Первый день ноября, день, в который моего отца арестовали по обвинению в убийстве, с утра обещал быть безоблачным. Обычно к середине осени стены моей комнаты, находившейся наверху, покрывались пятнами от сырости, и старый обогреватель приходилось держать включенным всю ночь, чтобы хоть немного согреться. В тот замечательный день небо было подобно опаловому стеклу, сквозь которое пробивался слабый розоватый свет, а в воздухе разливалось какое-то умиротворяющее спокойствие. Меня переполняло предчувствие грядущих радостных перемен, поскольку я была молода, — мне едва исполнилось двадцать два года. К тому же я была влюблена, как мне тогда казалось, и мечтала стать знаменитым поэтом. И хотя я вряд ли могла бы вспомнить, кто объявил наш мир лучшим из всех возможных миров, но в тот день готова была поклясться, что это утверждение абсолютно справедливо.
За окном, что у моей постели, — пожелтевшая, но еще не облетевшая листва тополиных веток, казалось, отлитых из бронзы. Я начала придумывать первую строчку своего сочинения. «Бронзовые листья трепетали на ветвях как ярмарочные флажки…» «Флажки»? Может быть, лучше — как «развернутые знамена»? Поднявшись с постели, я облачилась в свой наряд демиурга, села за стол и стала затачивать карандаш, предаваясь раздумьям.
Обратившись за вдохновением к природе, я увидела, что Марк Антоний крадется за воробышком, и резко забарабанила пальцами по стеклу. Птица упорхнула у охотника прямо из-под носа. Разглядывая рыжий мех недовольно мотавшего головой Марка Антония, я подумала вдруг, что, хотя и спасла только что маленькую пташку от неминуемой гибели, рано или поздно ее час все равно наступит. Но я всей душой ненавидела хищнические инстинкты и никогда не могла смириться с ними. Будучи совершенно поглощенной своими наблюдениями, я не заметила, как зацепилась рукавом за край стола и, резко дернувшись, порвала театральную робу.
Меня охватила досада за свою неловкость — это было мое любимое одеяние, которым я очень дорожила, сделанное из темно-синего шелка, с бархатной оторочкой янтарного цвета, усеянной серебряными и золотыми звездочками. Мой отец, Вальдо Бинг, надевал этот наряд, когда исполнял роль герцога Просперо, принесшую ему бешеный успех. Он получил тогда огромное количество писем и поздравлений с выражением горячего и трепетного восторга. Шум вокруг его имени не утихал еще долгое время, и отец с тех пор остался одним из самых знаменитых актеров в Лондоне. Но роль Просперо он получил в 1973 году, то есть пять лет назад, и нельзя было сказать, что с того момента ему еще раз так же повезло.
Трудно объяснить, в чем причина дальнейшего невезения, — внешне вроде бы не было никаких предпосылок, но все же я чувствовала, как с тех пор все в нашей жизни пошло вкривь и вкось. Экспериментальный театр будто бы был на подъеме, в нем собрались выдающиеся актеры, имелся довольно большой репертуар и хорошие сценические возможности. Возможно, отцу вскружил голову успех «Бури»? За довольно короткий период он получил несколько главных ролей, но все они казались ему недостаточно «гипнотическими» после шумного триумфа мага Просперо. Он так глубоко вошел в этот образ, что в другом амплуа себя уже просто не мыслил.
Я снова выглянула в окно и увидала Лавди, нашего садовника. Лавди был просто одержим страстью к небольшому наделу земли. Он ухаживал за лабиринтом, тщательно обрабатывая его, пока ловушки из зелени не заполонили почти всю территорию и позади дома. Начал он с тиса, затем привел в порядок и кусты бирючины, слишком сильно и беспорядочно разросшейся, а затем перешел и к остальным деревьям, так что летом мы каждый раз просыпались под стук ножниц, которые он не выпускал из рук с рассвета до самой ночи.
Лавди создавал этот лабиринт, подчиняясь какому-то таинственному и непоколебимому убеждению в необходимости непрестанно сражаться с дьяволом. Он верил, что все трудности в его жизни возникают из-за постоянных происков сатаны, направленных против него лично.
— Хэрриет, — раздался голос Порции, дернувшей ручку двери, — чем ты занимаешься?
