Свет снаружи ярок, но я не могу пошевелиться. Болезнь ест меня, как навозные мухи пожирают раздутый труп мула, брошенный на обочине. Черви размножились в моем раздутом паху, и никакие чистки, мази и слабительные Эскулапия не могут избавить меня от них. И я боюсь не столько смерти, сколько этого непристойного, агонизирующего разрушения моего мужского достоинства.
О, Фортуна и все вы, боги, как вы наказали меня за гордыню! Я завоевывал народы и города, а теперь бессилен спасти собственное гниющее тело. Я был диктатором Рима, а теперь меня живьем поедают черви.
Чего я достиг? Что останется от труда всей моей жизни, когда закончатся роскошные похороны, потухнут факелы, панегирики будут произнесены, отвратительная плоть будет схоронена в земле? Молодость. Молодость останется, честолюбивая, задиристая, готовая вцепиться друг другу в глотки, как только имя Суллы станет не чем иным, как неясными буквами, выбитыми долотом каменщика на каком-нибудь разукрашенном памятнике. Помпей, Лепид расточительный, все эти беспомощные корыстолюбцы, которые завидуют мне, хотя не обладают моей силой духа.
Час назад Валерия настояла на визите ко мне. Я велел проветрить комнату и открыть ставни (хотя Эскулапий поклялся, что это убьет меня) и обрызгать мое тело сильными благовониями, чтобы умерить зловоние распадающейся плоти.
Она вошла, улыбаясь заботливо, словно я был болен легкой лихорадкой и меня нужно ублажать. Ее глаза были ясны и веселы, вся она излучала здоровье.
Ей нужно было бы плакать, показывать горе? Возможно. Хотя я не был бы ей благодарен за это. Она носила моего ребенка, мое бессмертие. Я буду жить благодаря ей и этому еще не рожденному семени. Этого достаточно. Я понимающе улыбнулся ей в ответ.
Валерия показала мне крошечную игрушку, которую сделал один из домашних рабов, — клетку, сплетенную из травы, и сидящего в ней сверчка. Я смотрел на крошечное коричневое неловкое существо, и тут, к моему изумлению, слезы начали тихо катиться по моим раздутым щекам, по старым фиолетовым пятнам, которые причинили мне так много страданий, а теперь были такими незначительными в сравнении с моей большей потерей. Нежным движением своих пальцев Валерия оттянула травинку, составляющую решетку клетки, после минутного колебания сверчок выпрыгнул из нее. Раб с безразличным выражением глаз вытер пот и слезы с моего лица.
Черви шевелились и ползали.
Через минуту Эскулапий отправил Валерию из комнаты. Прежде чем уйти, она остановилась и порывисто поцеловала меня.
Если бы она заставляла себя скрывать отвращение, я бы понял. Умирающего трудно обмануть.
Эскулапий клянется, что ребенку моя болезнь не передастся. Он — лекарь, которому я полностью доверяю. Я верю, я должен ему верить.
Я пробуждаюсь от беспокойных снов и говорю наугад. Эпикадий всегда тут, готов записывать. Однажды я застал, как он клевал носом — мой бедный, преданный Гомер[161].
Сны, нестройные воспоминания, изъеденное червями великолепие, издевающееся над моим разложением, — кресло верховного судьи, лавровый венок, торжественные декреты, алая тога тирана — все иллюзорно, все — фантом бегающих огоньков среди серых болот.
Ночь за ночью — щедрые пиры, запах зажаренного кабана, специй, надушенных одежд, пота. Протяжные звуки музыкальных инструментов, гул голосов, кувыркающиеся шуты. Пятно красноватой блевотины на черно-белом мраморе. «Жене претора плохо — слуги!» Но нет, жене претора мало, она снова пьет, нагло смеется и снова блюет. Я забыл ее имя.
Я забыл все имена. Остались только лица — хитрые, жестокие, вкрадчивые, подобострастные, открытые рты, отточенные языки. Охотники за должностями, снобы, паразиты, Хрисогон мог бы с ними разделаться.
Хрисогон. Нет, это было позже.
Письмо от Помпея из Сицилии. Я читал его в весенний вечер, сидя под грушевым деревом, пока гречанка делала мне массаж. Мятежники на Сицилии разбиты. Превосходно. Но Помпей?.. Умелые пальцы трудились над моими дряблыми мышцами. Помпей дошел бы до Африки. Там полно мятежников. Желтая змея из прошлого заскользила перед моим конем. Пыльные бури, жажда, миражи. Неуловимый враг. Лицо Мария у Цирты. Югурта на гребне холма у Мулухи. Пусть Помпей отправляется в Африку, решил я.
