Далеким летом 1903 года во двор дома № 16 на Болотной улице въехала груженная узлами и домашней утварью подвода. Ее обступили любопытные, расспрашивали: кто приехал? откуда?
— Из-под Клина мы. Макаровы, — отвечала женщина.
— А зовут вас как? Как величают?
— Елизаветой Федоровной меня зовут. А мужа — Петром Евдокимовичем. Он — по счетоводной части, — объясняла Макарова.
Муж был неразговорчив. А она — бойкая, веселая, общительная.
На другой день Елизавета Федоровна, успев сообщить нескольким соседкам, что ее семья богобоязненная и что они с мужем собираются делать все честь по чести, нарядилась в праздничное платье, а Петр Евдокимович облачился в костюм-тройку, и молодые отправились в церковь. Отслужили благодарственный молебен. Пригласили попа с причтом на дом — освятить новое жилье.
Большая часть скудных сбережений ушла на переезд, квартиру, молебен. Но Елизавете Федоровне было приятно на виду у всех принимать священника, провожать мужа, незамедлительно отправившегося искать работу, хлопотать по хозяйству.
Петру Евдокимовичу долго пришлось мыкаться в поисках заработка, только через месяц ему посчастливилось — он был принят почтальоном на почту.
— В государственном учреждении теперь, слава богу! — гордо объявляла всем и каждому Елизавета Федоровна, сдувая воображаемые пылинки с форменной фуражки мужа.
Она находила, что эта фуражка очень красит его, а то уж больно неказист — худой, угрюмый. Уходил он из дому ранним утром. От состоятельных клиентов иногда перепадали чаевые. Вечером он вручал жене медяки, говоря:
— Спрячь, Лизавета. Пригодятся.
Пригодилось бы и больше. Но Елизавета Федоровна знала: густо не будет — муж нерасторопен. Кто же для такого расщедрится? Он ко всему какой-то равнодушный; может, уставал за день от беготни… Придет — и сразу ложится спать. Ничего никогда от него не узнаешь, не услышишь.
Сама Елизавета Федоровна была деятельная и быстрая. Она успевала и постряпать, и наговориться с соседками. И еще пристрастилась к церкви.
Очень важно было молодой, по существу, одинокой женщине найти какую-нибудь утеху. Ее самостоятельная замужняя жизнь в огромном, шумном, сказочно богатом городе началась в подвальной комнатенке. Приличное платье у нее было одно-единственное, его не наденешь, идя с кошелкой на рынок, где приходилось, чтобы купить даже самую малость, толочься часами среди жирных бочек и коробов, у осклизлых прилавков, ступая то в пыль, то в лужу. Да никто и не посмотрит на тебя на рынке, где только торгуются до хрипоты.
А нужно, прямо-таки необходимо было, чтобы посмотрели: она же всем взяла — и ростом, и статью, и свежим миловидным лицом с черными бровями. Пойти прогуляться? Нельзя замужней женщине прогуливаться. В церковь — другое дело… Елизавета Федоровна в своем единственном праздничном платье ходила и в будни к утренней службе или к вечерне то в храм Христа Спасителя, то к Василию Блаженному. Расстояния ее не смущали; она бойко постукивала по торцовым мостовым каблуками полусапожек.
В церкви Елизавета Федоровна стремилась быть не хуже других — она усердно опускала в кружки и на блюда врученные мужем монеты, оделяла нищих на паперти, хотя сама была беднее их.
Поздней осенью у Макаровых родилась дочь Мария. Забот у Елизаветы Федоровны прибавилось, нужды — тоже. Но от церкви молодая женщина уже не могла отказаться. Наоборот, теперь в посещении ее она видела особый смысл: она вымаливала у бога счастья для маленькой дочки, просила принести ей самой облегчение, избавить от нищеты, которая все сильнее захлестывала семью.
Когда грянула империалистическая война и Петра Евдокимовича отправили на фронт, жить стало совсем туго. Мать с дочерью били поклоны, стукались лбами о холодные плиты церковного пола. Детский голосок Марии, выделяясь из хора взрослых, взлетал к самому куполу и звенел там нестерпимой болью… Макаровы сами верили, да и все соседи говорили, что молитвы их были услышаны: после ранения Петр Евдокимович вернулся домой. Высохший, с землисто-серым лицом. Он снова был принят на службу почтальоном. Опять работал с раннего утра до позднего вечера. Начал выпивать — сначала понемногу, а потом допьяна каждый день. Елизавета Федоровна, раздраженная и уставшая от поденщины — она ходила по людям стирать, убирать, — от беспросветной нужды, бранила мужа. Но он продолжал пить.
Мария тяжело переживала родительские неурядицы, плакала и молилась. Некоторые ее наивные детские мольбы, обращенные к богу, сами собой выполнялись. Вот бежит она по улице, заглядывает в известные ей одной закоулки и подворотни, ищет знакомую понурую фигуру отца. А его нигде нет. «Господи, вдруг папеньку моего злоумышленники ограбили… убили. Не дай, господи! Сохрани, Христос…» Бежит девочка, захлебывается рыданиями, вся сила взбудораженных чувств обращена в молитву. И молитва-мольба вроде бы услышана: за углом из темной сводчатой подворотни прямо на мостовую раскинулись ноги в стоптанных рыжих сапогах. «Папенька, да что же вы тут легли-то?» Мария поднимает отца, подставляет ему, как подпору, худенькое плечико, ведет домой. И опять молится — воздает хвалу богу, сохранившему отца в целости и невредимости.
