Не буду рассказывать тебе о каждом дне. Я ждал товарищей в условленном месте, но они не появлялись.
Я не шевелился в своем гнезде из хвороста на Косматом, чтобы не расходовать последние силы, да и боль, лютая и обжигающая, зарывшаяся туда, в поясницу, стоило пошевелиться, расползалась по всему телу.
Но разве убитых ждут — скажешь ты. Ждут. Если я ждал, значит, все-таки надеялся. Может, им надо было сделать большой переход, чтобы замести следы, думал я. И они придут.
Но они не пришли. Надо было самому искать спасения. Где, кроме как в надежных горах, у вас!
Целый день я внимательно разглядывал дорогу. Когда наступили сумерки, поднялся — и в тот же миг свалился, свалился, как бревно. Застонал от боли.
Тогда я понял, что мне предстоит учиться ходить. Того опыта, который я приобрел с тех пор, как родился, теперь мне было мало. А одна ужасная мысль парализовала меня: что, если перебит позвоночник? Если так — пулю в голову, и конец!
Когда искры из глаз перестали сыпаться, я начал подниматься медленно, медленно, чтобы притупилась боль, как только боль появлялась, я закусывал губы и замирал. Потом еще немного... «Ой, мамочка, умру!.. Потерпи, еще чуть-чуть...» Я почти уже выпрямился, и в этот момент меня пронзила такая боль, что я откинулся назад. И боль утихла! Я имею в виду острую, невыносимую боль, а та, другая, была все время во мне. Я мог двигаться только отклонившись назад и в левую сторону. Я нашел палку, повесил карабин на плечо. «Ну, давай, Цоньо, посмотрим мы на тебя!» Я долго собирался с силами; прежде чем сделать следующий шаг, казалось, я колебался, делать его или нет. И пошел, говорю я тебе! Пошел.
...Сколько я шел? От боли в глазах моих все темнело. Внезапно земля исчезла, я начал падать. Казалось, конца не будет этому падению, но вот я стукнулся о землю...
Позже он наизусть выучил диагноз со всеми его мудреными терминами: пуля прошла через таз, задела второй люмбальный позвонок и вышла из тела. В каком-то миллиметре от спинного мозга...
Повезло, правда? Годами его лечат, а рана кровоточит, все труднее ему двигаться, правая нога сохнет. Снова отчаяние. Случайно Цоньо вспоминает, что после боя на пряжке его брючного ремня не оказалось стержня. Врачи просят его, чтобы он не думал о них так уж плохо... Дело все же дошло до операции, и врачи извлекли этот кусок проволоки длиной около четырех сантиметров, вбитый пулей в позвоночный столб.
— Да, мне повезло, но рядом не было никого, кто бы мне это сказал, и я считал себя самым разнесчастным человеком на земле.
Я пришел в себя, полз и стонал, полз и скулил, потом поднялся на ноги. Думал, бог знает сколько прошел, а оглянулся, смотрю — всего пятьсот — шестьсот метров! Забрался под какой-то куст.
Целый день я выбирал между двумя домами: один — явно богатого хозяина, другой — бедняцкий. Может, ничего у них и нет, но все-таки лучше зайти к беднякам. Хотелось мне услыхать человеческую речь, а людей я боялся. Любой ребенок мог со мной справиться. Но рана уже начала гноиться, да и есть хотелось: за четыре дня я съел только несколько ягод боярышника. Поэтому надо было решать, куда идти.
Дома стояли далеко друг от друга. «Мой» белел на полянке, обсаженный кустами терна. Залаяла собака, выскочил какой-то паренек. Я сказал то, что придумал заранее: нас целая группа партизан из Видинского края, может ли он дать нам немного хлеба.
«Подожди, сейчас я позову отца!»
Выходит пожилой человек в крестьянских штанах из домотканой материи и бараньей шапке, усатый. Если захочет — все что угодно может со мной сделать. Но у меня есть яд, этого он не знает, мне достаточно закусить воротник куртки. Мы вошли в дом. С лавки поднялись его жена и две девушки, лет шестнадцати — восемнадцати. Он распорядился, и они замесили хлеб, поджарили брынзу с луком. От слабости я едва мог говорить, а чего мне стоило скрывать, что я ранен. Он знал, что недавно произошел большой бой и многие лесовики погибли или были ранены. Вот ведь каков человек: принял меня как партизана, а потом вдруг испугался: «Послушай, а ты не из тех, парень? Не сожгут нас из-за тебя? А то там все спалили». Он не боялся бы, если бы я оказался из числа тех, которые перебили массу жандармов над Лопяном и улизнули, живые и здоровые, — те были для него чем-то далеким, а последние пожарища стояли у него перед глазами. Так я впервые услыхал, что вы живы. Это не очень-то меня успокоило, — откуда мне было знать, где вы? — но я говорил себе, что все равно найду вас.
