ЖИЗНЬ В БУДУЩЕМ


— Смотри-ка, все ударились в науку. В этой землянке человек необразованным не останется!

Бай Горана перебивает Дапко, помешивающий деревянной ложкой суп.

— Да, много туману напустили. За весь год на Выртопе не бывает столько тумана.

— Эй, помешивай в кастрюле! Хватит с нас воды, которой ты кормишь! — смеется Тошко.

— Товарищи, тихо! — кричит Караджа и поднимает руку. — Эту прибавочную стоимость мы должны рассмотреть со всех сторон. От нее идут все пакости капитализма!

Шум стоит такой, какой бывает на школьных переменах во всем мире...

Утром мы спустились к реке, протекающей в пятидесяти шагах от нашей землянки, умылись, сделали утреннюю гимнастику. После завтрака каждый проверил свое оружие, затем командиры отделений провели практические занятия по оружию, а Стефчо и Велко — по партизанской тактике. После десяти часов военные занятия сменяются политическими.

На военных занятиях все были полны внимания, а другие науки часто воспринимались с шутками.

— И без диамата где-нибудь загнемся! — добродушно смеялся бай Горан.

Меня он почему-то вдруг стал называть Чернышевским. Может, это имя казалось ему слишком академичным. Через некоторое время он перестанет величать меня Чернышевским и прозовет Мудрецом, то и дело повторяя: «Ну и мудрствуешь ты, Андро!» Для него «мудрствование» означало почти то же самое что и «философия», а то и «наука».

Не скажу, что мы осознали это вдруг и до конца, но понимали: наша жизнь под Веженом должна стать школой. О том, что нужны знания, чтобы после победы строить новую жизнь, мы думали не очень много, хотя такая мысль и была. Более реальным было другое: весной придет пополнение, сегодняшние бойцы станут командирами, и они должны все знать и уметь. Часами занимались мы диалектическим и историческим материализмом, политической экономией, историей ВКП(б) и нашей партии. Преподавали Велко, Стефчо, Антон, Мильо, я и другие. Подготовка к лекциям была нелегким делом: нужных книг у нас не хватало, а каждый боец обладал бо́льшими или ме́ньшими знаниями, и неосведомленность преподавателя легко могла выявиться, особенно во время собеседований, которые проходили после обеда. Тогда мы вместе читали, спорили. И как! Бай Горан, например, хотел все наши дела объяснить законами диалектики.

Боже мой, с каким старанием мы занимались! Экзаменов никто не устраивал, но разве можно было смолчать на собеседованиях? Мы внимали эту высокую материю, как настоящие профессора! Кончить ВВА — вот это я понимаю. Высшая веженская академия! Ничего, что слушателям не выдавали дипломов.


Вот-вот поднимется занавес.

Это одеяло, повешенное на веревке. Колка поправляет складки на нем. Скрещиваются лучи керосиновых ламп. Он так выкрутил в них фитили, что лампы уже дымят, но не светят от этого ярче. Недостаток света Колка возмещает улыбкой. Мы уселись в партере, там, где размещались на ночь бенковцы, и с нетерпением ждем.

Конечно, мы знаем, что это Колка сзади поднимает одеяло. Но разве от этого впечатление становится слабее? Одеяло ползет медленно, как настоящий занавес. И сюрприз — октет на сцене с живописной небрежностью наряжен в костюмы всех цветов радуги. Нам ли среди веженских шквальных ветров не понять этого? «Ветер воет, горы стонут!..» Ну и конечно: «Чья душа полна отваги, имя чье — чавдарцы?..»

Наши музыкальные вечера проходили уже на более высоком уровне: была публика, были артисты, да каждый вечер новые. Три отделения азартно соревновались между собой. Они собирались тайком, придумывали разные сюрпризы и хранили их в строгой тайне. Но первенство постоянно завоевывало то отделение, в котором был Колка. Тогда мы сделали его главным режиссером. Музыкальные вечера организовывались ежедневно, но особенно торжественно отмечались дни рождения Ленина, Левского, День Красной Армии. Веселым бывал и капустник вечером первого марта.

Это была организованная самодеятельность, но у нас практиковалась и неорганизованная, точнее, дезорганизующая. Вдруг среди вечера петь начинали все, но каждый обязательно свою песню. Если вы думаете, что это легко — попробуйте.

Когда наши «артисты» пели на сцене, большинство песен подхватывала публика. Невозможно было удержаться, например, когда звучала «Идет война народная, священная война...». От этих слов пробирала дрожь, они звучали как призыв. Каждая эпоха рождает свои песни. Человечество нельзя теперь представить без «Марсельезы», без «Интернационала», без «Вы жертвою пали...». В «Войне народной» весь трагизм обстановки, вся сила народа, с годами становившаяся для нас все более осязаемой. Все вместе пели мы и «Красная армия всех сильней», и «По военной дороге», «Свою винтовку, верную подругу, опять возьмет упрямый Комсомол»...

И конечно, свою, отрядную песню. Написал ее Колка:


Боевой привет, товарищи,

Вы народа храбрые сыны,

Беспощаден ваш удар карающий

По врагам родной страны.

Это вы в горах Лопена,

Там, где снега по колено,

И от вас из Средне Горы

Убегает лютый ворог.

Эй, ребята, смело, дружно

Нам с врагом бороться нужно.

За народ, за народ

Партизан на бой идет.


Любили мы и «Все задачи боевые» и по нескольку раз в день пели с выкриками и посвистом: «А когда весна придет, мы оружие возьмем и врага погоним прочь!..»

Когда пели «Мы молодая гвардия», дирижировал всегда Орлин. Это была его любимая песня. Гайдуцкой песней о Любене, который прощается с лесом, он начинал обычно сольные номера. Однако Орлина я запомнил поющим не на сцене. Вот он лежит на нарах, улыбается в нерешительности, начинать ли, а потом запевает. Голос его сначала звучит неуверенно, но затем крепнет и заполняет собой землянку:


Мне уже, лес мой, надоело

гайдуком по тебе ходить...


Песни хороши тем, что человек всегда может придать им свой смысл...