А потом?
Я выбросил эту проблему из головы. Вечер был приятным, груши спелые, гречанка — молодая и симпатичная. Сенат доверил бы Помпею внушительные полномочия, льстя ему, намекая на большую награду, возможно, даже… Нет, не на триумф. Но кое-что в этом роде…
Я еще диктатор, и Метеллы — все еще мои друзья. Мои вольноотпущенники заполнили город. Я погрузился в сон, пока гречанка массировала мне голову.
Через неделю жена Помпея, моя падчерица, умерла при родах в доме Помпея. Мертворожденный ребенок был от ее первого мужа. Теперь, как никогда, нужно было привязать Помпея ко мне, а что касается Метеллов… ну, Метеллы могут искать более молодого защитника. Это только старики нуждаются в друзьях — они больше не могут бороться.
Одна связь разорвана, другая тоже вот-вот порвется, последняя, самым фатальным образом.
Метелла.
Она заразилась летней лихорадкой, пока я был в отъезде в Воллатеррах[162] — единственном городе, который все еще упрямо противостоял мне, — расположенной высоко в скалах этрусской крепости, прибежище мятежников. И когда я вернулся, чтобы отпраздновать Игры Победы, которые я учредил, Метелла определенно уже умирала. Она лежала в кровати в бреду, ее костлявое лицо, похожее на лошадиное, осунулось и раскраснелось, кожа на скулах натянулась столь же туго, как излом поврежденной ноги в том месте, где плоть темна и натянута давлением разъятой кости. Кольца на ее пальцах стали свободными и звенели, ударяясь друг о друга, когда она хваталась за простыни. Метелла лежала с открытыми глазами, но не видела меня и что-то бессвязно бормотала — обрывки воспоминаний о терроре в Риме под Марием, имена бывших любовников, оскорбительные ругательства, перемежаемые внезапными приступами громкого визгливого смеха.
«Она не должна умереть, — думал я, ненавидя ее с такой страстью, какой я никогда не подозревал в себе. — Она не должна умереть!»
Я смотрел на нее, ненавидя ее уродство, ее аристократическое высокомерие, ненавидя ее за те привилегии, что я получил только благодаря ей, за то, что я перед ней в непереносимом долгу, ненавидя ее, потому что она была незаменима, потому что, в конце концов я признал это теперь, я боялся ее. Я ужасно боялся ее смерти, потому что она лишит меня моей последней связи с патрициями, которых я презирал, но над которыми не мог бы больше властвовать. Я ненавидел ее, наконец, за то, что не мог скрыть своего страха, за то, что был вынужден признать, в каком я у нее долгу.
Эскулапий покачал головой и вызвал важного длинноносого коллегу из Александрии. Они шепотом провели консультацию. Длинноносый принял серьезный, ни к чему не обязывающий вид! Если бы матрона Метелла была помоложе или вела другой образ жизни… Он плотнее завернулся в тогу. Но как бы то ни было, он сожалеет.
Лихорадка. Проклятие Рима. Его наиглубочайшие соболезнования. Взяв гонорар, он удалился.
За ним следом появился Верховный Жрец в своем наряде, горя желанием хоть чем-то помочь. Она умрет во время Игр. На что у меня имеется приговор лучших лекарей. Во время ритуала не должно быть заражения.
Кончики пальцев сжаты вместе, голова наклонена. Приговор религии был оглашен в сухой монотонности, из-под толстых седых бровей. Диктатору в его положении непозволительно идти за гробом матроны Метеллы, подвергаясь опасности заразиться.
О!
Дом не может быть осквернен мертвым телом. Метеллу следует вынести оттуда, пока она еще жива. Но не в качестве твоей жены. Не должно быть никакой связи, обязывающей вас быть вместе. В подобном случае расторжение брака — вполне нормальная процедура.
— Я понимаю.
Прими мое сочувствие, господин диктатор. Религия — дело не всегда легкое. Таково мое положение. Нельзя завязывать узлы на одежде или стричь ногти железом. В определенные дни. Это мудрость наших предков. Ты должен смотреть на все в этом духе. Ты должен крепиться.
Метелла умирает.
