СТРАШНОЕ СЛОВО «ВОЙНА»

Больше всего мы любили играть в войну. Для этой игры у нас было хорошее место, прежде всего было место для пушки. Была и пушка — толстая труба, загнутая с одного конца. Мы её устанавливали в ракитке, росшей рогулиной, и палили по врагам, палили, бахали по всем правилам пушечной войны. Пушка наша, как позволяла ракитка, всё время была направлена лишь в одну сторону, на запад, откуда должны были, по условиям нашей игры, наступать враги.

И вот настал день, когда настоящие враги пришли именно с той стороны, куда направлена была наша пушка. Врагами были немцы. Те немцы, чей язык мне так нравился.

После больницы я снова пришёл в пятый класс. И снова учил немецкий язык. Но уже с лета я знал, что началась война. Объявил её Гитлер. Я слышал и знал, что с Гитлером был заключён договор о мире, от нас возили в Германию лучшую пшеницу, а он взял и напал на нас, захотел захватить всю нашу землю.

Война началась летом. Мужики только что наладили косы, собрались косить в лугах траву, а тут вдруг принеслась страшная весть, что началась война. И сразу почти всех мужиков призвали на войну. Ушли в первую очередь молодые, потом кто постарше, а потом и остальные. На сенокос ходили, кто ещё не был призван, старики и женщины с подростками. Мой брат пошёл косить вместе с отцом. Я носил с сестрёнкой завтрак им на двоих.

Луга успели скосить и застоговать. Скосили часть ржи и посеяли немного. В августе началась эвакуация колхоза. Первыми отправили куда-то в телегах гусей. Их посажали в тележные ящики, запутанные сверху верёвками, и увезли. Гуси отбывали в первой половине дня. Была солнечная погода. Они высунули в ячейки головы, крутили ими на длинных шеях и кричали, словно дикие гуси во время перелёта, кричали долго, пока подводы не скрылись за перевалом на Спешнево. Наступала осень, когда птицы собираются улетать в тёплые края, а наших гусей повезли на восток. Хотя они и были домашними, наверное, чувствовали, что везут их навстречу холодам.

Приготовились перегонять скотину. Первыми гнали овец с коровами. Моего отца направили погонщиком. Он справил телегу, собрал одежду, кружку с ложкой и миской, и однажды в солнечный сентябрьский день пришло указание трогаться в путь. Через нашу деревню уже много прогнали скота из Украины и Белоруссии — и настал черёд нашей скотине отправляться в далёкое путешествие.

Нас на время отпустили из школы. Брат отправился к конскому табуну кататься, объезжать молодняк. Я был дома, когда отец подъехал за дорожными вещами и проститься. Мать сразу заплакала. В деревне уже многие отголосили по ушедшим на войну, теперь оплакивали мы своего отца.

Я стоял у плетня палисадника, смотрел на проходившее через выгон колхозное стадо, на подводы и верховых погонщиков. Коровы тоже чувствовали, что их угоняют отсюда навсегда, разбегались, не хотели идти гуртом. Отец, уложив мешок в телегу, поцеловал на прощанье трижды мать, сестрёнку, меня, сказал матери не голосить по немук потому что пока он идёт не на войну и, может быть, скоро вернётся. Мне он сказал:

— Мишки нет, передай ему, что я велел слушаться матери, помогать ей. Он старший, за хозяина в доме остаётся. Ты должен слушаться и его. И смотри у меня, не обижай сестричку.

— Ладно, — пообещал я и заплакал.

Сквозь слёзы я видел покатившиеся колёса, лохматые ноги лошадей и мелькавшие колёсные спицы. Мать вдруг заголосила. Сестрёнка погналась за телегой. Отец взял её на телегу, остановив лошадей, сказал, что оставит её в посёлке у То коревых, наших близких знакомых. Я не погнался за отцом, как однажды гнался, когда он с матерью водил в Чернь продавать корову. Полинку тогда он взял с собой, а меня хорошо пристращал кнутом и вернул домой. Сейчас я остался стоять у плетня лишь потому, что Мишки не было, а мать плакала, и я не решился оставить её одну.

Отец подстегнул лошадей, проехал Назаровых, Сычёвых, остановился напротив Пататанчиков и сходил к ним проститься. Тетка Анюта, мать Пататанчиков, вышла к дороге, провожала отца взглядом, как и мы, ребята прицепились за телегой, прокатились за деревню. Когда подвода должна была скрыться за перевалом, мать заголосила громче. Я тоже облился неудержимыми слезами, прижался к матери и стал уговаривать её не плакать.