В церкви в хоре Мария пела по обету, данному Елизаветой Федоровной. Ни мать, ни дочь не допускали и мысли, что можно пропустить хотя бы одно богослужение. Из подслеповатой комнатенки, пропитанной испарениями нищеты, от корыт с помоями мать и дочь устремлялись в ладанную, одурманивающую среду всенощных и заутрен, возвращались смиренные к тем же безрадостным обязанностям, то есть двигались по замкнутому кругу.
После революции семья перебралась из подвала в нормальное жилище на той же Болотной улице. Мария поступила на службу в почтовую контору.
В ноябре 1920 года Елизавета Федоровна родила вторую дочь — Татьяну, но здоровье у этой в молодости красивой и веселой женщины было подорвано настолько, что она выписалась из больницы полуинвалидом.
Болезненная Татьянка с самого рождения была отдана на попечение сестре. Пока она была младенцем, носить ее в церковь полагалось лишь к причастию. Но стоило ей стать на ножки, и Мария повела ее к обедне. Голодная, в духоте, стиснутая чужими огромными тетеньками и дяденьками, Танюшка сомлела. Мария вытащила ее на паперть, оставила на знакомую нищенку Аринушку, а сама вернулась достоять обедню. Очнувшись опять-таки среди чужих — безобразных, оборванных, грязных старух, Таня оцепенела от страха. С остановившимися глазами ждала она сестру и, когда та наконец появилась, заплакала без крика, по-взрослому.
— Нельзя плакать, — сказала Мария, — боженька накажет.
…Все раннее детство Тани проходило в страхе.
Мать с отцом часто лежали в больнице. Петру Евдокимовичу делали сложную операцию, надо было носить ему передачи. И дома оставались трое. И на канун надо. Ох как боялась маленькая Таня, что на канун Мария выделит самый большой паек. Жили впроголодь, но паек для церкви, для священника с причтом Мария отделяла. Иногда Мария брала Таню с собой в контору, сажала в уголок со строгим наказом: не шуметь! Таня забивалась подальше в угол, вырезала из бумаги кукол, боясь, как бы не звякнули ножницы. Всего на свете она боялась, потому что ей внушали: все видит бог, который может покарать.
Когда ей приходилось оставаться дома и играть во дворе, она боялась мальчишек. Никому не мешала — приткнется где-нибудь в сторонке и наряжает тех же бумажных кукол. А мальчишки подберутся, схватят ее бумажки, изорвут и, если она зальется слезами, дразнят:
— Рева-корова, рева-корова…
Дергают за косы, толкают.
Однажды соседский мальчишка Шурка так толкнул, что Таня упала. Ударившись затылком о камень, она не сразу смогла подняться, сидела на земле посреди двора и, как никогда раньше, громко кричала. Ребятня сразу отхлынула; девочка осталась одна, несчастная и жалкая, впервые отчаянно, во всеуслышание заявляющая об этом.
Может быть, на крик, а может, и просто так вбежал во двор Витька Кирьянов, лучший дружок Шурки, такой же заводила. Таня вся сжалась и, давясь рыданиями, уставилась на подходившего мальчика, ожидая нового удара. Витька деловито спросил:
— Это кто ее?
Шурка хвастливо откликнулся:
— Это я ее, Вить. Бей и ты. Она рева-корова!
И вдруг тот самый Витька, который не раз обижал Таню, бросился на Шурку и свалил его с ног. Завязалась драка. Витька выкрикивал:
— За что бил? За что, спрашиваю? Кого осилил?!
После одержанной победы Витька, весь вывоженный в пыли, в разодранной рубашонке, довольный, подошел к Тане и заявил:
— Пусть только тронет еще, я ему не так надаю!
Неожиданная защита резко изменила Таню, придала ей смелости и даже какой-то уверенности в себе, будто наказавший ее обидчика Витька поделился с ней своей доброй силой. Бумажные куклы потеряли для девочки всякий интерес; она присоединилась к шумливой и беззаботной ребячьей ватаге, начала играть в общие игры. Излюбленными местами игры в казаки-разбойники были лабазы, берег реки и бульвар.
В то время Болотная улица кишела разномастной толпой. В большом доме на первом этаже размещался ломбард, в верхних этажах — гостиница. Во всю длину улицы выстраивались извозчики, привозившие или увозившие каких-то толстопузых дяденек, которых называли нэпманами. Днем и ночью тут стоял шум и гам: ржали лошади, стуча копытами, тарахтели колеса по булыжной мостовой, со звоном и грохотом проносились трамваи. На Болотной площади был рынок и лабазы — каменные и деревянные, без окон, с широкими железными дверями-воротами. За трамвайной линией, вдоль берега Канавы, как называли жители водоотливный канал, тянулся бульвар со старыми кленами, ясенями и липами. На бульваре тоже было многолюдно; иногда останавливались даже табором цыгане, раздавались протяжные песни, звуки бубна, гитары.
После казаков-разбойников обычно наступал тихий час. Ребята усаживались где-нибудь на берегу или на бревнах, а чаще всего на крыше сарая во дворе, прямо против Таниных окон, и рассказывали друг другу разные истории. Вот тут-то Таня сразу заняла центральное место, оказавшись самым интересным рассказчиком. Она привыкла вслушиваться в разговоры взрослых. Больная Елизавета Федоровна или делавшая что-нибудь по дому Мария иногда старались занять Танюшку пересказами всяческих библейских притч и житий святых. Все услышанное причудливо переплеталось в душе чуткой и умной девочки, и рождались такие истории, что стоило Тане начать рассказывать, как ребята сразу замолкали и сидели завороженные, затаив дыхание.
Тихий час выпадал летними поздними вечерами, когда надвигающиеся лилово-синие сумерки усиливали необыкновенность впечатлений.