Игры были триумфом — охота на льва в арене, гонки между атлетами, конные упражнения патрицианской молодежи. Факельные процессии. Трубы, зрелища. В память о великолепной победе у Коллинских ворот. Гигантский пир для народа. Триклинии на улице. Зарезанные свиньи. Сорокалетнее вино через отверстие в бочке. Пение, танцы, запах готовившегося мяса, пьяное насилие в темных переулках. Да здравствует диктатор! Насыщенные животы, остатки, выброшенные в Тибр. Собаки, дерущиеся среди одурманенных вином тел, борясь за кости. Полдюжины серьезных пожаров в трущобах.
Рим праздновал единственным способом, который был известен римлянам.
Метелла умерла в третий день Игр и перед концом пришла в сознание. Ее последние слова были:
— Передайте господину диктатору, что он лишился своей связи с Фортуной.
Потом она рассмеялась и так и умерла, смеясь.
Патриции почувствовали, что я теряю власть, как стервятники в чистом небе чуют кровь. Я был стар и одинок. Последовали окольные намеки, издевательские ухмылки за спиной, растущая враждебность. Они не смели высказываться вслух — они боялись меня. У меня были мои легионы и мои вольноотпущенники — но воспользуюсь ли я ими?
Я устал, просто невероятно устал. В первый раз в своей жизни я готов был пожертвовать репутацией, престижем, даже честью, чтобы удержать мир.
Метелла была мертва, а Помпей очень даже жив.
Из Африки, подобно обжигающему ветру, до города донеслись новости. Тысячи мятежников дезертировали к Помпею, сразу же после его высадки на берег в Карфагене. Остальные разгромлены с огромными, впечатляющими потерями.
Через месяц Помпей заканчивает кампанию, а после этого развлекается охотой на львов в Нумидии. Но он задумал более масштабное развлечение.
Я думал о его гордых легионах, довольных своей победой, награбленным добром и золотом, боевым оснащением, которое он захватил, о новых рекрутах, которых он получил. Я вспоминал себя, честолюбивого молодого офицера в Африке, который холодно планировал уничтожить Мария, как сапог давит скорпиона.
Что бы я сделал на месте Помпея? Ответ слишком очевиден.
Утомленный, сердитый, я послал ему одновременно поздравления с его успехом и приказ, подписанный сенатом, о расформировании всей его армии, за исключением одного легиона, и о возвращении в Италию. В Аттике он должен ждать замену себе на месте полководца.
Помпей написал в ответ умное письмо, слишком умное. Неужели он следовал чьему-то совету? Неужели заговор уже так далеко зашел? Его письмо пришло через день после донесения от моего секретного агента в Африке, сообщившего, что войско провозгласило Помпея императором и генералом и что его больше нельзя считать надежным.
«Похоже, это моя судьба, — так сказал я своим друзьям, читая этот рапорт, — бороться с мальчишками в моем преклонном возрасте».
После пространного, самодовольного отчета о своих военных победах Помпей писал:
«Твои приказы (которые я нашел ожидавшими меня) оказались для меня полной неожиданностью. Чем я заслужил такое твое отношение к себе? Однако, как солдат, я должен подчиняться приказам. А вот исполнять их — это другой вопрос. Мои войска, узнав, как обстоят дела, почти взбунтовались, только храбрость и дисциплина моих старших центурионов предотвратили бунт. Солдаты непристойно обзывали тебя и выкрикивали грубые оскорбления, говоря (я просто цитирую их слова), что они не отдадут своего любимого командира этому кровавому тирану!
Я пытался успокоить их и указал на серьезные последствия такого их поведения. Они принялись выражать свои протесты еще громче, чем прежде, повторяя, что хотят полководцем только меня. Я просил и умолял их, я удалился в свою палатку, я даже угрожал им совершить самоубийство — и действительно чувствовал такое умственное смятение, что острие меча могло бы меня соблазнить, если бы я не вспомнил свой долг перед своей страной.
Но я не мог их переубедить. Они, кажется, питают какую-то безрассудную личную привязанность ко мне, даже до такой степени — я краснею, когда пишу тебе об этом, — что называют меня Помпеем Великим. Никто больше меня не боится, исходя из горького опыта, тени гражданской войны. В сложившейся ситуации прошу тебя, мой господин, из любви ко мне, отменить свой приказ. В противном случае я не несу ответственности за последствия».
Эпикадий только что прочел мне это письмо. Оно все еще наполняет меня гневом и стыдом. Гневом на зеленого, уверенного, высокомерного автора, который не сделал себе труда скрыть свои угрозы, гневом от собственной капитуляции.