Я спрятала в ящик стола мою «Оду к Пульхерии», сбросила робу и, отперев дверь, забилась в постель под одеяло.
В семье нас было семеро. Моя мама, звали ее Кларисса, тоже была актрисой и раньше играла в шекспировских спектаклях, причем с большим успехом, как в пятидесятые, так и в шестидесятые годы. Но к началу моего повествования она уже давно оставила сцену. Старшему и единственному моему брату Оберону, которого все звали Брон, исполнилось двадцать шесть лет. За ним по возрасту шла Офелия — ей было двадцать четыре, дальше я и Порция, а последней была двенадцатилетняя Корделия.
Порция вошла в комнату и внимательно посмотрела на меня, а затем также внимательно огляделась вокруг. Она была явно разочарована.
— Ты такая скрытная. Что ты здесь все время прячешься одна? Я уже начинаю подозревать, что у тебя есть какая-то неприличная тайна. Надеюсь, с тобой ничего страшного не случилось?
Мне было двадцать два, Порция младше меня всего на два года, но люди часто даже не догадывались, что мы сестры. В отличие от нее, самоуверенной и энергичной, я была застенчива и постоянно чувствовала себя крайне неловко. Я посмотрела на старое, отороченное бобровым мехом пальто матери, которое теперь досталось моей сестре. Под ним было надето длинное белое платье, подол которого был густо забрызган грязью. Ярко-алая помада поблескивала на красивых полных губках Порции.
— Да нет, вроде пока ничего не произошло, — ответила я. — Куда это ты собралась? Ты спаришься в своем пальто.
— Будет дождь, и, возможно, похолодает. Лавди предупредил меня. Ну, в крайнем случае сниму его, если погода не испортится. Иду завтракать с одним восхитительным мужчиной.
При первом знакомстве все мужчины казались Порции восхитительными. Я глянула на часы:
— Что-то рановато для завтрака.
— Мне еще нужно взять кое-какие украшения у Мэнтона. — Мэнтон был костюмером в театре. — Не хочу, чтобы мой новый самодовольный буржуа думал, что я нуждаюсь в деньгах.
Она расстегнула молнию на высоких кожаных сапогах, сняла их и потерла руками ступни.
— О! Чертовы сапоги! Ну почему Офелии, а не мне достались такие изящные аристократические ножки? Это так несправедливо. — Она взглянула на меня из-под светло-золотистых волос с комическим недовольством.
— Тебе не на что жаловаться, ты в любой одежде эффектно выглядишь.
Три мои сестры и Брон унаследовали внешность матери — блестящие светлые волосы, большие голубые глаза и красиво очерченный рот, но признанной красавицей в семье считалась Офелия — у нее был мамин прямой нос, однако я не сомневалась, что нашлось бы немало людей, которые предпочли бы дисгармоничные, но живые черты Порции холодному совершенству Офелии. Второй красавицей обещала стать Корделия. А вот со мной дело обстояло хуже. У меня были темные волосы и темные глаза отца и такая же, как у него, худощавая фигура. На фоне моих роскошных сестер я выглядела совершенно непривлекательной, что, надо признаться, сильно меня угнетало.
— Спасибо за комплимент, но я так не считаю. — Порция достала лиловый индийский шарф из кармана пальто и повязала его на голову. Наверное, на другой женщине он выглядел бы безвкусным и смешным, но не на Порции. Глядя на нее, можно было только завидовать. — В конце концов, неважно, как я одета. А тебе просто надо получше следить за собой; почему ты все время носишь только черное? Потому что это нравится твоему ужасному Доджу? Кстати, я из-за него и пришла. Он просит тебя к телефону.
Додж был моим другом и любовником весь последний год. Он никому не нравился, и именно поэтому вызывал у меня горячую симпатию. Нелегко было найти хоть какой-нибудь способ самоутвердиться в такой семье, как моя, где все считали себя неотразимыми и были полны гордыни и самомнения.
— Могла бы сразу сказать! Он же звонит с пожарной станции.
— Разве могла я предположить, что он снизойдет до того, чтобы пользоваться буржуазными средствами связи! — крикнула она мне вслед, когда я кинулась вниз по лестнице. — Думаю, это надо золотыми буквами записать и объявить как об уклонении от его идеологической линии.
