11

Основатель жанра русского героико-эротического боевика и мастер фэнтезийной эротики Сергей Тарабакин чувствовал себя глубоко уязвленным, хотя и не показал этого Любимову. Он не сомневался, что «создает настоящую литературу» (так было написано в предисловии к его двухтомнику). Однако ему мечталось о том дне, когда в этом убедятся и все остальные — в том числе, разумеется, и эстетические антагонисты, как высокопарно называл Тарабакин бывших «рогизобовцев», с которыми по старой привычке отождествлял «Прозу». При этом эстетических антагонистов Тарабакин презирал — во-первых, за то, что они презирали его, а во-вторых, за то, что их, в отличие от самого Тарабакина, почти не печатали.

Подсознательно он был готов к тому, что антагонисты рано или поздно падут перед ним ниц, и потому не очень удивился звонку Любимова. Зная все это, нетрудно представить, как сильно разочаровал Олег Мартынович мастера фэнтезийной эротики в очном разговоре. Компенсацию Тарабакин мог получить единственным способом — опубликовав «Титанового льва».

Имелось по меньшей мере три издательства, где его встречали с распростертыми объятиями. Вырулив с бульвара на оживленную магистраль, Тарабакин прикинул, что прямо по курсу лежит «Войпобабе», получивший название по начальным буквам фамилий своих основателей — Войтыллы, Померанцева и Бабеля (Бабеля-младшего, как называл себя сам Бабель). Это был бы наиболее подходящий вариант, но не далее как на прошлой неделе «Войпобабе» принял у Тарабакина рукопись «Балландрийской пучины». В пятнадцати минутах езды от «Войпобабе» находилась «Анафора», но и туда накануне он отдал эротико-психоделический роман «На нивах балландрийских». Оставалось ехать аж к кольцевой дороге, где в новостройках обосновалось издательство «Афродита».

Два месяца назад там вышел тарабакинский роман «В джунглях Балландры», на переплете которого монстр синего цвета распиливал бензопилой обнаженную красавицу. Рисунок впечатлял, но он-то и вызвал нарекания передовика эротико-фэнтезийного цеха; в его романе все было наоборот: красавица Юя, кочующая с героем-великаном Б’Эггрзом из романа в роман, распилила монстра, который навязчиво пытался ее изнасиловать. Поскандалив из-за ошибки, Тарабакин дал себе слово наказать «Афродиту» и никогда больше ничего ей не предлагать. Но сейчас он решил, что «Афродита» достойна амнистии, поддал газу и взял курс к кольцевой дороге.



Примерно в то же время, когда Тарабакин пересекал город с севера на юг, глубоко под землей, в переполненном вагоне метро, ехал с запада на восток Иван Мухин. Он стоял, стиснутый потными и недовольными пассажирами, и лишь голова его покачивалась в такт движению. Те немногие силы, которые ему удалось собрать, уже иссякли, и если бы толпа внезапно расступилась, он, наверное, осел бы прямо на пол.

Детская обида застыла в глазах Мухина. Еще вчера жизнь была прекрасна: «Энциклопедия» стараниями Марксэна сочинялась, чай, спички и мыло продавались, жена уехала, и сам он направлялся домой к хорошенькой девушке. И вроде бы мало что изменилось за прошедшие двенадцать с небольшим часов, но Мухин чувствовал, ощущал кожей: изменилось все. Ничем он не мог подтвердить это ощущение, но от того оно не становилось менее убедительным.

Толпа вынесла его из вагона на пересадочной станции, и он побрел длинным переходом, по которому две тетки в желтых безрукавках елозили громадными швабра­ми; вдоль стен здесь бок о бок стояли мальчишки с газетами, старушки с сушеными грибами, наглые нищие, бритые наголо молодые люди со связками «Бхагават-Гиты», продавец средств от бытовых насекомых, мужчина с подбитым глазом, продающий помоечных котят, девушки у стенда с очками, цыганки-гадалки, распространители лотерей, певцы и музыканты. Причем в горловине перехода слепой пел «Раскинулось море широко», в середине располагался инструментальный ансамбль, состоящий из двух гитаристов и ударника, а в противоположном конце — интеллигентного вида старичок в соломенной шляпе играл на скрипке «Полонез» Огинского. Когда Мухин дошел до ансамбля, все три мелодии встретились в его голове, к ним примешались запахи грибов и средства от насекомых, которым продавец в рекламных целях умерщвлял извлекаемых из коробочки тараканов. И предсмертное шуршание тараканьих лапок тоже достигло слуха Мухина, придавая его новому состоянию какое-то уж совершенно омерзительное качество.