Капитуляция. Когда я прочел послание Помпея, то закрылся в своей комнате и заплакал. За день до этого я говорил о том, что вынужден бороться с мальчишками, но прекрасно знал, что никакого сражения не будет. Я был слишком стар — глухой, страдающий подагрой, малоподвижный. Мой триумф пришёл ко мне слишком поздно, под руку с нежданными гостями — старостью и болезнью.
Солдат и государственный деятель — издевался призрак, живущий на задворках моего мозга, за весь этот претенциозный самообман. Я посмотрел на свое отражение в зеркале и с отвращением отвернулся.
И вовсе не люди, даже не боги, а время предало меня.
В полдень я ненадолго заснул, и мне привиделся странный сон.
Я стою на одиноком морском берегу, и передо мной лежит безголовое тело, все еще в панцире, отливающем золотом. Кровь капает с шеи и впитывается в светлый чистый песок.
Бескрайний горизонт мерцает, горячий ветер шелестит в тростнике и приносит вкус соли, который чувствовался на моих губах. Я поднял глаза от неопознанного тела, и передо мной возник Хрисогон. Он нес отрубленную голову, держа ее за длинные седеющие волосы и размахивая ею, — непристойная пародия на Персея и Медузу. Он беззвучно смеялся, и от этого тихого смеха воздух дрожал, будто от жары.
То была голова Помпея.
Даже в смерти его глаза все так же глядели с омерзительным тщеславием и эгоизмом. Я смотрел на широкий высокомерный лоб, острый подбородок, слабый, маленький рот куриной гузкой, и во сне меня обуял гнев.
Темное лицо Хрисогона расплылось, стало меняться и приобрело черты Митридата, коронованного треугольной тиарой.
Я выхватил свой меч и бросился на него. Но когда острие вонзилось в его тело, он превратился, словно Мидас, в золото, и голова Помпея, став тоже золотой, раскачивалась в его металлических скрюченных пальцах, даже кровь на его руках превратилась в мелкую золотую пыль и осыпалась в соленые пески. Я осмотрелся и увидел, что в этой песчаной пустоши лежали выбеленные до блеска кости несчетного количества мертвецов, а подле них — их ржавеющие панцири, позади — громадные горы сокровищ, золотых монет, драгоценных камней, бронзовых вещиц — достаточно трофеев, чтобы насытить сотню армий. И в пальцах этих скелетов гнили пергаменты, тяжелые от старых печатей, я понял, не читая, что там перечислены дома и поместья, переданные им. И надо всем этим — дующий соленый, равнодушный ветер и блестящий песок, а вдалеке, за тростником, — лишь одинокие чайки парили на просторе.
Я хотел обратиться в бегство, но мои отяжелевшие ноги беспомощно увязли глубоко в песке. Пока я прилагал отчаянные усилия, из дюн зигзагами выскользнула змея, желтая змея, и, зашипев, вонзила свои клыки прямо мне в живот.
Тут я проснулся, вспотев от ужаса. От боли мое тело свело судорогой. Я закричал что-то бессвязное, и рабы прибежали на мой зов. Позвали Эскулапия, и он успокоил меня как мог. Слушал и кивал, пока я рассказывал ему свой сон, его старое желтое лицо опечалилось под бременем знания и мудрости.
Он дал мне лекарство, чтобы унять боль. Я попросил его остаться со мной. Он молча присел на низенькую скамеечку у постели. Рабы вытерли губкой мое лицо и приподняли в более удобное положение. Из угла на меня смотрел сидящий за своим письменным столом со стилусом в руке Эпикадий, его худое лицо замерло от горя.
Я откинулся на нагромождение подушек, лекарство боролось с мучившей меня болью, мои мысли блуждали где-то в прошлом, вне этого отяжелевшего больного тела, которое тянуло меня вниз, в землю.
Эскулапий спросил:
— Хочешь, чтобы я растолковал тебе твой сон, мой господин?
Я покачал головой:
— Нет, я сам его прекрасно понимаю.
Эскулапий медленно кивнул.
Я осведомился, с трудом выговаривая слова:
— Сколько мне еще осталось?
Последовала пауза.
— Ты умираешь, мой господин.
— И скоро? Скоро я умру?
— Не могу сказать. Теперь тебе могут помочь разве что боги. Я могу лишь облегчить твои страдания, мой господин.
Я сказал:
— Ты — честный человек, Эскулапий.