Антон любил Смирненского. «Вставайте, братья рабы, вставайте!» — произносил он спокойно и как-то сосредоточенно, а звучало это очень сильно. Стихи Ботева восторженно читал Стрела. Велко тоже чаще всего декламировал стихи Ботева. Произнося слова «это царство греха и крови», он дрожал от волнения и стучал кулаком. (Позже я узнал, что еще ребенком Велко пользовался славой декламатора в Пловдивском народном доме.) Тем стихам, которые он писал сам, силу придавало их страстное исполнение. С обширным репертуаром выступал Мильо — энтузиаст художественного слова...

Затем наступал черед юмора. Бора (с четырехугольным темным лицом, с резкими чертами) и Брайко с увлечением и очень удачно пародировали певцов. Уже одно появление Алексия на сцене вызывало бурные аплодисменты: всю зиму он пел по-русски: «Ой ты, доля, моя доля... ах, зачем же, злая доля, до Сибири довела?», причем невероятным образом то повышал, то понижал голос. Мы прозвали его Доля Долич, и, прикидываясь огорченным, он не раз спрашивал меня: «Неужели я так фальшиво пою?» Любчо, светловолосый, белолицый, разбитной парень, рассказывал анекдоты, главным образом про крестьян и сапожников. Высокий, худощавый Седов с прозрачными глазами изображал лай собак: пастушеских, охотничьих, лай щенка, когда тот нападает и когда убегает. Седов так постиг все собачьи модуляции, что мы покатывались со смеху на нарах. Иногда Седов изливал свою душу в стихах и читал нам свою оду об операции в Душанцах:


Здесь мы танцевали

с милыми своими,

потом распрощались

и, надежд полны мы,

что в душе таили,

реку переплыли,

на гору взобрались

и в лесу собрались.

До поры рассветной

выстрел здесь не грянет.

Здесь приносят клятву

наши партизаны —

за народ тот бедный

умереть спокойно,

до пули последней

сражаться достойно.


Королем анекдота был Мустафа. Эта слава за ним настолько упрочилась, что он вызывал смех уже одной своей улыбкой, раздвигавшей его полные губы на смуглом широкоскулом лице, которое казалось еще темнее от черных глаз и усов. Не было конца историям, вроде следующей. Как-то свинья опоросилась на вершине тополя. «Ой-ой-ой! Не смотрите вниз!» — говорит поросятам. А те посмотрели, ну и свалились... Удивительные истории он рассказывал о своих трудовых буднях: один корчмарь обанкротился, потому что Мустафа выпивал у него весь лимонад, а какому-то булочнику пришлось закрыть свою пекарню, потому что Мустафа тайком раздавал хлеб подпольщикам.

Мы гасим одну лампу, подкручиваем фитиль в другой. Наступают сумерки.

После того как мы прикатили в Смолско на грузовике, Орлин оставил идею о конном отряде и бредил только автомобильным! Ему возражали: «Где в горах дороги? А бензин? Резина?..» «Все возьмем у гадов!» — настаивал он. Так его и прозвали Орлин Камионский[112].

Мы прилегли, разговариваем.

— Эх, Андро, как только вернемся, первым делом схожу в баню.

— А я думал, что сразу же побежишь к своей девушке.

— Ну, понятно! — улыбается он, будто видит ее перед собой. — Проводила она меня и не заплакала. А я обернулся, смотрю: она села прямо на тротуар... Кто знает, увидимся ли еще?

— Увидитесь! — успокаиваю я его.

Орлин пощипывает бороду. Только мы с ним вдвоем и остались бородатыми, кажется, даже это нас сближает. Его борода — окладистая, моя — клинышком. Многие подшучивают над нами, а мы держимся гордо и говорим, что они нам завидуют. Густая кудрявая борода придает Орлину мужественный вид, делает его еще более красивым. У него высокий лоб и проницательные глаза.

— Андро, ты мне не откажешь? Будешь кумом? И стихотворение нам напишешь?

Не думал я, что Орлин может говорить о таких задушевных вещах. Серьезный, волевой, внутренне собранный, он был требовательным к каждому, и прежде всего к самому себе. Того, кто отлынивал от работы или грубил товарищу, Орлин умел так упрекнуть потихоньку, что не было ничего тяжелее этого упрека. Некоторые побаивались его.

Вспоминаю я и свои задушевные беседы с Брайко. Он рассказывал о своей дочке, и мне было понятно, почему в Петриче он вдруг обнял какую-то маленькую девочку, пошарил у себя в кармане и протянул ей несколько желудей — все, что у него было. Девочка смотрела на него с удивлением и даже испуганно, но улыбалась. А Брайко прижимался к ней щекой...

Велко расспрашивал каждого, о чем кто мечтает. Таким образом, он как бы оценивал, кто на что способен. Может ли человек быть сильным, если не мечтает? Особенно молодой человек? Иногда Велко шутливо, чтобы подразнить нас, говорил:

— Эй, Матей, и ты хочешь стать трактористом? Не так ли? Весь Мургаш полон трактористами — и Лазар, и Васко, и сколько еще... Только Митре хочет стать колхозным пастухом, чтобы всегда у него была саздырма. Но это он от голода... На самом же деле он собирается стать артиллеристом болгарской Красной армии...

— А я все-таки буду комбайнером! — отрезает Матей.

Пенко хочет стать старшиной (сказать «полицейским» ему противно, а другого слова он не знает), «чтобы гады не могли у меня и пикнуть». Чавдар: «Может быть, инженером...» (Что, мол, мне стоит?) Алексий скромен: «Библиотекарем, чтобы начитаться вдоволь». Караджа не может решить — будет учиться или останется рабочим на резиновой фабрике. Тема разговора меняется. Столяр Брайко, электротехник Папратачко, обувщик Любчо — каждый хвалит свою профессию. Разгорается спор, какая профессия требует большего мастерства. В итоге приходят к выводу, что самая лучшая профессия та, которую любишь.