Через некоторое время к дому подкатил Мишка.

— Отец уехал? — спросил он и, поняв без ответа, что уехал, заплакал тоже и покатил на Скородное. Но отца он не догнал, не простился с ним и долго переживал это.

— Может быть, ещё вернётся, — успокаивала его мать. — Примета такая есть: если не простился человек с кем, то должен где-нигде, а встретиться. Немец к нам не пойдёт, делать ему тут, змею, нечего, отца и вернут назад.

И потекли дни ожидания отца домой.

Стала меняться погода.

Я не помнил такого, чтобы сено погнило на лугах, неубранным осталось поле. Ни клока травы, ни зерна не пропадало у людей. Лишь в тысяча девятьсот сорок первом году, когда началась война с немцем, я увидал брошенные в полях хлеба, рожь, ожидавшую косарей, да так и не дождавшуюся до снегов, скошенную, оставленную в рядах, связанную в снопы и сложенную в копны, в скирды; просо, скошенное жаткой, оставалось под снег; картофельные поля побили морозы.

По утрам я от порога видел за Заложкой нетронутое ржаное поле и мёртвый комбайн у дороги. Я ходил к комбайну. Колёса его глубоко затонули в размокшем чернозёме. Потом, когда подморозило, забелели снежинки в воздухе и присыпали землю, мне с болью вспоминались стихи Некрасова о несжатой полоске, и столько грустных дум рождалось в голове. Мне хотелось написать какие-нибудь стихи тоже о несжатых полях, но я ещё не мог хорошо сочинять стихи и потому, наверное, не избавился от той боли и тяжких впечатлений.

Угнали от нас и колхозных лошадей, оставив на нашу Каменку лишь три клячи. Разломали колхозную пасеку и поделили мёд на всех. В октябре в ясные дни стали видны в западной стороне чёрные дымы горящих хлебов, элеваторов и разных железнодорожных складов. Вокруг нашей деревни стояла некошеная рожь, овсы; стояли необмолоченные скирды, пугавшие нас тем, что в них могут прятаться диверсанты. И мы отрядами обходили стога и скирды, надеясь поймать диверсанта, но их не было.

Большие ребята стали ходить по полям собирать отставших или брошенных лошадей. Они брели через поля на восток, следом за своим табуном. До снега в нашей колхозной конюшне стояло уже восемь лошадей. Дед Алексан в холода быть конюхом отказался, стал он стар и бесплатно не захотел работать. Тогда решили лошадей разделить на дворы и смотреть каждый за своими. Нам досталась наша старая Буланка. Пока лошади стояли под плохим присмотром, они исхудали. И вот мы стали их на день разводить по своим дворам, поить чистой тёплой водой, кормить сеном и зерном, чистить, скрести скребком. Главным конюхом у нас был Мишка, а мы с Лёнькой оставались у него помощниками, но такими помощниками, каких не надо было гнать к работе палками. Мы почти забыли игры, днями не отходили от Буланки, и у неё скоро округлилась спина, гладенькой стала шерсть и раздались вширь бока.

Ещё не было снега, ездить мы ежедневно никуда и ни за чем не могли, у нас не осталось телег. Но к первопутку мы собрали из старья хорошие сани и ждали снега, чтобы их обкатать. Снег не выпадал. Бывали заморозки, но снова опускались дожди. Страшно становилось в деревне в дождливые осенние ночи. Летом, когда объявилась война, по ночам дежурили. Сторожем деревенским был наш сосед, Андрей Павлович Назаров, отец Костика-шофёра. До войны он ходил по ночам по деревне с колотушкой, караулил. В войну, когда стали с вечера затемнять окна, чтобы немецкие самолёты не стали бы бомбить деревню, и все были напуганы шпионами и диверсантами, стали назначать дежурных по несколько человек.

Однажды мы услышали поздним вечером гуд самолёта, вышли с братом на порог и увидели высоко-высоко плывущий по небу огонёк.

— Немецкий, — сказал Мишка. — Наши не так гудят. И высоко так не поднимаются.

— Миш, а что да отец наш прилетит на самолёте и опустится с него прямо к порогу? — спросил я.

— Так не может быть, не придумывай сказки, — ответил брат.

— А ты обрадовался бы? — не отставал я.

— Обрадовался бы. Только нечего зря мечтать об этом. Я надоел Мишке пустыми вопросами. Он пошёл в сенцы. Я шагнул за ним, боясь остаться за дверью и попасть в руки диверсанта, прошмыгнул в избу.