Его темные глаза быстро сверкнули с болью, но он ничего не сказал.
— Ты веришь в магию, Эскулапий? Твоя клятва Гиппократа позволяет тебе практиковать это искусство?
Лекарь смотрел на меня с состраданием.
— Мой господин, — сказал он, — неужели твоя ненависть к Помпею столь сильна?
Мои мысли ускользнули от него прочь из этой тесной душной комнаты. Я заговорил, и мои слова вернулись ко мне из прошлого эхом, слабым, как шелест осенних опавших листьев под копытами коня в лесу. Тихое царапанье стилуса Эпикадия вторило им.
— Это слабых я должен бояться, но понял это слишком поздно. Сильных я знал и понимал.
«Маленькое тщеславие, мелкие амбиции. В одиночку они бессильны. Вместе они обретают силу своих страстей. И толпа поддерживает их, видя в таких глупых людях отражение своих собственных душ. Философы обманывались. Люди не стремятся к добру. Они его ненавидят, потому им стыдно. И они уничтожают его, если могут.
А я не думал об этом, я не понимал. Я не мог понять ужасную силу их слабой ненависти. В конце концов их ненависть и страх обрели форму и стали оружием у них в руках.
Они каждый день видели Хрисогона в общественных местах Рима — грека, бывшего раба, моего фаворита. Фаворита тирана, который купил себе огромный дом на деньги убиенных, грека-вольноотпущенника, который расхаживал по чужой стране с такой же надменностью, как любой из патрициев, а свободные граждане ходили перед ним на задних лапах. Тяжелые кольца, завитые и надушенные волосы, великолепные одежды, одиозная насмешка привилегированного.
Они видели все это и безрассудно ненавидели. Они не думали о справедливости. Их изнутри снедала зависть, как сбитое ветром яблоко гниет с серединки, где поселяются черви.
Моей ошибкой была моя беспечность. Легко наделять властью, стать зависимым от подчиненного, игнорировать то, что каждый предпочитает не видеть. Я признаю свою ошибку. Хрисогон превратился в монстра тиранических амбиций, а я ничего не предпринимал.
Они видели Хрисогона, они видели Помпея. Они ненавидели их и преклонялись перед ними.
Я вижу тебя насквозь, Помпей, но вижу я не всеми любимого героя, а тщетного, слабого молодого человека, сознающего свою силу, обиженно требующего триумфа. Ты спорил со мной в моем собственном доме, крича, чтобы достучаться до меня через мою глухоту, краснолицый и выведенный из терпения старым дураком, который не услышал твоего самовосхваления, который один стоит у тебя на пути.
«Упрям до невозможности, — сказал ты тихо (не исключено, что ты немного испугался собственной смелости). — Подумай, Сулла, что люди скорее поклоняются восходящему, чем заходящему солнцу».
Когда я для проверки переспросил, что ты сказал, они все обеспокоенно насторожились, эти патрицианские временщики, держа нейтралитет в опасный момент.
В конце концов раб проорал мне эти слова в ухо.
— Разрешите ему триумф, — сказал я тогда. Мне было совершенно наплевать. — Разрешите ему триумф.
Пусть дураки и молодежь оскорбляют власть, за которую я жертвовал своей жизнью. Пусть Фаэтон правит колесницей Солнца.
Мне следовало бы убить тебя, Помпей. Народ кричал бы о несправедливости, но скоро люди забыли бы о тебе, как забудут обо мне и каждом, кто ими правит. Неразумный прилив, который притягивает холодная луна, стирает все, что мы строим на песке.
Они немного поненавидят, немного полюбят, а потом забудут. Они едины и непоколебимы, те, кто не способен ни на действия, ни на страдания — лишь на потребление. Они нанесли мне удар через Хрисогона — скандал, убийство, в которое он был вовлечен ради собственной выгоды, ложное обвинение. Суд выкристаллизовал всю безобразную ненависть в их умах.
Молодой неизвестный адвокат, исключительно отважный, выставил вольноотпущенника ненавидимого диктатора преступником. Какой адвокат отказался бы намекнуть, что сам диктатор удит рыбу в мутной воде и что справедливость, за которую он стоит горой, лишь маска для прикрытия его собственной жадности?
Этот адвокат был умен, он просто обязан быть умным. Он расписал меня добродетельным правителем, не имеющим понятия о прегрешениях своих служащих. Я до сих пор слышу этот твердый, скрипучий, высокий голос. «Неужели ради этого, — визжал он, — ради этого наши наиблагороднейшие люди сражались под командованием Суллы, спасая государство, — чтобы бывшие рабы и подхалимы высокопоставленных людей могли отвоевать себе власть обирать наши имения и присваивать себе наши состояния?»