А кем стану я?.. Писателем, скажет кто-нибудь. Об этом я не думал, ну разве что самую малость. Я изучал право, чтобы стать человеком свободной профессии, например адвокатом. Но ведь наше общество будет другим? Тогда, может быть, стану судьей — карающим мечом народа, справедливым и неподкупным. А может, офицером? Я ненавидел муштру, но быть командиром мне нравилось. Как и большинство товарищей, я не мог еще принять решения...

Наши мечты — это было не гадание, а поиски будущего! Человек живет мечтой...

Бай Горан рассказывал:

— Я выслеживал его целую неделю и в любой момент мог сказать, что он делает. Когда он вышел, чтобы опустить жалюзи на окнах, что смотрели на Нишскую улицу, я вошел со стороны Ломской. Магазин его находился на перекрестке. Дернул выдвижной ящик стола, где хранились деньги — ни с места! Когда только этот негодяй успел его закрыть? Вот тебе и на! Но я не привык уходить с пустыми руками. Схватил стол и спокойно вышел. Движение оживленное — и я сразу же затерялся! Ну и тяжелым оказался этот проклятый стол! Смотрю — стражник. Пусть, думаю, жандарм мне поможет. «Господин полицейский, — говорю, — помогите мне погрузиться в трамвай, руки прямо отсохли». И этот дурачок тянул, надрывался, помогая мне сесть на «четверку». Если бы меня схватили, я сказал бы: «А что я такого делаю? Ведь мне помогает сама полиция!..» Слез я на Орлином мосту, забрался в кусты и быстренько распотрошил стол. Немалые деньги скопил торговец скобяными изделиями! «Однако у него есть и еще!» — подумал я и нисколько не пожалел о своем поступке.

— Ты гений, бай Горан! — воскликнул Асен. Ему двадцать лет, но он уже хорошо познал бедность и страдания, и поэтому такая экспроприаторская ловкость бай Горана доставляет ему удовольствие.

Бай Горан был замечательным рассказчиком, и мы не раз заставляли его повторять свои истории. «Оставьте, вы ведь уже все знаете!» — «Да мы, бай Горан, с удовольствием можем слушать тебя хоть сто раз!» По привычке, приобретенной в тюрьме, бай Горан садился, поджав под себя ноги, и раскачивался взад и вперед... Вот, спасаясь от ареста, он прыгает с крыши на крышу. Вдруг крыша проваливается, а внутри — люди! Поднимается страшный переполох, но ему все же удается бежать. В другой раз, утопая в грязи рисового поля, он на спине вынес товарища, сломавшего ногу. Шел из последних сил, но товарища не бросил.

Как сказки обычно начинаются словами «в некотором царстве, в некотором государстве...», так и бай Горан обычно начинал:

— Остался я без денег, только каких-то тридцать тысяч болталось у меня по карманам...

— Ну и гений! Говорил же я вам! С тридцатью тысячами он был без денег! — кричит Асен.

— Подожди, подожди, горемыка!.. И вот я думаю: кого бы пощипать? Жертву-то я всегда мог найти, но дело не в деньгах, я должен был получить удовлетворение, что поступил правильно. И вот решил: навещу-ка я Косту — начальника отделения уголовного розыска. Это его группа всюду за мной гонялась. Я знал, что он большой скупердяй. Деньги наверняка держит дома. Старый холостяк. Можно было бы и убить его, но зачем? Деньги для него ценнее жизни. Все я изучил досконально. Вообще-то я любил работать в одиночку (если у тебя есть сообщник, значит, о твоих делах будут знать все), но на этот раз другого выхода не было. Один мой приятель был знаком с Костой. Я и говорю приятелю: пригласи Косту на именины и попотчуй как следует. Этот скупердяй был страшным обжорой и как дорвется на дармовщинку — за уши не оттянешь... У Косты был свой дом, жил он в нем один. Собачонка затявкала было в темноте, но я ее знал, подкинул ей кусочек мяса, и она вцепилась в него... Смотрю — форточка открыта! А мне этого достаточно. Полез я по водосточной трубе, открыл окно... В доме у него — полный порядок. Просмотрел ящики стола, шкафчики — мало. Только шестьдесят тысяч! Не может быть, чтобы у этого кабана больше ничего не было! Ага! Умник-разумник! Положил их между простынями. Меня не проведешь! Работаю спокойно. Как только ножиком открыл гардероб, сразу же сказал себе: здесь они! Двести тысчонок! В пачках, большей частью совсем новенькие. Мне очень нравятся немятые деньги. Чистые.

У одних моих знакомых была служанка. Она ходила убираться к Косте, но только когда тот бывал дома: боялся скупердяй, как бы она чего-нибудь у него не украла. Так вот, эта служанка позже рассказывала, как Коста бегал из спальни через переднюю в кухню и обратно. Бегал и кричал: «Боже, боже, двести шестьдесят тысяч!.. Боже, боже, душа горит!.. Боже, боже, что за наказание?..» Служанка, которой такие деньги и не снились, говорит: «Да ты что, бай Коста, спросонья, что ли? Ты знаешь, что это такое — двести тысяч?» «Замолчи, не подливай масла в огонь!..» — кричит...

Бай Горан хватался за живот, будто корчился от боли, и начинал раскачиваться, как веселый дервиш, если только вообще бывают веселые дервиши. Мы тоже давились от смеха.

— Вот так-то. Зачем ему столько денег, этому дерьму?..

Артист бай Горан, виртуоз. Большой души человек!

Знаю, кто-нибудь может заметить: зачем рассказывать о человеке такое? Но он сам незадолго до своей гибели говорил мне:

— Э, Андро, а ты не рисуешь вокруг наших голов тарелки, как на иконах? Будешь писать, как было дело, пиши правду. Меня тошнит от елейной писанины!

И я не мог ослушаться одного из тех, кого больше всего любил...