— Ну, что там? — спросила мать.

— Немец полетел, — ответил я. — Высоко-высоко. Огонёк виден.

— Неужели виден! — удивилась мать.

— Как звёздочка.

— Надо же!

— Мам, вот бы наш отец прилетел и спустился бы на парашюте, — сказал я.

— На каком парашюте? — спросила мать.

— Ас аэроплана. С нашего только.

— Выдумает чего зря, — ответила мать.

Мне так сильно хотелось разговаривать об отце, мечтая о необычном его появлении, что я стал думать втайне, как он оказывается на крыше, как он спускается на землю. Когда он проделывал знакомый мне путь с крыши, я возвращал его снова в небеса и опускал его на спасительном парашюте на тополь или на ракитку под окнами, помогал ему освободиться от постромок парашюта и снова стать на землю. Думал я и о колодцах, и о пруде, и об озёрках, и даже о провальных ямах в Дубняке под садом, но отовсюду путь отца приходил к порогу нашей избы. С этими отрадными думами я и уснул на печи, уснул и проснулся от шума, как будто я и не засыпал, а лишь задумался.

Вначале раздался осторожный стук в окно, а потом мать разбудила шёпотом брата. Не зажигая огня, они слезли на пол и нашли в темноте топор. Стук повторился, но был уже смелее и чётче, как будто радостный. Стучались в первое от порога окно.

Дверь долго не отворялась. Раздался снова стук в окно более громкий, и донёсся глухой голос. Я радостно крикнул, слетая кувырком с печки:

— Мамка, это отец! Отворяй скорее!

Мать отворила дверь в сенцы и спросила:

— Кто там?

— Да отец же, мам! — повторил я.

— Погоди ты, — сказала мать и спросила: —Данилка, ты там?

И вот отец вошёл в избу, снял с себя намокшую одежду, расцеловал всех и стал рассказывать:

— Всё было хорошо, а от Спешнева дождь пошёл, заморосил, заморосил да вот и вымочил. Дорогу разом развезло. Осклизло. Ноги расползаются в разные стороны, хоть оставайся в поле. До понаринской дороги добрёл, смотрю чернеет что-то. Лошадь фыркнула. Подхожу, позвал — стоит. Обратенки нет — как быть? Стал садиться — не вспрыгнуть. Кое-как одолел. Верхом ехал, легче стало…

— Ты на лошади? — спросил Мишка.

— Верхом.

— А где же она?

— У тополя оставил. Ушла, верно.

— Эх, папка, папка. Она же наша будет. Мы разделили всех по дворам. Нам с няней Варей Буланка наша досталась. А теперь две было бы…

— Да не пойдёт она никуда ночью от деревни, — сказал отец. — Утром найдётся.

— Кто-нибудь словит. Я сейчас выйду, поищу.

Мишка быстро оделся, взял уздечку и вышел, но скоро вернулся и сказал.

— Всё. Она теперь наша. У стенки стояла. Мам, мне ведро попоить её.

— Какое ещё питьё ночью. Урезонься. Голову потеряли на лошадях. С утра пропадают по лесам да полям.

— Власти наоборот нас похвалят, — возразил брат. — Мы же не себе лошадей собираем, а на колхозную конюшню. Не должна же конюшня без лошадей пустовать.

— А немец придёт, он что вам скажет, что вы за колхоз стоите? Ой, уж вы отступитесь от своих затей. Беды наживёте, ребята.

— Немец если придёт, мы их поделим, как будто частники будем, а наши вернутся — будет на чём пахать поля, а какие ещё и в армию пригодятся, — доказывал брат матери.

Отец улыбался. Его радовала наша любовь к лошадям. По лицу было видно: позови его искать по полям лошадей— охотно пойдёт.

Мишка позвал меня помогать ему. От лени мне не хотелось одеваться, но я промолчал при отце, собрался и вышел в ночную темень.

Рано утром мы рассматривали лошадь. Была она не велика, молодая. Отдавать её Лёньке было жалко. Не хотелось расставаться и с Буланкой. К весне она обещала подарить нам жеребёнка. И мы решили держать лошадей совместно.

Три дня пробыл отец дома и ушёл на войну. Теперь с ним простились все. Он ушёл, чтобы больше не вернуться к нам. Его где-то убили немцы пулей, а может быть, миной или бомбой, убили на нашей российской земле: или у Мясного Бора на Псковщине, или же где-то на Зуше под Новосилем, или у Мценска, убили враги за любовь к своей земле, к своей родине, к труду.

Загрузка...