Мы сели ужинать. Добрейший человек, хозяин предложил мне водки, и я выпил. И сейчас я удивляюсь своей глупости, ведь я ее в жизни не пробовал! Правда, знал, что дезинфицирует... Выпив, я лишился последних сил. И страх, и злость на самого себя охватили меня. Размяк я весь.
«Можно мне остаться?» — Я понимал, что теперь нахожусь в руках этих людей, но...
«Хорошо, что ты не вошел в другой дом. Там бы ты на злого человека нарвался. Брат он мне, а злой человек...»
Они улеглись на лавках, а я лег, привалившись к двери: если толкнет ее кто-нибудь, я проснусь. Я все хотел уберечься от предательства.
«Эй, никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так спал, — улыбнулся утром хозяин. — Ты просил разбудить тебя пораньше, да разве тебя разбудишь! Даже напугал меня».
Дали мне мешочек, завернули в чистую тряпицу кусок брынзы и краюшку хлеба. Грустно мне стало, когда мы прощались.
Целый день провел я в листнике, с благодарностью думая об этих людях. Именно такие делают нашу борьбу народной. Этот человек не коммунист, он помог мне просто по велению своего сердца, может быть чувствуя, что мы боремся за правое дело.
А я даже имени его не спросил. Нарочно, чтобы не проговориться где-нибудь в беспамятстве... Потом я был в гостях у него — у бай Васила Станева.
— Какая это была ночь? Шестая? Седьмая? Я ориентировался по крикам совы, та всегда держится повыше, в горах. Через Равну, мимо Черной скалы, дотащился я кое-как до старой землянки. Хорошо мне стало, будто домой пришел. Но и там оказалось пусто!
Не знаю, сколько я пролежал без движения, очнулся от холода. Мы со Стефчо в свое время соорудили маленький склад. Дополз я до него. Узнал камни, открыл яму — несколько мешков с мукой!
Сразу почувствовал себя богатым и в безопасности. Буду себе делать лепешки, месяц выдержу, два выдержу, встану на ноги. Да и вы должны прийти, если живы. Не может быть, чтобы не пришли!
Я разжег очаг. Ты знаешь, как нам хорошо бывало у него, а сейчас меня охватило отчаяние: тяги не было, землянка заполнилась дымом, того и гляди, задохнусь я, как в лисьей норе.
Какие там два месяца, я и двух часов не мог выдержать. Совсем один, полный отчаяния.
— Иногда мне кажется, что все это произошло не со мной. Как может человек выдержать такие муки? И как вслед за таким отчаянием ко мне вернулась надежда?
Я понимал, что надо идти к мирковской овчарне, чтобы узнать что-нибудь о вас или о группе, которая должна была зимовать в Бунове. И зачем я потратил столько сил? От какого-то пастуха я узнал, что вы ушли из овчарни, что под Свиштиплазом был бой и что потом вы куда-то исчезли. Это хорошо, что враги не сумели вас найти, но и я не знал, где вас искать.
— Наверное, это был двенадцатый день. Высунул я голову из землянки, и все закружилось у меня перед глазами. Такой ослепительной была белизна! За одну ночь снегу насыпало по пояс. Сначала я обрадовался, знаешь ведь, какими красивыми становятся горы под свежим снегом.
Только не до красоты мне было.
Переход до овчарни так измотал меня, что я заснул и спал и в густом дыму, и в собачий холод, когда погас огонь. Я понял, что в горах погибну. Боль уже концентрировалась не только там, в пояснице, а расползалась по телу. Рана была открытой, а вокруг все запеклось, стоило мне сделать рукой движение, как кожа трескалась. Как у меня не началось заражение крови? Может быть, дело в горном воздухе? Но ждать больше нельзя. Надо искать спасения в Софии. Тогда я и написал то письмо...
Выйдем ненадолго, чтобы оставить его одного. Ему будет неловко под нашими взглядами, и он, может быть, и не напишет свое письмо...