Во все свои ранние набеги бай Горан вкладывал социальное содержание. Старая закваска помогала ему и теперь. Полиция свирепо преследовала его. Все ятаки бая Горана были прогрессивными людьми, и хотя он был беспартийным, но стал совсем нашим. Любому своему замыслу он придавал политический смысл. Так, заприметил он одного кассира гитлеровской организации, которая строила дорогу через Рупелское ущелье. Точно разузнал, когда кассир берет деньги в Софии, где останавливается в Дупнице (Станке Димитров) и так далее. Эти народные деньги бай Горан предложил использовать в интересах народа. Мы согласились и дали ему в помощь одного ремсиста. «Комиссарик... Не учи ученого. Хорош этот парень, хорош, только не для такой работы!» Проследили они немца до Дупницы. Бай Горан разработал план, однако наш парень решил отличиться сам, и их засекли. Еле ноги унесли.

— Да, не каждый человек годится для этой работы! Три миллиона улыбнулись, будто из рук у меня их взяли, — вспоминал бай Горан.

— Ладно, а почему вы не напали на него в поезде? — сердился Пенко.

— Не грабитель я. И шума не люблю поднимать...

Может быть, я лью воду на мельницу врага? А как же! Дочо Христов все время твердил: большая часть партизан — это уголовные элементы. Так вот, это был единственный наш — бывший! — уголовник. Побольше бы таких! Мы не любили громких слов, но о бай Горане говорили: «Какой чистый человек!» Попробуй обмани товарища, попытайся взять себе какую-нибудь вещь получше, словчить — и бай Горан сразит тебя одной своей горькой улыбкой!..


Вместо двери был занавес, и Коце, подняв кулак, прокричал:

— Эй, молодцы, выше голову!

Часовой не предупредил нас, чтобы сюрприз был полным. И вдруг слышим грудной голос Чапая:

— Здравствуйте, товарищи. Добро пожаловать!

Какую радость несут они нам? Себе? Миру?.. На Выртопе лютует ветер, именно поэтому они и отправились в путь. Шли пятнадцать дней, только вдвоем. Так настоял Антон, чтобы никто другой не знал, где землянка.

Неожиданно взгляд Коце упал на землю, и тон его разговора резко изменился. Только что он говорил весело, а тут вдруг разозлился:

— Послушай, приятель, это же хлеб! Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты топчешь хлеб!

Коце возмутился, как истый крестьянин, для которого хлеб — это нечто святое. Мы испытывали то же самое чувство: ведь частенько хлеба у нас совсем не было. Как упал этот кусок?..

Коце поставил на землю большую бутыль с керосином и начал рыться в мешке. Сахар, перец, рис. Нитки, иголки. Ого, и табачок!.. При этом восклицании Велко с презрением посмотрел на нас, но жизнь есть жизнь... Воспользовавшись тем, что несколько курильщиков были на какой-то работе, комиссар провел собрание четы и большинством голосов добился решения — в землянке не курить! Ну а что это за курение снаружи, где зубы выстукивают дробь и ты, сам того не желая, изжуешь всю цигарку? Да и половина удовольствия пропадает, когда в темноте не видишь дыма! Потом мы, курильщики, добились отмены этого решения, но тем не менее старались курить в землянке реже. От голода, утомления и напряжения у нас выработалась привычка курить помногу. Эти пять кило табачку, нарезанного, кудрявого, мягкого, как шелк, мы прикончили за пятнадцать дней. А крепок он был, так крепок, что бай Горан начинал кашлять, еще когда мы только закручивали цигарки. Скверное дело — курение. Мне ли этого не знать? Однако на войне и безусые юнцы становились курильщиками. Мы курили часто буковые листья, пробовали даже цветы липы. Некоторые бенковцы, когда им было невтерпеж, мешали даже сухой мох с острым перчиком!

Антон удалился со своим младшим братом — Чапаем, высоким, стройным красавцем. А Коце взволнованно рассказывал о бомбардировках. Наслушавшись эвакуированных, он говорил, как очевидец. Разрушены целые кварталы — не пройдешь! Дома горят. Все разбежались! Где комната разрезана пополам, и все в ней осталось, как было, где квартиры целы, а снесена лестница...

Черт побери, нас охватила какая-то злая радость. Ведь эти бомбардировки — тоже удары по фашистам и тоже помогают нам. Однако сердца наши сжимались от боли, ведь там наши близкие. А Коце все говорил: «Страшное дело! Много погибло народу!» Почему союзники бомбят безо всякого разбора? Зачем озлобляют людей?..

Газеты доставляли нам немало веселых минут. Читали мы их вслух. Какое там чтение? Это был театр — реплики, комментарии, смех.

Велко размахивает «Зорой» и кричит нараспев, как сельский глашатай:

«По-о-о ра-а-споряжению верховного комиссара экономики военного времени, по-о-о случаю праздников рождества каждому члену хозяйства отпускается по 200 граммов свинины или говядины или 500 граммов птицы». Хватай, народ!

— Еще немножко, и люди расхвораются от переедания! — в панике хватается за голову Тошко.

— Да нет, они отложат это и на пасху! — спокойно замечает Брайко.

— Разрешите продолжить? «В ресторанах и гостиницах будет готовиться и подаваться только одно блюдо!»

— Да тем паинькам, кто там сидит, и того много! Пусть приходят к нам, Данко приготовит им и по три блюда! — совершенно неожиданно говорит вдруг чернобровый бенковец Стефчо. Сначала он казался нам угрюмым, а на самом деле это был добрейший человек. Обычно он молчал, а сейчас его реплика прозвучала весьма остроумно.

— Слушай дальше, народ! «Полученными сухарями (кило и двести граммов!) нельзя пользоваться без специального разрешения!»

— Так, так, крохи дают да еще командуют, когда их съесть! Молодцы!

Велко читал дальше: назначен новый «комиссар обуви», но «должность управляющего софийским кладбищем объявлена вакантной»; «белье в столичных банях выдаваться не будет», но зато «разрешена свободная продажа турецкого гороха — сырого и поджаренного»; «автомобили без газогенераторов будут задерживаться», а «мелкие хлопчатобумажные лоскуты не являются отныне товаром, на который распространяется государственная монополия».

Поднимается такой шум, что Велко кричит во все горло:

— Подождите, сразу видно, что вас нельзя причислить к лику великих! Послушайте «Зору»! «Без жертв не обойтись. Величие нации познается по тем жертвам, на которые она способна!..»

