Однажды в выходной день я сидел за столом и из соломинок, нарезанных длиной со спичку, сооружал высокую башню. Брат ходил по избе, учил стихотворение. Он написал его на двух листках, приколол листки на стенку и на дверь и, заложив руки за спину, высоко задрав голову, закрывая и открывая глаза, ходил взад и вперёд и мурлыкал себе под нос.
Походив и помурлыкав, он вдруг заговорил:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа…
Я рассмеялся. Памятник он себе воздвигнул, как будто он полководец или вождь какой. Брат шагнул к столу и дунул на мою соломенную башню. Башня рухнула, и соломинки раскатились по столу, упали под стол.
— Ты чего дуешь? Я тебя трогал? — заныл я. — Расскажу отцу — он тебе даст…
Брат не обратил внимания на мои слова, продолжал ходить по избе и произносил во всеуслышание:
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Я сгрёб в кучку соломинки и полез за скатившимися под стол. Брат задрал выше голову, словно стих был написан на потолке, стал читать ещё громче:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Если бы у меня не было своего серьёзного занятия — я должен был построить соломенную башню, — я посмеялся бы над бредом брата: «заветная лира», «прах», «тленья», «пиит». Правильно прочитать не смог.
Собрав соломинки, я взглянул на кошачью черепушку, в которой лежала варёная картофелина, вынул её и катнул на проход, когда брат шагал от двери к стене, оглашая избу новыми словами:
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус…
Брат наступил на картофелину, поскользнулся и шлёпнулся. Я, сдерживая смех, вылез из-под стола и, словно ни в чём не бывало, занялся своим делом. Он взял веник, в недоумении повертел головой, не понимая, откуда под ноги попала картофелина, смёл её и заглянул под стол.
— А ну, ты, тунгус, давай вымети из-под стола и вымой кошачью черепушку, — приказал он.
— Что-о? — протянул я озадаченно.
— Не глухой — слышал, что сказали.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси…
— Подметай давай, подметай, — вставил он. —
… и ныне дикой
Тунгус и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые…
Брат взглянул на листок на стене и зашагал к двери, продолжая говорить:
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век…
Дверь отворилась перед носом брата, будто сама собой, унесла листок от его лица в сени. Через порог в избу, громыхая обужей, влезли Лёнька с Тикой. Брат сжал зубы, уставился на гостей, проговорил:
— В мой жестокий век, кто вас, пузатых, звал сюда?
— Никто. Мы сами. Мы поиграть, — ответили ребята.
— Дверь закрывайте. Холод напускаете.
Тика потянулся к скобке. Лёнька попятился под злым взглядом брата и столкнул Тику с порога.
— Да закрывайте же! — произнёс брат, вытащил Тику за шиворот из-за порога, поднял листок, слетевший с двери, сказал мне: — Вот что, малый, одевайся — и вон с ними на мороз. Мне к десятому февраля надо выучить стих.
Я обрадовался, принялся обуваться в лапти. Брат расставил ребят у дверей, словно стражей, на прежнее место повесил листок и, быстро шагая, скороговоркой повторил всё стихотворение до прерванной строчки и, осанившись, стал декламировать по-прежнему:
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
— Поняли? — спросил он у ребят и, подняв указательный палец вверх, чётко, с расстановкой проговорил: — Милость к падшим. Ты, Тика, знаешь, кто такие падшие?
— Знаю, — смело ответил Тика. — Это… это когда спотыкаются и упадают.
Брат нахлобучил Тике шапку до носа и объяснил:
— Падшие, Тика, я так понимаю, и вы слушайте, это люди, потерявшие совесть, неряхи, лентяи, обманщики, воры, пьяницы, предатели.
— А за что им милостыню подавать? — спросил я.
— Ты возись со своими лаптями быстрее. Тут сказано не милостыню, а милость, сожаление, пощаду. Вот, к примеру, ты, Тика, украл дома спички, отец твой, Кузьмич, взял ремень, но не вжарил тебе, пожалел, милость проявил. Ты в другой раз видишь, спички лежат у тебя на глазах, хочешь их стянуть, но вспоминаешь отцовскую милость, стыдишься и не воруешь больше. Понял, зачем надо милость проявлять?
— Спички Колька ворует, а я не ворую, — сказал Тика. — Кузьмич ему вжаривает.
— Болван ты, Тика, — заключил брат. — Поговорил бы я с вами, да некогда. И так вы меня сбили.
И снова брат пошёл ходить взад и вперёд, дочитал стихотворение до конца.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
С последним словом брат на радостях нахлобучил Лёньке шапку, поснимал листки и прочитал всё стихотворение по памяти.
Я собрался, посмотрел, что бы прихватить с собой на улицу. Брат повернул меня за плечи лицом к двери и дал пинка. Следом за мной в сенцы вылетели ребята. Дверь захлопнулась за нами, и из-за неё донёсся голос брата:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он…
— Подумаешь, — сказал я, — герой какой. Думает, он силач. Задаётся, как артист какой.
Мы вышли на улицу. День был солнечный. От снега слепило глаза.
— Пойдёмте кататься на салазках к лесу. Там крутая-крутая гора, — сказал я.
Мы тащили каждый свои салазки по дороге к деревенской окраине. Я мурлыкал себе под нос:
Я памятник себе воздвиг…
Я памятник себе воздвиг…