Чего ради? Неужели ради этого? Беспощадное заявление юнца до сих пор жжет, произнесенные им слова не выходят у меня из головы.
Однако я действительно ничего не знал. Хрисогон потратил целое состояние, чтобы не держать меня в курсе дел. Теперь это не имело значения, правда была никому не нужна. Народ слушал и судил. Меня осуждали, конечно, будто это я сам стоял перед трибуналом.
Я был одинок, крайне одинок. Патрициям, которые ненавидели выскочку Хрисогона, не нужен был и его хозяин. Всходило новое солнце, и они повернулись к нему. Они забыли о молодости Помпея, о тех насмешках, которыми они его осыпали. Александр вернулся домой с триумфом, и он — не я. Рим наконец обрел своего великолепного героя. О старом, больном, безобразном тиране, который потерял свою власть, можно и забыть.
Вот только я забыть не могу».
Я слушал, как бы со стороны, как мой голос задрожал и осекся, будто говорил кто-то другой, а не я сам. Тишину нарушало лишь царапанье стилуса Эпикадия, пока он писал эти заключительные слова.
Эскулапий сидел неподвижно, наклонив голову и сжав руки. Некоторое время спустя он посмотрел на меня и печально улыбнулся. Потом, не сказав ни слова, вышел, его синее с красным одеяние волочилось по полу.
Эскулапий — тщедушен, хил, на десять лет старше меня, и все же он будет жить, когда я умру.
Казалось, Эпикадий перечитывал то, что написал, — я не мог видеть его лица.
Темнота, и мигающие свечи. Вышедшие на ночную рыбную ловлю рыбаки должны быть уже в заливе. Так много незаконченного, как много сделано не так или испорчено! Так мало времени осталось для работы — потерянные годы, как пыль в горле.
Помпей получил свой триумф, и Рим приветственными криками провожал его до Капитолия.
Хрисогон под покровом ночи сбежал из страны. Неужели он вернулся к Митридату? Я об этом никогда не узнаю. Иногда мне кажется, что вся его связь со мной была терпеливой, тщательно спланированной местью. Он был подарком Митридата мне, хитрого, ловкого, непримиримого Митридата, который не забывает ущемленного самолюбия или унижения до конца своей жизни. Неужели Хрисогон был послан, чтобы уничтожить меня на пике моей гордости?
Он возник словно тень, демон, и исчез точно так же, как и возник.
Боги, продлите мне жизнь, пока я не восстановлю ваш большой храм на Капитолии и не примирюсь с вами. Работа идет медленно, слишком медленно. Эти угрюмые рабы и беспечные архитекторы думают, что я могу ждать целую вечность! Сожженные и почерневшие руины все еще насмехаются над моими притязаниями. Только умирающий человек познает всемирное безразличие к его смерти. «Послушайте, — скажет он, — эту чашу я осушаю в последний раз, солнце больше никогда не посветит мне, дождь не прольется из туч, зерно не созреет. Пастух будет играть на свирели, а я не услышу.
Этого не может произойти! — закричит он. — Не может! С другими, возможно, но не со мной. Звезды в их разнообразии и небо останутся, а я не буду их видеть?!»
Мир стареет, и каждый день люди умирают, гниют, превращаются в прах и землю. Я говорю эти слова, но я им не верю.
Метелл пишет из Испании, что Серторий, последний и самый влиятельный из мятежников Мария, сбежал в Африку и мечтает найти Острова Счастья и обрести мир и свободу. Я также мечтаю о морских путях на запад, безвременных берегах лотоса, Цирцее и Одиссее, о страннике Одиссее, который знал народы и города, легком на ногу, благородном, беспринципном. Я путешествовал, но никогда не слышал голосов со скал, я путешествовал в одиночестве по городу своей мечты, а это был жестокий, предательский город метаморфоз Цирцеи, где свиньи и волки готовы перегрызть друг другу горло.
В хмурый январский день я сложил с себя полномочия власти, отменив их декретом. Я предложил предстать перед судом, если кто-то захочет осудить меня, но ни одна рука не поднялась. Ни один голос не проголосовал против. Я вышел в город без охраны, без оружия, но никто не тронул меня и пальцем. Я ходил в одиночестве, освободившись от своего тяжкого бремени, лишившись власти судить или быть судимым, а они все еще боялись меня за то, кем я был. Только мальчик, молоденький, несчастный, слабоумный мальчик однажды следовал за мной до дома, проклиная меня и всех тиранов вообще. Его голос был неописуемо печален во гневе.