...Вот что значит не иметь достаточной информации! Мы были уверены, что живодеры обеспечены всем, а тут, оказывается, Филов страдал больше всех. 10 января он записал в своем дневнике: «Наверное, из-за того, что сегодня я съел несколько сэндвичей, у меня теперь расстройство». После бомбардировки кухня во дворце не работала!

Конечно, газеты не пишут ни о масштабах разрушения, ни о числе жертв. Мы лишь делаем предположения.

...Однако разве мы могли предположить такое? Только 10 января погибло свыше трехсот человек, а вскоре число жертв будет исчисляться тысячами. Началась паническая эвакуация: триста тысяч жителей оставили столицу. «Женщины, дети, старики бежали, не успев одеться, захватив с собой лишь скудные пожитки. Они в ужасе бежали из Софии. Не был организован транспорт, не было питания, вообще не было какой-либо организованной помощи... — прочитали мы позже в листовке Софийского комитета Отечественного фронта. — Фашизм и гитлеризм, погрязшие в военных преступлениях, заканчивают свои дни среди трупов и пепелищ... Высшие военные чины бежали, воспользовавшись для этого казенными автомобилями. В течение трех дней София была без правительства и государственной власти». Как мы досадовали! Значит, учиться нам еще и учиться. Почему же мы не вошли в Софию? Хотя... Это было бы преждевременно. Удержать ее мы не смогли бы. Хотя бы выступить по радио, чтоб услыхали в мире!..

Об ужасах газеты молчат, но зато взахлеб пишут о трогательной заботе государства: «Панихида по погибшим от бомбежек», «Уменьшение налогов на разрушенные постройки. Собственники должны подать заявления до 24-го». По селам для эвакуированных военные оркестры играют вальсы...

— Эй, слушайте самое главное! «Чины и чиновники дирекции полиции также вносят свою лепту в дело помощи бедным. Они собрали и внесли в фонд зимней помощи 17 тысяч левов...»

Сначала мы буквально онемели, потом заговорили, перебивая друг друга: «Что это? Дирекция живодерни становится благотворительным обществом?» — «Семнадцать тысяч? А за одну мою голову обещают пятьдесят тысяч?» — «Больше не читай, противно!..»

Мы не знали тогда записи, сделанной Филовым в своем дневнике: «Пока не кончится воздушная тревога, мы решили играть в бридж... Чтобы было интереснее, ставки в игре можно делать в пользу пострадавших от бомбардировки...»

Пусть жители Софии вспомнят, каково им тогда приходилось...


Коце принес письмо от Веры.

«Я очень рада, что могу тебе написать и послать давно уже приготовленные вещи. Посылаю тебе башлык и рукавицы, брюки гольф, пошитые из старого дядиного пальто...»

Этот башлык греет замечательно, потому что он из чистой мягкой шерсти. И все же это — женская вещь, и я подарю его Пенко.

«Когда я получаю от тебя письмо, настроение у меня несколько дней отличное. Я ждала тебя к 8 декабря целый день, целый вечер. Никуда не выходила, все время думала о тебе».

Это — студенческий праздник, но это и наш с Верой день. Три года назад ночью перед Народным собранием обжигающий кнут располосовал мне голову, но я стерпел и подставил спину, чтобы прикрыть Веру. Благословенный бой! После него я набрался храбрости сказать ей...

«Знаешь, я кое-что придумала. Если ты не можешь прийти ко мне, почему бы мне не отправиться к тебе? Я говорила с тем, кто знает тебя. Я могла бы отправиться к нему в гости, если ты пригласишь меня на неделю. На более продолжительный срок я вряд ли получу разрешение. Думал ли ты о такой возможности? Если это получится, я буду рада. Как я хочу видеть тебя!»

А я?.. Но разве Райна (так мы называем Атанаса Райнова, врача в Челопече) не рассказал, что там происходит? И никто меня не отпустит, не станет рисковать целой четой.

«Пока все у меня хорошо. Бабушка сегодня утром уезжает к своему зятю, потому что боится бомбежек. Я остаюсь одна».

Боже, написала бы она это сразу! Я читал, а сам не мог избавиться от одной мысли: жива ли она? А может, от нее осталось только это письмо, написанное неизвестно когда?

— Ты не знаешь, уцелел квартал между улицей Графа Игнатьева и Зоологической? — спросил я Коце и услышал в ответ:

— Там остался один пепел!

Но Вера жива, она — у тети Славки Пушкаровой...


Наверное, не только необходимость иметь свою песню, но и присущее человеку стремление что-то оставить на память о себе породили эту идею. Этой идеей вскоре загорелись все: у отряда должен быть свой марш! На общем собрании решили, каков будет этот марш по содержанию: он должен стать программой нашей борьбы во имя будущего. Марш-манифест. Марш-призыв. Поскольку композитора у нас не было, мы решили использовать мелодию нашей любимой песни «По долинам и по взгорьям».

Запланировали создать марш к двадцатой годовщине со дня смерти Ленина. Караджа обеспечивал творческую атмосферу и время от времени кричал по-русски на манер чапаевского Петьки:

— Тише! Товарищ Поэт пишет!

Товарищ Поэт был в трех лицах — Велко, Колка и я.

В назначенный день и час мы передали свои тексты, написанные одинаковым печатным шрифтом — полная гарантия анонимности!

Наше жюри — Мильо, Орлин и Стефчо — заседало до изнеможения. В конце концов председатель обнародовал избранный вариант. Я узнал свои стихи, только две строчки они взяли у Колки (потом я заменил их своими).

Жюри явно переоценило свои материальные возможности. В качестве награды оно обещало отбивную. А где же отбивная? Мы втроем получили по нескольку кусочков сахару. Ничего! Было и так очень хорошо...


Мы жили среди природы и остро чувствовали ее. Она стала частью нас. Мы безбожно ругали камни, усеявшие горные склоны, пронизывающие ветры и кручи, выматывавшие нас, но лежали притихшие, в сладком молчании, любуясь красивым закатом. Мы познавали природу и улавливали каждое ее изменение. Мы беседовали с ней.