Несколькими месяцами ранее я привела Доджа домой поужинать с моими родными. Мы познакомились с ним в очереди на автобусной остановке. Но тот семейный ужин оказался не слишком удачным. Я ожидала иного — ведь люди такого плана, как мои родители и Додж, обычно хорошо относятся друг к другу. И они, и он являлись приверженцами сумасбродного, богемного образа жизни. Мой отец к тому же был великолепным рассказчиком, а матушке обычно удавалось влюбить в себя каждого приходившего в наш дом молодого человека.
Клермонт Лодж, где все мы жили, был весьма обширным, дорогим и красивым особняком для маленького пригорода. Дом окружал парк, а интерьер был подобран в стиле одновременно и театрально-вычурном, и аристократически-претенциозном, что вызывало воспоминания о замке Спящей Красавицы, погруженном в сказочное забвение на целые столетия. Он был набит старыми, потемневшими картинами, мебелью с бархатной обивкой, обломками мраморных статуй, серебряными фигурками, почерневшими от времени, и изящной фарфоровой посудой. Многие вещи достались нам из театрального реквизита и являлись настоящими раритетами. Лавди, со свойственной ему заботливостью, постоянно пытался реставрировать те из них, которые почти рассыпались. Мама же в некоторой степени обладала даром искусного декоратора, но явно тяготела к драматическому стилю. В тот вечер, когда пришел Додж, она поставила в углу гостиной арфу с увитыми плющом струнами и стул с деревянными башенками коринфского Капитолия, на который водрузила часы без стрелок, корону, некогда венчавшую голову Генриха IV, и чучело куропатки.
Свою композицию мама назвала громким словом Бренность, и поставила над ней горящую старую свечу. Композиция призвана была символизировать хрупкость и тленность человеческого бытия, стремящегося к упадку и разрушению.
Додж окинул это выдающееся творение дизайнерской мысли холодным взором, а когда мама пригласила его присесть с ней рядом на диван, заявил, что предпочитает постоять. Всем налили шампанское, но Додж потребовал пива, так что мне пришлось разорить запасы Лавди. За столом отец взялся развлекать нас рассказами о своих приключениях на Борнео, куда ездил со спектаклем «Зимняя сказка».
Тема для беседы иссякла, и тогда мама опрометчиво попросила Доджа поделиться с присутствующими его политическими взглядами. Он сердито посмотрел в свою тарелку и отказался говорить о чем-либо. После его ухода мама громко зевнула, прикрывая рот рукой и демонстрируя, сколь скучным ей показался гость.
Отец тут же нашел, что заметить по этому поводу:
— Ну и вкус у тебя, Хэрриет, он способен уморить насмерть даже блох Марка Антония.
У Доджа были короткие черные волосы, торчавшие во все стороны. Взгляд его серых глаз, как правило, не выражал ничего, кроме презрения. Но именно это равнодушное отношение ко всему, что его окружало, так взволновало меня при первом знакомстве: в нем не было ни тени того, что было мне ненавистно в людях, — склонности угождать и пресмыкаться. Вот почему я так влюбилась в него. Меня даже не отталкивало то, что и меня он обнимал все с тем же холодным пренебрежением.
Додж был анархистом. Он хотел перевернуть мир вверх дном и решил начать с меня. В его замечаниях по поводу погоды скрывались провокационные выпады против моей неисправимой классовой принадлежности. Он постоянно читал мне лекции о том, что я сама, по собственной слабости, сдалась и позволила обществу задавить созидательную силу моего духа.
Жил он на пустынном берегу реки в Депфорде, в старом матросском бараке. По углам там были кучей свалены морские снасти, а посредине стояла постель Доджа, сооруженная из обломков лодок. Матрасом служили мешки. Кроме этого ложа Додж владел еще самодельной книжной полкой, набитой исключительно анархической литературой. Жилище было сырым, убогим и донельзя некомфортабельным, но тем не менее неотразимо привлекательным.
Но когда мы с ним занимались любовью, он становился совсем другим, не таким, каким держал себя на публике. Без своих черных шерстяных свитеров, жилетов и джинсов он превращался в обычного влюбленного человека, и кожа у него была теплой и белой, а руки — нежными, так что роман наш протекал очень бурно. Додж был весьма темпераментным любовником, не стеснявшимся в проявлении чувств, он рычал как зверь, а я визжала от восторга каждый раз, когда мы достигали кульминации. Я любила лежать с ним рядом, держа в руках его голову, когда он спал безмятежным младенческим сном, тогда на лице его блуждала умиротворяющая, едва заметная улыбка, и оно становилось по-детски обаятельным.