Если я и получил какое-то удовлетворение от поступка, который лишил меня цели всей жизни, то это было приватное горькое удовольствие, которое могли бы разделить со мной люди типа Росция и Метробия. На обыкновенных людей — и, конечно, на многих незаурядных — моя отставка оказала пугающе гипнотическое действие, граничащее с безумием. Это был театральный, яркий жест, задуманный в гордости, исполненный в сардоническом высокомерии. После первого момента ошеломленного удивления каждое римское застолье жужжало, как растревоженный пчелиный улей. Это было бессмысленно, великолепно, немного пугающе. Я держал весь мир на ладони и выбросил его. На самом пике своей карьеры я показал презрение к власти. Я стоял, шептали они в душе, выше пагубных мирских амбиций, которые терзали их собственные души. И в душе каждого была невысказанная мысль: если бы я был на его месте… Они пили свое вино, завистливые и непонимающие.
И что, размышлял я, сидя в одиночестве, став теперь обыкновенным гражданином, освобожденным от бремени той чудовищной власти, и что они сделали бы на моем месте? Дотянули бы они до смерти в немощи, смерти тирана, ненавидимого, презираемого и растоптанного людьми, управлять которыми у него больше не было сил? Вполне вероятно. Они цеплялись бы за блестящий мираж власти, как утопающий цепляется за соломинку, и это предало бы их. Мне, по крайней мере, хватило храбрости, чтобы избавить себя от этого последнего позора.
Я понял — поздно, но не слишком, — что у человека только одна жизнь, чтобы прожить ее так, как диктуют Фортуна и счастливая звезда. Я познал унижение преклонного возраста, пустоту истраченных понапрасну лет, непримиримую ненависть слабых, предательство своих высоких идеалов. Если люди предали меня, себя я не предам. Что представлял собой Рим? Коррумпированную мечту, эхо прошлого. Но я еще был жив, жизнь, которую я презирал, продолжалась. Что бы еще я ни потерял, какие еще мои надежды рухнут, мне еще это предстоит. Когда я сложил с себя свои полномочия, то не по велению высших сил, а по собственной воле сделал осознанный выбор. Я все еще был хозяином своей судьбы, и вина лежит не на мне, а на Риме.
Не стало ликторов и символов власти, фасций и топоров, курульного кресла, тог с алой каймой. Но были пиры, и танцовщицы, и удовольствия, чтобы утопить грустный голос самопознания.
Я помню веселые голоса куртизанок, похожие на стрекот цикад летом.
Я помню остроумие Метробия, грусть Росция. Мы всегда говорили о прошлом, пока коричневые струи фонтана ударяли по воде и блестели на траве, которая всегда была зеленее у края.
Росцию больше не нужна была его маска, его косые глаза презрительно щурились на этот мир с безразличием, золотое кольцо патриция сияло на его пальце.
Метробий жил, как и я, в других днях, вспоминая сказочные спектакли, забытые скандалы, высокий голос жадно стремился назад, к себе молодому, а теперь увядшему и высохшему, обреченному всегда жить в постели некоего блистательного любовника, воплощения его мечты, день ото дня становясь все более неразборчивым, все более погружаясь в воспоминания.
Если он и испытывал приступы глубокой меланхолии, которые нападают на таких людей в закатные годы, то никогда не показывал этого. Но когда теперь мы встретились, он ушел от меня грустным и утомленным собственной веселостью. Он напомнил мне о том, что было безвозвратно потеряно.
Я вспомнил переливы лиры, молодые, как само время, и такие же неизменные.
Должно быть, кричат петухи, рассвет прорвался через мои полузакрытые занавеси в серебряных голубях и розах.
Сейчас я ничего уже не слышу, вообще ничего. Глашатай мог бы кричать позади меня с его медными легкими, а я и не узнаю, о чем он кричит. Я не слышу даже в медленные послеполуночные часы свой собственный голос, кричащий от боли или гнева, проклинающий моих врагов, богов, человеческую неблагодарность и саму жизнь.
Еще один день — продолжение усталости и сожаления. Сильные, осторожные руки моют, бреют и кормят меня, перевязывают гнойные раны на моем разлагающемся теле.