Он обернулся, взглядом адресуя вопрос проходящим мимо людям. «За что?* — хо­тел он спросить их, но люди спешили и не замечали Мухина. Только тетка со шваб­рой, упершись в него, сказала укоризненно:

— Мужчина, у вас из авоськи сыплется! А убирать Пушкин будет?!

Видимо, у тетки была мания величия, и она ощущала себя если не Пушкиным, то, по крайней мере, Ахматовой, потому что, произнеся эту тираду, слизнула шваброй тянущуюся за Мухиным чайную дорожку и пошла дальше. А Мухин поднял к глазам авоську, увидел, что чай высыпался, и почему-то сделал из этого вывод, что жизнь безнадежно испорчена. Не отдавая себе отчета в своих действиях, он взмахнул рука­ми, чуть не сбил на пол бородавинскими мемуарами ударника с его тарелками и, шатаясь, потащился туда, откуда пришел. Куда, зачем?..

(Вот так и Русь — то в одну сторону, шатаясь, тащится, то в другую, тоже шатаясь. Куда, зачем — дай ответ!.. Не дает ответа... Или не может дать...)

Через полчаса Мухин обнаружил себя полулежащим на жесткой скамье. Он поднялся, куда-то снова пошел, был занесен толпой в вагон, проехал какие-то станции и снова оказался на перроне, миновал турникеты и опять угодил в переход. Но это был уже другой переход, потому что вместо слепого певца, инструментального ансамбля и старичка со скрипкой здесь играл на саксофоне юноша в бейсболке, пели дуэтом псалмы возле картонного ящика с надписью «На храм» две монашки и наяривал на ложках безногий инвалид. Самое же страшное отличие заключалось в стоящей рядом с инвалидом старушке, одетой в плюшевый малахай, у которой руки были продеты в чесночные гирлянды. Старушка пританцовывала в такт ложкам и выкрикивала:

— А кому чесночок ядреный! Против гриппа и прочих заболеваниев!

Сделав по инерции пару шагов в направлении гирлянд, Мухин развернулся и, загребая ногами, побежал назад — точнее, ему мнилось, что он бежит, а на самом деле он едва отрывал ботинки от пола. Навстречу ему как раз хлынули люди из подошедшего поезда и закрутили, завертели его. Поток прижал Мухина к стене, и он стал пробиваться подальше от чесночных гирлянд, цепляя авоськой за ноги прохожих и расталкивая продавцов, нищих и гадалок, пока не налетел на стенд с очками и не свалил его...

— И-эс-эс! — закричал он вцепившейся в него девушке-продавцу.

— И-эс-эс! — доказывал он волокущим его под мышки милиционерам.

— И-эс-эс! — сказал он уже вполне спокойно бомжу, рядом с которым оказался в

камере временного содержания.

— Пусть будет и-эс-эс, — согласился бомж. — Но ты, брат, все равно того... не шебаршись. А то отправят в психушку, вкатят тебе за этот самый и-эс-эс аминазина с галоперидолом, и тогда станет совсем хреново!..



Сергею Тарабакину в этот день тоже сильно не повезло. До «Афродиты» оставалось рукой подать, когда он спрямил путь и на незнакомой улице въехал в открытый канализационный люк. За несколько секунд до этого ему пришел в голову очередной сюжет из балландрийской жизни. Взор Тарабакина затуманился: Юя и Б’Эггрз возник­ли перед ним, как живые, а когда их лики растаяли, было уже поздно: машина сотряслась в железных конвульсиях, и мастер фэнтезийной эротики больно ударился античным торсом о руль.

Тарабакин обследовал машину и печально покачал головой. Одному, без помощи, здесь было не справиться, но помощь не спешила появиться. Вдоль пустынной, на­ сколько хватало глаз, улицы тянулись высокие заборы с закрытыми наглухо ворота­ми. Суровый пейзаж разноображивали только стоявшие там и сям мусорные баки, похожие на цилиндры уэллсовских марсиан. Тарабакин забрался в машину и в ожида­нии какой-нибудь оказии задумался о балландрийских делах. Сюжет нового романа «В недрах Балландры» выстраивался крутой. Победив колдуна Гаруна, великан Б’Эггрз и фея Юя спускались в многокилометровые подземелья планеты, кишащие мудрыми, но коварными друидами и прекрасными, но тоже коварными дриадами. Очарованный дриадами Б’Эггрз удалился с ними в Грот Наслаждений, а друиды выкрали пре­красную Юю, и самый страшный из них, вождь балландрийской нечисти Белый Друид бросил фею животом на покрытый парчой трон, а сам, роняя с клыков вязкие слюни, расположился позади нее и обнажил свой нефритовый столп...