Спустившись вниз по лестнице, я взяла трубку.
— Привет, Екатерина… — Додж терпеть не мог моего настоящего имени, считая его чересчур изысканным и выражающим дух классового снобизма. Он был апологетом идей знаменитого анархиста князя Кропоткина и с большой симпатией относился к русским, тем более к коммунистам.
— Мы встречаемся. Сегодня. На Никольской. В двенадцать. Приходи.
В трубке раздались гудки. Додж, общаясь со мной по телефону, всегда был крайне немногословен. Местом нашей встречи являлась Никольская — кодовое название адреса 14А Аулстоун-роуд, Клакенуэлл, где находился главный штаб КПРТД — Комитета поддержки революционного и террористического движения.
Предпочитая есть быстро и быстро готовить завтрак, я любила кухню больше, чем столовую. Это было просторное помещение удлиненной формы, с окнами с обеих сторон, и в нем всегда было тепло благодаря бойлеру.
Когда я вошла, Мария-Альба, жарившая ветчину с грибами, мельком взглянула на меня. Она была нашим поваром и домработницей в одном лице, но для меня — гораздо больше, чем прислуга. Я засыпала на ее груди. Роды моей матери были тяжелыми, и она долго болела после моего появления на свет. Если Брон и Офелия были очень хорошенькими, то я оказалась крупным и неуклюжим ребенком и в каком-то смысле разочаровала маму. Мария-Альба была вспыльчивой и недоверчивой женщиной, но я никогда не сомневалась, что в глубине души она меня очень любит. С самых первых дней, с первых шагов в этом мире мое доверие всецело было отдано ей.
Хотя она и занимала место прислуги в нашем доме, но с ней никто не обращался как с обычной домработницей. Мои родители, люди интеллектуальные и свободные, не допускали скверного отношения к человеку, основанного на классовых предрассудках. И если она желала, то всегда могла сесть с нами за стол. Но обычно она предпочитала обедать в одиночестве на кухне или в своей комнате с яркими цветными занавесочками и креслом, покрытым кружевной накидкой.
Мария-Альба была ревностной католичкой, но ее приверженность католицизму ничуть не походила на ту, что свойственна молоденьким няням и гувернанткам из монастырских школ. Святые были ее друзьями, добродушными или капризными, но повинующимися требованиям ее внезапно менявшегося настроения. Вера стала ее второй натурой, и с Богом, и его приближенными она общалась как с добрыми знакомыми, периодически порицая их за ошибки, а няни из монастырей, присматривавшие за нами, всегда были тихими и умиротворенными молитвенным созерцанием особами. Их святые нам казались неприятными надсмотрщиками и занудами, а их религия — системой отношений, построенной на методе наград и наказаний.
Возможно, причина несходства в мироощущении была связана с разницей в климатических условиях. Детство Марии-Альбы прошло среди солнечных холмов полуострова Калабрия, где росли коричные деревья и бушевали морские волны. Ее мать была проституткой и умерла от сифилиса. Вероятно, именно поэтому Мария-Альба с таким отвращением относилась к сексу и мужчинам вообще. Однако об этом она никогда не говорила с нами.
Готовить она обожала и делала это просто прекрасно. И ничуть не меньше, чем готовить, она любила хорошо поесть.
Она была верна нам и очень к нам привязана, наверное, и потому, что мы с сочувствием относились к ее болезни, с годами только усиливавшейся. Мария-Альба страдала агорафобией. Однажды мы отправились с ней в магазин тканей, где по всему периметру зала были расставлены большие, сверкающие зеркала, пахло свежестью и тонкими духами. Но когда я посмотрела на Марию-Альбу, то увидела, что она закрывает глаза и прячется за стоявшим в кадке мандариновым деревом. Уже в такси я спросила, что ее так испугало, и она ответила: на нее смотрело слишком много людей и она боялась, что они ее сглазят.
— Будешь яичницу? — предложила она мне, указывая на сковородку лопаточкой.