Подняв рубашку, Цоньо осторожно макает в рану спичку и пишет на какой-то листовке. Трудно писать кровью, выводить каждую букву. «Дорогие товарищи, в сражении у Косматого меня ранило. Убили бай Михала, Здравко, Любчо. Где другие, я не знаю, на контрольную встречу они не пришли. Я ухожу в Софию, чтобы установить связь с товарищами». Прикосновение спички причиняет сильную боль, но он чувствует, что нужно добавить еще кое-что. «Смерть фашизму! Обнимаю вас. Цоньо».
...Хорошо, что Стефчо нашел это письмо весной, но почему мы не сохранили его? Неужели мы не придавали значения таким вещам?
Он старательно маскирует землянку, берет посошок. Он нашел положение, в котором может двигаться — сильно склонившись влево. И еще одно: на коленях и руках. Но он один в этих огромных горах. Как он их перейдет?
— Если бы рядом со мной был хотя бы один товарищ, на которого я мог опереться...
Я словно вижу, как он теряется в серой дали! Все, чему он научился в последние дни, идет насмарку: как идти, прогнувшись в пояснице, если ноги не слушаются? И как ползти согнувшись, если голова зарывается в снег?
На горном хребте, длинном и голом, его подхватывает метель. Балканы звереют и разражаются свистящим, грохочущим вихрем, рвущимся к небу.
...У меня из головы не идет картина «На Шипке все спокойно», только на ней, как я ее вижу, все движется, и Цоньо идет без остановки, потому что он бежит от такого «спокойствия»... Он поднимает покрасневшие, посиневшие от холода кулаки, греет их своим дыханием, бьет ими по бедрам, и ему кажется, что они звенят. Его мучают кошмары, он боится, что потеряет рассудок, а останавливаться нельзя, иначе наступит долгий сон...
Потом он спрячется за какой-то скалой, в теплом и тихом, как ему покажется, месте.
— Здесь я уже не выдержал. Сейчас я могу тебе это сказать: я плакал. Раньше я бы постеснялся... Ты ведь знаешь, нам нужно было быть железными. Передо мной прошла вся моя жизнь. Говорят, что такое бывает, когда впервые сталкиваешься со смертью, но в бою на это не хватает времени.
Разве я видел жизнь? Отец мой был рабочим при школе, как ему было прокормить девять детей? С четырнадцати лет начались мои мучения ученика ремесленника в Софии. Правда, были и радости. Я встретил хороших товарищей в РМС, потом бачокировцев. Но мне ведь еще не исполнилось и девятнадцати лет! Пусть и очень нелегка эта жизнь, хочется, чтобы она была длиннее, может, и я дождусь чего-нибудь хорошего. А моя мать? Я даже не могу с ней проститься. Ее это убьет. Она всю жизнь будет оплакивать меня...
...Теплые зернышки скатываются по острым скулам, около губ, по морщинам девятнадцати лет. Он присел на высокий камень, оперся на винтовку, дуло находится как раз на уровне его рта, обхватывает его губами, палец нащупывает спусковой крючок.
И если даже мы закричим, это ничего не изменит — с тех пор прошло уже тридцать лет.
Цоньо нажимает спуск.
Мягкий щелчок.
Но выстрела не будет, затвор на предохранителе.
— И неожиданно я вспомнил о Павке Корчагине. Это было и в самом деле неожиданно, ведь думал-то я о маме...
— Цоньо, браток, для рассказа мне это очень подходит, но... не подумал ли ты об этом позже?
— Андро, поверь мне: меня и в самом деле спас Павка! Я как будто услышал его голос: «Чего это ты скис? Ты что, парализован?» И я бросил винтовку в снег. Тогда у меня зазвучала в ушах песня, наша с Иванкой песня о комсомольцах времен гражданской войны в СССР. Бывало, она буквально целыми днями не сходила с моих уст. И тут я почувствовал, что обязательно надо выжить, добраться до Софии, найти Иванку... Ты меня поймешь...
...Больше я не задаю вопросов. Понимаю его. О таких вещах трудно спрашивать, но еще труднее о них рассказывать, особенно когда уже нет Иванки, больше известной под именем Виолеты Яковой.
— Чего я тебе, например, не могу объяснить, так это приливов и отливов сил. Я падал, чувствовал, как стынут мои пальцы, колени, даже сознание меркло, только в сердце оставалась живинка. Сколько раз я думал, что не встану больше, но потом эта живинка в сердце оживляла колени, пальцы... Если ты опишешь это все в рассказе, я тебе не поверю. Если человек попал в такое тяжелое положение, зачем надо его силой принуждать жить дальше?