Лес всегда полон жизни и голосов, даже когда его заполняет безмятежная тишина. Он таит в себе все земные звуки — от выразительного молчания до бурелома...

Шум реки Выртопы походит на человеческую речь: она звучит то заговорщически, то ласково. Для ветра каждое дерево — волшебная гитара. Кажется, грохнул выстрел, но это лед разорвал засохший ствол. Трудно отличить крик совы от человеческого голоса. Дятел долго вводил в заблуждение городских парней: эхо его постукиваний они принимали за пулеметную стрельбу.

...Ночью буки стояли, как огромные, нахохлившиеся белые птицы, дремавшие на одной ноге. Тонкие деревца образовывали живописные арки. Даже низкий густой кустарник затих в искрящемся снегу, и каждая его ветка казалась волшебной. А накануне вечером все было черным и грязным.

Нечто невыразимое. А я еще пытался это описать. В землянке было совсем темно, но я видел, как Матейчо оперся подбородком на колени, а Пенко сделал такой жест рукой, будто отгонял духоту или кошмарный сон. Кто-то бормотал во сне, и я совсем затих: уж не я ли разбудил спящего? Полотнища опущены, воздух сперт, но у меня нет другого времени для стихов, да и быстро высыпаешься в Балканах.

Я сижу на буковом чурбане, смотрю на темные балки, а вижу волшебный снежный лес. Стихи складываю в уме, а потом записываю при свете, падающем из печки. Зачем переводить керосин и будить товарищей светом лампы? Для меня достаточно и такого освещения. Вообще-то достаточно даже самого маленького огонька, если тебе есть что сказать и свет озаряет тебя изнутри...

Я был где-то очень далеко, в полном одиночестве. В прекраснейшем одиночестве. И в то же время я видел своих товарищей в детской искренности их сна. Я видел тех, для кого писал — одновременно и читателей, и героев.

В тетрадке появляются «Гайдуцкие ночи», «Зимние сказки», «На Вежене», «Девичья песня».


У меня было где печататься! В нашей газете «Повстанец», выходившей без цензуры!

В сущности, это был журнал — тетрадка в двадцать листов. Редакционная коллегия: Велко, Стефчо, Мильо, Колка и я (ответственный редактор). Мне пришлось стать и печатником. Острым химическим карандашом выписывал я букву за буквой — два столбца печатным шрифтом. Это было не таким уж легким делом. Но как не трудиться с радостью, если тебе нужно заступать на пост, а Брайко берет свою винтовку? «Андро, я тебя заменю. Ты печатай!» Я хотел было возразить, но он ни в какую: «Сиди! Это дело потяжелей! Я, например, с ним не справлюсь!»

Колка, оказывается, еще и художник! Он оформлял обложку с пляшущим заглавием, рисовал рубрики и виньетки, а также карикатуры, которые всех смешили. Карикатурные портреты Гитлера получались у Колки весьма выразительно.

Два номера «Повстанца» я пронес через горы и дожди, а какой-то чиновник из министерства пропаганды умудрился потерять их. Или уничтожил? И зачем только я их отдал ему вместе с десятками других документов? Все пропало, уцелела лишь одна обложка «Повстанца»...

Мы издавали его в одном экземпляре и вначале читали все вместе вслух.

Помню, я читал «Зимние сказки». Седов заметил:

— Что это ты пишешь об одних пейзажах? С ними, что ли, ты поведешь нас в бой? Ты давай нам огненные стихи! — И в качестве примера привел одно стихотворение, где было мало чувств, но зато много лозунгов.

Я подумал тогда: «Легко крикнуть «На бой!». Значительно труднее взволновать сердца красотой родной земли так, чтобы в них самих родился этот лозунг». И действительно, слушая дальше стихи о чуде снега, Седов замолчал, как бы устыдившись своих чувств.

В «Повстанце» печатались многие люди. Писали на исторические, философские, военные темы, воспоминания о Пешо-Интенданте, рассказы, стихи, юморески.

Вот Караджа почти лег грудью на тетрадку. Над ним подшучивают, что и его «подхватил вихрь», а он, зная, какой эффект производят его шутки, по-русски отвечает: «Товарищи, тихо, я сочиняю!» Корявый почерк сапожника, необычайное напряжение, но дело все же подвигается. Он пишет рассказ «Знаменосец». (Он доверился мне и несколько раз спрашивал, как это делается... Не помню, когда я переписал рассказ, но он находится у меня в папке с надписью «Самые дорогие...».) Караджа писал о том, как сыновья народа, партизаны, окружены многочисленными врагами. Кончаются патроны, их теснят со всех сторон. Кажется, выхода нет. Есть! Поднимается Горан-Знаменосец, устремляется вперед, бросает гранату... Враг в панике. Партизаны прорывают кольцо, но... без Знаменосца...

Творческий порыв волновал не только Караджу. Это было типичным явлением: во всех отрядах люди писали стихи, рассказы, песни, агитки. Партизаны хотели овладеть еще одним видом оружия для борьбы с врагом. Конечно, они испытывали при этом и радость творчества. Тогда этот порыв диктовался не манией и не корыстолюбием...


В слепую, буйную метель в середине февраля мы с Антоном и Велко отправились в Лыжене. Надо было узнать, что происходит в селе, и раздобыть продукты. Мы радовались, отправляясь в путь. Одно лишь меня огорчало: надо было распрощаться со своей бородой.

В дом Антона мы пришли около полуночи. Радость и страх отразились на лицах бай Мино и тети Зои.

— Вернулся, сынок? — схватила мать Антона и повисла на его плече.

Он понимает тревогу матери и старается успокоить:

— Ничего, мама, не бойся!

Хотя матери всегда намного старше своих сыновей, наступает момент, когда они кажутся такими маленькими рядом с ними: сыновья становятся мужчинами и берутся за оружие. Тетя Зоя прижимается к сыну, суровый Антон гладит ее.

— Ладно, ладно, не надо слез...