Теперь я лишен отдохновения, которое приносит действие, и больше не могу опьянять себя простыми удовольствиями. Чувства притупились, я погружен в себя, в темное нутро, которое, как полагают, должно быть кристально чистой душой. Мои мысли носятся туда-сюда во времени, а само время — многоцветная ткань, которую, словно Пенелопа, я тайно распускаю, когда она уже наполовину соткана.
Друзья, которые посещают меня теперь — а их не так уж и много, — остаются лишь на какое-то мгновение, потрясенные увиденным. Я уже перешел границу их досягаемости. Они изрекают слова сочувствия в торжественном ошеломлении и уходят. Тени в пещере Платона.
Разве сейчас уже рассвело? Воздух душный. Эпикадий наконец заснул, и молодой мальчик-грек, с вьющимися волосами и с еще сонными глазами, записывает мои слова на тонкий цветной пергамент. Он пишет, насвистывая мелодию — складывает губы куриной гузкой, — знает, что я его не слышу.
Я, должно быть, снова заснул и пробудился внезапно. Солнечный свет струился в окна, ставни распахнуты. Мальчик-грек исчез, и Эпикадий опять сидит на своем прежнем месте за столом.
Мне было спокойно, я не ощущал боли. Раб подложил мне под спину подушки, придав сидячее положение. Воздух хрипел и свистел в моих легких.
— Эпикадий, — позвал я.
Мой язык безмолвно произносил знакомые слоги. Эпикадий резко поднял голову от своей работы, словно хотел понять мою невысказанную мысль прежде, чем я облеку ее в слова.
— Мне было видение, — сказал я. — Я видел свой последний сон.
Я смотрел на весенний пейзаж, бьющий фонтан, отдаленный склон холма.
— Я умираю, Эпикадий.
Теперь, когда эти слова были произнесены, я больше не чувствовал гнева — только глубокую печаль и сожаление.
Я провел языком по сухим, растрескавшимся губам, и внезапно меня поразил судорожный приступ кашля. Эпикадий смотрел на меня в ужасе. Я почувствовал горячую струйку в углу рта и протянул руку, чтобы вытереть ее. Я почувствовал солено-сладковатый привкус крови.
Так скоро?
Я сглотнул, помедлил и затем сказал:
— Позови ко мне мою жену. И Лукулла. Немедленно…
Я снова закашлялся.
Эпикадий встал и хлопнул в ладоши, подзывая раба.
— Принеси мое завещание, — скачал я. — Я хочу добавить туда еще один пункт. Ты мне потребуешься как свидетель.
Мой ум был ясен и тверд. Спешить было некуда. Все будет исполнено, как я того желаю.
Я откинулся на сниму и закрыл глаза.
Лукулл, ты будешь опекуном моих детей и еще не рожденного ребенка. Расскажи им, каким был их отец, Лукулл, когда злые, слабые, злобные языки станут искажать истину, когда толпа снесет мой памятник и осквернит мой прах, скажи им…
Расскажи им не о диктаторе, генерале, общественном деятеле, расскажи о Луции Сулле, который был твоим другом. Сохрани слова, что я написал, чтобы в будущем мои дети могли узнать правду. Это — последний долг дружбы, который я возлагаю на тебя.
Кровь: теплая, зловонная, темная; кровь и рвота. Кровотечение возникло неожиданно, — что-то разорвалось у меня в груди, и темный поток, который, казалось, лишил крови все мое тело, устремился вверх.
Сейчас я в полном сознании, но слаб. Мне холодно. Свет медленно исчезает. Я засыпаю и просыпаюсь, потом вновь засыпаю. Лица уплывают, расплываются, сливаются в черноте: Эпикадий, Эскулапий, Луций, Валерия…
Темно. Где лампы? Я не вижу твоего лица, Валерия. Подойди поближе, дай мне прикоснуться к тебе. Я чувствую новую жизнь, зародившуюся в твоем чреве, будущее лежит под моей рукой умирающего.
Валерия, Валерия, у нас так мало было времени!
Все остальное обратилось в пыль в излечивающей тишине этой любви. Фортуна, Венера, все вы, всесильные боги, будьте свидетелями, что я исполнил свои клятвы!
На меня опускается легкий, дальний сон, раскачивающийся на арке темноты.
Познай себя.
Где-то далеко — яркий свет, водопад, падающая звезда, рык, словно шум зимнего моря…
Смерть, неужели ты приходишь так ласково?