А я принуждал себя.
С винтовкой дальше идти было нельзя. На берегу реки у Этрополя я нашел какое-то дуплистое дерево, завернул винтовку в полотенце, снятое с раны, и спрятал в дупле. Я остался совсем один. Некому было помочь мне.
Раньше я боялся одиночества, теперь меня охватывал страх перед людьми. На шоссе за ущельем я встретил крестьянина, ведущего привязанного за ногу поросенка. Я хотел было пройти мимо, но тот, не сказав еще «Добрый день», ошарашил меня вопросом в упор: «Эй, послушай, а ты не лесовик?» — «Нет, я эвакуированный...» Потом меня догнали два старика и тоже: «Эй, а ты не лесовик?» Ответил, что и тому... На лбу, что ли, у меня написано?
Вместе со стариками дошел я до лесной кооперации — мастерской, где делали ящики. На нарах у стены лежали пять человек. Никто ничего не спрашивал, все подумали, что я из их бригады. Только зашедший сюда же лесник из Стыргела (я знал, что он — враг) спросил, откуда я, а один из стариков, то ли в шутку, то ли всерьез, говорит: «Да мы его нашли наверху, не знаем, может, они лесовик?» Лесник сразу: «А ну-ка, дай удостоверение личности!» «Пожалуйста!» — спокойно протянул я ему документы. Удостоверение у меня было высшего сорта и никаких вопросов у лесника не вызвало.
...Я рассматриваю их сегодня — эти удостоверения личности. Мы изготавливали их сами, а чистые бланки раздобывали в Радославове и в Смолске. С чего это вдруг в удостоверении Цоньо значится, что он Борис Савинков? «Да знаешь, я читал про этого террориста, понравилось мне имя. Я и не знал тогда, что позже он стал контрой». Шутки! Но шутки могли кончиться плохо.
— Ты думаешь, я спал? Всю ночь я бодрствовал, но притворялся спящим и даже похрапывал.
Утром я спустился в Стыргел, пришел к одному человеку, о котором говорили в кооперации, и передал ему большой привет от лесника. Я рассчитывал, что он даст мне перекусить, а главное — покажет дорогу: если я пройду через село с местным жителем, может, ни у кого не возникнет вопросов. Так вот, я передал ему привет от лесника, а он и говорит: «Эй, а ты не лесовик?» Я тогда рассмеялся, мне и в самом деле стало смешно. «Разве лесовики так расхаживают по дорогам?» — «Откуда я знаю? Сейчас кругом только и говорят о лесовиках!..»
В то время как Цоньо полз по этой бескрайней для него земле от Косматого кургана до Стыргела, в мире произошли события, которые вошли в историю. В результате воздушного налета разрушен целый квартал Софии, примыкающий к вокзалу. Красная Армия освободила Херсон. Эйзенхауэр назначен главнокомандующим союзным десантом во Франции. В «Правде» Георгий Димитров опубликовал статью «Кризис в Болгарии» и призвал антифашистов бороться за спасение родины. Регенты и министры обсуждали вопрос о сформировании жандармерии. Около Ястребина фашисты расстреляли восемнадцать человек, в том числе пятерых детей. В селе Страшка Река в районе Габрова полицейские живьем сожгли Илью Проданова и его мать Цану Варчеву. Партизанские отряды в Болгарии провели свыше трехсот операций.
А Гешев вел расследование. Прошу вас, это очень интересно.
В Этрополе 20 декабря произошла ссора между областным полицейским начальником и начальником группы агентов дирекции полиции. Начальник группы утверждал, что со своими людьми гордо расстался с этим сбродом — полицейскими в форме. А областной полицейский начальник доказывал, что выгнал агентов «как лишних, ввиду полной неподготовленности и недисциплинированности».
Гешев сразу же поставил перед агентами несколько вопросов: какую задачу выполнял каждый из них; как происходила перестрелка под Свиштиплазом и на Косматом кургане; какие недоразумения возникли между агентами и полицейскими и почему; где ночевали, как платили за ночлег; требовали ли от крестьян, чтобы они приготовили еду получше, и... платили ли за нее?