— Ну хватит! — успокаивает жену бай Мино, и Антон подходит к отцу.

— Здравствуй, отец! — Стискивает его руку.

— Ну, как жизнь?

— На большой!

Антон старается быть веселым. Бай Мино — среднего роста, его широкое с крупными, строгими чертами лицо расплывается в улыбке.

Маленькая, с мягкими чертами лица, тетя Зоя, склонив голову на левое плечо, не сводит глаз с Антона. Ее губы все еще вздрагивают. Тогда она не носила черный платок, сегодня я не могу ее представить без него. Она сжимает подбородок руками, будто это помогает ей сдержать себя. Она боялась думать о гибели сына, но каждую встречу с ним переживала как последнюю. (Позже сама мне об этом рассказывала.)

— Ой, что это я? Даже не сказала вам «Добро пожаловать»! — обнимает она нас с Велко. И улыбается, а в глазах блестят слезы. — Идите перекусите что-нибудь!

Дом у них был старый, но добротный, двухэтажный. Антон повел нас наверх по наружной деревянной лестнице. В этом доме было что покушать, а уж тетя Зоя постаралась вовсю! Она сделала нам яичницу глазунью, обильно посыпала ее брынзой, залила маслом, в котором искрился перец.

— Для нас яичница глазунья, а ребята там... — качает головой Велко.

— Так мы ради них и пришли сюда, — спокойно говорит Антон. — Голодными мы их не оставим.

Глядя на нас, сидящих за столом, мать и радовалась, и огорчалась. «Они едят так не только потому, что это здоровые мужчины, но и от голода», — наверное, думала она. Мать и Антон понимали друг друга без слов. «Не тужи, мама! Ты же видишь: если надо, мы приходим!» — как бы подбадривал ее взглядом Антон.

Пришли брат Антона Никола и сестра Найда. Чапай был у тех, кто вязал партизанам носки, а увидев так поздно свет в окнах, он долго ходил вокруг, прежде чем войти... Собрались четверо ее детей, а мать смотрела только на Антона, будто он был у нее единственным. Для нее он был Стефчо. Она и до сих пор только и говорит о Стефчо...


Спать мы спустились в кухонный чулан. Недавно бай Мино, вспоминая эту ночь, сказал мне: «Как это не оставили вас спать в комнате? Удивляюсь, как мы могли отправить вас в чулан? Тогда Стефчо ночевал дома в последний раз...» Бай Мино забыл: они хотели оставить нас наверху, но мы на это не согласились, поскольку оставаться там было рискованно.

Днем Коце с Чапаем организовали сбор продуктов. Какой-то человек хотел поговорить с Антоном, но тот не согласился. Кому можно, а кому нет, это решал сам Антон. Ему очень хотелось увидеть своих племянников, детей Кольо, и бабушка вывела их играть во двор. Антон не отрывался от окошка. А я представлял себе детей своей сестры... Может, и Антон мечтал сейчас о детях? Он любил одну светловолосую девушку. В сорок первом я слышал, как робко говорил он о ней. Успел ли он сказать ей о своей любви?..

Вдруг двери неожиданно распахнулись, и какой-то мальчуган уставился во все глаза в сумрак чулана. Мы думали, Антон рассердится, что пустили ребенка, что не закрыли дверь на задвижку. А он обнял шестилетнего Мино и молча прижал к себе...


Пахло кожами, подвешенными к балкам; мукой, которой были заполнены кадушки; земляным полом. Антон почти всю ночь провел со своими. Мы с Велко, завернувшись в тяжелые черные одеяла, тихо разговаривали. Воспользовавшись отсутствием Антона, я решил кое-что выяснить у Велко.

— И все же, Велко, это был ты. Ответственный за первый курс экономического отдела студенческого общества...

— Ну и фантазия у тебя, Андро! Сколько раз тебе говорить, что я был рабочим на табачной фабрике?

— Фантазию ты оставь. Если это не так, значит, плохо у меня с памятью. Как сейчас, вижу тебя на том заседании! Это твоих рук дело...

Я недоумевал. Учился он на курс ниже меня (вообще-то он был на год старше, но его исключали из гимназии), я тогда отвечал по линии БОНСС за студенческое общество на юридическом факультете...

Мы давно поняли, что интеллигенцию он недолюбливает: об этом свидетельствовали некоторые его поступки. Но почему? Не потому ли, что сам был интеллигентом и хотел порвать со всем, что мы клеймили словечком «интеллигентщина»? Однако такой интеллигентщины в отряде не было. А каким же интеллигентом был он сам? Сам он — профессиональный революционер. В сороковом году, будучи студентом университета, он выдержал в полиции страшные побои и не проговорился. Затем ремсистский организатор в Пловдиве и Софии. Как член окружного комитета РМС, он привлек в отряд многих молодых парней из шопских сел, и они сразу же воспылали к нему любовью. Он умел зажигать сердца.

Тогда я еще не знал, что его дядя, учитель, был возрожденцем и осужден на смерть, а отец и мать, народные учителя, — участники Сентябрьского восстания. Потомственный интеллигент. Однако этого интеллигента еще школьником били смертным боем, а затем исключили без права поступления заново. Он прошел школу Малчика и Лиляны. Это он помог скрыться секретарю ЦК Малчика от полицейских преследователей. Когда полицейские поняли, кого они упустили, они избили Велко до полусмерти, а тот лишь смеялся над палачами. Совершив побег из концлагеря Эникёй, он семь дней пробирался в отряд, шел незнакомыми тропами, истощенный, один...

Он писал стихи и с чувством декламировал. В гимназии, как и большинство из нас, он состоял в литературном кружке, редактировал ученическую газету «Фронт», участвовал в сборнике стихов «По горло». Наверно, это он придумал и название. В горах он читал нам несколько своих стихотворений. Это были энергичные, полные высоких идей и призывов к борьбе стихи. Позже я узнал, что у него была тетрадь, куда он записывал свои ранние стихи. Вот одно из них:


Болгария, наш край родной...

Нам до́роги твои сады и горы.

Мы любим поле, лес густой,

твои чудесные и светлые просторы.