— Нет, не хочу, — отозвалась я.
— Ты похудела. Troppo frequentarre (Слишком много проводишь времени) с этим русским.
Вообще-то я несколько раз говорила ей, что Додж родился и вырос в Пиннере. Следуя правилам конспирации, я остерегалась проговориться, что его настоящее имя — Нэйджел Артур Уоттлз. С моей точки зрения, лучше перестраховаться, чем сболтнуть лишнее. Но Мария-Альба твердо верила, что все анархисты — выходцы из Советского Союза и представляют собой опасную разновидность политических негодяев, склоняющих к разврату порядочных женщин.
— Это кажется, — откликнулась я, — просто в черном выглядишь стройнее.
— E troppo lugubre (И слишком мрачной, траурной)… — Мария-Альба предпочитала одежду оранжевого, красного и желтого цветов, которую нелегко было отыскать в магазинах в эпоху расцвета культуры панков и моды на пастельные тона для дам старше тридцати.
— Зато он солидарен с рабочими текстильных фабрик, которые, как рабы, трудятся целыми днями, производя роскошную одежду для богатых бездельников, а сами вынуждены ходить в лохмотьях.
— Sciocchezze! (Чушь!) — Она поставила передо мной полную тарелку и нахмурилась. — Ты занимаешься дурными делами с этим русским.
— Прошу тебя, мне уже двадцать два года. Я совершеннолетняя.
— Ну а в таком случае ты совершаешь преступление! — Мария-Альба посмотрела на меня с чувством превосходства. — Он сделает тебе ребенка, certo, e poi un scandalo! (Уверена, это кончится скандалом!)
— Почему же скандалом? По-моему, общеизвестно, что у людей из семей актеров дети всегда рождаются вне брака. Папа мне сказал, чтобы я вообще на это не обращала внимания. Может, только маме такое событие и показалось бы вульгарным.
Глаза Марии-Альбы расширились от негодования:
— E il bambino? (Ребенок от него?) Подумай только, он родится без роду без племени, да еще его бабушка всегда будет презирать его! Ah, povero bebe! (Ох, несчастный малыш!)
— Хэрриет! Ты что, собралась завести ребенка? — воскликнула Корделия, входя на кухню. — О, чудесно! Я всегда мечтала стать тетей! Так и думала, что племянника родишь ты. Невозможно представить, чтобы Офелия перепихнулась с этим придурком Креспеном. Ух! — Она вздрогнула от отвращения. — Я бы вместо него предпочла бы спать с бревном! — И прежде чем я успела что-либо возразить, она бегом кинулась вверх по лестнице.
— Senta (ты только погляди), в голове у Корделии macchiata (черт знает что). Я скажу отцу Элвину, чтобы поговорил с ней. Не дело, что она так распустилась.
— Думаю, о сексе Корделия знает гораздо больше, чем ты полагаешь, — заметила я Марии-Альбе.
— О Хэрриет! — Корделия уже успела вернуться к нам и теперь смотрела на меня поблескивавшими от слез голубыми глазами. — Но ведь это не опасно? В одном фильме, который я видела, женщина так ужасно кричала во время родов, что чуть не умерла. Я представить себе не могу, как можно такое вынести. С тобой ведь так не будет, правда? — Она вдруг обхватила меня руками и зарыдала.
— Что тут случилось? — раздался голос Брона, появившегося на кухне следом за ней.
— У Хэрри-ие-тт бу-уудет ребенок… — прорыдала Корделия.
— Ребенок?! — переспросила Офелия, присоединившаяся к нашей компании. Она высоко задрала безупречный нос, всем видом выражая возмущение. — Хэрриет, дорогая, это просто отвратительно. Я терпеть не могу детей в доме, эти запахи присыпки и молока, вечные болезни и вопли. Ты испортила мне настроение. Я даже есть теперь не смогу.
Она с достоинством повернулась и стала подниматься по лестнице.
— Это что, правда? — Брон уже покончил с ветчиной и принялся за грибы. — Какой идиотизм! Ты испортишь себе фигуру раз и навсегда. И станешь совсем дурой.
— Нет, неправда, — призналась я.
— Я даже не знаю, рада я или нет… — всхлипнула Корделия и, довольная, вытерла нос моей салфеткой. — Но шутка была забавная.