И двадцать агентов сели писать показания, тяжело вздыхая, стараясь справиться с этим неожиданным заданием. Безграмотность великая! Их показания заполнили целую папку, материалов хватило бы на книгу. Понимаете, как трудно мне ограничиться немногим?
Начальник группы агентов хитер. Он начинает свои показания так: «Почему господа областной начальник и инспектор Михайлов не явились вместе с нами, не могу знать».
Простые агенты не сильны в дипломатии, они утверждают, как один: «Во время всех обысков и арестов нас заставляли первыми входить в дома»; «Для полицейских в форме всегда находилась брынза, для тех, кто в штатском, никогда»; «Полицейский начальник... заставлял меня всю дорогу до землянки и во время боя нести его шинель»; «Полицейские мешали нам»; «Они ели отбивные»; «Они заставляли нас идти вперед, а сами прятались»; «Полицейские всегда хотят командовать и считают, что мы, агенты, во время боя должны быть на первой линии, а, насколько я мог понять, наша задача состояла в том, чтобы только производить аресты и вести следствие». Какая несправедливость, правда? Вместо того чтобы избивать арестованных, заставляют драться в горах!
Но классовое расслоение значительно более глубокое — оно существует между начальниками и подчиненными. «Господин начальник 6-го полицейского участка Софии выбирал буханки хлеба получше и брынзу, которые были предназначены нам. Он наполнял свой ранец и другими продуктами, которые были выданы для нас...» — жалуется полицейский на своего начальника. «Стражники, видя, что их начальники едят отбивные, копченую колбасу, а им выдают только хлеб, очень волнуются, их дух падает», — констатирует один агент. Другой пишет: «Нам давали только фасоль, а начальникам суп, тас-кебаб, отбивные». Почему нет, у одного только Стою Маринова они забрали две свиньи, бочонок брынзы, индюшку, большой бидон жира, большой бидон рачела[108] , а сколько разграблено домов в Этрополе, Лопяне, Видраре, Осиковице, Камилче, Джурове!
Два монолога.
Первый агент. «Отношение начальника группы ко мне, как и к большинству моих коллег, было просто нетерпимым. Он издевался над нами, ругал самыми последними словами».
Второй агент. «Он нас ругал, кричал на нас, как на скотину».
А вот апогей междоусобицы. Один агент пишет, что начальник полицейской роты Ангеличев, когда они шли к нашей землянке, кричал: «Пусть их папаша Гешев ведет, пусть он сюда приедет и ведет их, этих идиотов, пусть сюда приедет, а не сидит в канцелярии. Пусть папаша полазит по горам, посмотрит, что это такое...»
Наверное, так и было, но агенты явно стремятся навлечь на полицейского начальника гнев Гешева, чтобы самим избежать наказания.
Если бы Цоньо хоть немного знал о событиях, происходивших в мире, и о полицейских междоусобицах, ему стало бы легче.
Пятнадцать дней бежал он от смерти.
Цоньо рассказывает об этом просто:
— Потом, когда я шел по шоссе, какой-то шофер посадил меня в свой грузовик. Бомбардировки, которые производили союзники, оказались мне на руку. Много народу в те дни уходило из Софии, но много и возвращалось в город.
Вот какой-то стражник останавливает машину, в которой я добирался в Софию. Меня как будто бросили в кипящую воду, а потом сразу же в ледяную. Оказалось, что стражник просто спешил в город. Залез он в кузов, о чем-то меня спросил, но я промолчал, старался держаться от него подальше. От стражника я узнал, что накануне люди встретили Новый, 1944 год.
Когда я слез в Подуяне, мне хотелось плясать от радости. Я жив, жив! Слышите, люди, я жив!
А дальше уже было легко, если, конечно, смотреть со стороны. С помощью знакомых ремсистов Цоньо встречается с Эмилем Шекерджийским, тот направляет его к Сибиле Радевой, а она ведет его к врачу. Потом его родное село Орсоя в районе Ломска, там он устанавливает связь с местными партизанами.
Я смотрю на одну из фотографий Цоньо, на которой он с группой партизан снят девятого сентября 1944 года. До чего же он худ! Меня сразу же поразили его глаза: большие, по-мальчишески полные удивления. Кажется, ему все еще не верится, что наступил великий день и он жив.
И, глядя на фотографию Цоньо, я вижу перед собой Мересьева, слышу, как Гийом, который полз семь дней по Андам, говорит своему другу Сент Экзюпери:
— Ей-богу, мне удалось такое, что не под силу ни одному зверю...