Мы к ним в мечтах стремимся, как на крыльях.

Лачуги бедняков имеют жалкий вид,

и стены копоть черная покрыла от

заводов, где тревожно пульс стучит.

Мы там, среди грохота тысяч станков,

не слышим, как тихий ручей звенит,

не знаем прохлады тенистых садов,

не дышим воздухом просторных нив.

Болгария, но чья ты? Принадлежишь кому?

Ты наша, потому что мы и день и ночь творим

все то, чем ты богата, и верим потому,

что будешь нашей ты, когда мы победим.


Вечером тетя Зоя всхлипнула на плече Антона.

— Нельзя, мама, не нервничай.

— Мне-то можно, сынок. Ведь я мать.

Крепко обняла она и нас, будто хотела сказать: «Смотрите за ним! И сами будьте осторожны!» Когда при встречах она обнимает меня теперь, мне становится страшно: кажется, что она вот-вот спросит: «Почему не уберегли его?..»


Не знал Антон, что мать в последний раз обнимает его. «Держись, мама!» Эти его слова будут звучать в ее сердце и тогда, когда она в рыданиях забьется на земле, которая не вернет ей сына. «Держись, мама!..»


Втроем мы вышли из села и укрылись в зарослях терновника. Вот заскрипели полозья тяжело нагруженных саней. «Это наши!» — поднялся Антон. Коце и Вылко (невысокий живой паренек, двоюродный брат Антона) благополучно выбрались из села. Чапай поспешил к землянке, чтобы повести чету навстречу.

Мы с Велко и Антоном шли впереди. Снег, смешавшись с замерзшей грязью, громко хрустел под ногами.

Около полуночи мы добрались до Козницы, где нас ждали восемь наших. Они сразу же бросились к ятакам — повидаться, узнать новости.

От лошадей валил пар. Быстро разгрузили сани: ятаки должны были затемно вернуться в село.

Мы стали взбираться на Партизанский пригорок. Ну и пришлось же нам попотеть! «Эй, братец, ты пыхтишь почище дунайского парохода!» — подшучивали мы друг над другом.


Частенько у реки мы ставили на огонь большой котел и выпаривали одежду и одеяла. Одно отделение пропаривало одежду, а два находились в боевой готовности. А то можете себе представить (мы не раз шутили на эту тему), что это была бы за картина, если б полиция погнала тридцать голых партизан по веженскому снегу?!

При первой же такой пропарке мы выпарили и свои деньги! У каждого было по пятьсот левов — неприкосновенный запас на случай, если человек вдруг отстанет. И у каждого они были в кармане. И конечно, все о них забыли. Мы пытались высушить деньги, но почти ничего не спасли. Мы злились, ругались: не такие уж мы богачи и, кроме того, это же партизанское имущество!

И все же в этой потере было нечто замечательное: деньги потеряли для нас всякую силу!

Чтобы не говорить громких слов, мы обычно прибегали к шуткам. Гошо, например, кричал Мустафе:

— Эй, Санчо Пансо, ты помнишь, что говорил Дон Кихот?

— Я вот тебе сейчас покажу Панчо!

— Замолчи, невежда! Санчо Пансо!..

Гошо иногда произносил такие тирады, что некоторые из них я и теперь могу процитировать точно: «О, счастлив и блажен век, который наши прадеды называли золотым... потому что в то чудесное время еще не было зловещих слов «твое» и «мое». Тогда все было общим... Сердечные порывы тогда выражались совсем просто, без ложной скромности, без лукавства и громких вычурных фраз. Истина тогда не омрачалась клеветой и ложью...»

— Ну что ты за Дон Кихот? — И каждый уже знал, что сейчас Брайко даст свое определение: — Мы — коммунистическое общество! Вот так-то!..

Не будем спешить с определениями, но жизнь каждого из нас действительно была как на ладони. В подполье дело обстояло по-другому: встретишься с человеком, а куда он потом уходит, что делает — ничего не знаешь. Здесь же мы ежесекундно были все вместе и даже знали, о чем кто говорил во сне.

Каждый любил подшутить над другим, хотя, конечно, не каждый понимал шутки. Караджа, например, протяжно затягивал жалобную пастушескую песню: «На свирели я играл, опершись на какой-то чурбан» — и при этом опирался на Асена. Тот, будто с обидой, начинал гоняться за ним, а через некоторое время спрашивал: «Караджа, я удивляюсь, как это на тебе держится шапка?» — «Почему?» — «Так ведь под ней ничего нет!..»

Конечно, были и взаимные обиды. Но все это было в повседневной жизни в землянке. В случае же опасности никто из нас не помнил обид. Наверняка все это будет и в самом идеальном обществе, иначе оно окажется скучным...

В переломные моменты истории народ высылает вперед своих разведчиков — разведчиков будущего. Это рыцари революции, самые смелые, самые чистые. Законы самой революции делают их такими. Но разведчики, как бы далеко вперед они ни ушли, должны вернуться, чтобы повести за собой большую колонну, потому что революция побеждает лишь тогда, когда поднимается весь народ. Тогда вперед идет история, а разведчики немного возвращаются. Весь народ сразу не может добраться туда, куда проникли самые передовые. И сами они не могут там остаться.

Нет нужды анализировать весь путь, проделанный человечеством. Французская революция была гигантским шагом вперед, но и она не достигла тех далей, что ее духовные рыцари. Я понимаю Стендаля так, будто был вместе с ним: «Пусть читатель, если он моложе пятидесяти лет, постарается представить себе с помощью этой книги, что в 1794 году у нас не было никакой религии. Наше сокровенное, подлинное чувство было сосредоточено в одной мысли: принести пользу отечеству. Все остальное — одежда, пища, карьера — в наших глазах было лишь ничтожным, жалким пустяком».

Да, разные это эпохи, но есть между ними и нечто общее. Разум истории имеет свою неумолимую логику.

По-моему, это самое оптимистическое видение человеческого прогресса. Или, по крайней мере, реальное.


У каждого человека в свое время должна быть своя партизанская землянка. Своя жизнь в будущем.


Загрузка...