«Нет, на троне, кажется, уже было, во дворце Гаруна...» — с досадой подумал Тарабакин, остановил бег творческой мысли и потянулся к папке с «Титановым львом». Он взыскательно следил за тем, чтобы в балландрийской эпопее не случались повторы. «Эх, точно было!» — вспомнил он наверняка, огорчаясь необходимости расстаться с готовым эпизодом, и — все-таки надеясь, что память подвела, — взялся за неподатливые тесемки. «В конце концов, пусть не на троне, а на... на столе или на канате. Да, на канате! На двух канатах! Они будут-раскачиваться каждый на своем канате! Этого не было!» — обрадовался он находке. Тесемки, впрочем, были уже распутаны.

«Пятьдесят лет минуло с того огневого времени, о котором пойдет мой рассказ», — выхватили глаза Тарабакина первую фразу. «Титанового льва» в папке как не бывало. Тарабакин перевернул несколько листков странной рукописи и, задержавшись на абзаце, который начинался словами «Кровь лилась рекой», стал читать:

«Кровь лилась рекой на подступах к несгибаемой любимой Москве. Праведный меч опустился на шею фашистской гидры, завязшей в русских непроходимых снегах. А в нашей в/ч Икс шла размеренная, схожая с гражданской жизнь. Мешало отсутствие женщин (мы были молодые здоровые мужчины, и в нас играли соки!), но ежедневные занятия по двенадцать часов в день помогали бороться с этой естественной потребностью человеческого организма.

После подъема был завтрак: обычно каша, перловая или пшенная, и чай с маслом и сахаром, иногда с повидлом. Затем мы приступали к занятиям. Ведущими предмета­ми были четыре: 1) политучеба, 2) обращение с оружием и взрывчаткой, 3) немецкий язык, 4) правила хорошего тона. Последний предмет был особенно непонятен и труден: нас учили правильно сидеть за столом, основам искусств, а также бальным танцам. Но еще труднее было постоянно подвергаться медицинским обследованиям. Каждый день у нас брали кровь и другие анализы, и мы терялись в догадках, зачем это делается и почему.

Крепче всего подружился я в в/ч Икс с тов. Бескаравайных, который являлся старшим нашей группы, и Савелием Крыльевым, который, как и я, служил в кавалерии. Савелий часто с нежностью вспоминал свою кобылу Мадеру, которая была убита у озера Хасан японскими камикадзе и самураями. В хороших отношениях я находился также с Василием Бритиковым, Василием Плюгиным, Митей Шубнюком, Нугзаром Габидзашвили и обоими Ивановыми (к сожалению, не помню, как их обоих звали). Это были ребята деревенские, простые, как сама земля. В целом добрые дружеские отношения установились с Георгием Меерсоном и Травкиным. Лишь с Иваном Сусло, который и от прочих товарищей держался особняком, с первых дней у нас были трения. Но на учебу они не влияли, и даже Сусло, умевший играть на пианино, показывал мне гаммы.

Мы были разделены на две группы, но к новогодним праздникам, когда наша доблестная армия уже победоносно погнала фашистов от выстоявшей героической Москвы, нас слили в одну. К тому времени оба Иванова, Шубнюк и Бритиков были отсеяны за неуды по немецкому языку, а Травкин утонул в полынье. Отчислили и Меерсона — за что, не знаю.

Постепенно все большее внимание уделялось медицине, и часто с нами беседовали товарищи из госбезопасности. И вот настал день, когда перед нами приоткрылась причина нашего пребывания в в/ч Икс. Приехало много человек в штатском, и среди них Колотовцев Георгий Борисович, которого все уважительно называли профессором, хотя он и был из них самый молодой. Человек в гимнастерке без знаков различия (позже я узнал, что это один из руководителей госбезопасности, далее я буду называть его товарищем Васильевым) побеседовал с каждым в отдельности, а затем нам объявили о высокой чести выполнить особое задание Родины. Тогда же в нашу группу влили двух женщин — Маню Соколову и Ульяну Ржавую. Оказывается, здесь же, в Энске, в в/ч Игрек, такую же подготовку проходила женская группа.

Приехавшее руководство провело совещание, после чего занятия музыкой и танца­ми были прекращены. Тов. Бескаравайных, который испытывал ко мне повышенную симпатию, сообщил мне, что, по его сведениям, это связано с изменившимися задача­ми. Вскоре к занятиям прибавилось парашютное дело. В марте нас разделили на две группы. 8 марта, в Международный день солидарности женщин всей Земли, нашу четверку в составе тов. Бескаравайных, Габидзашвили, радистки Мани Соколовой и меня посадили в самолет и забросили в немецкий тыл для проведения диверсий. Мы дума­ли, что это и есть наше ключевое задание, но после того, как под откос был пущен эшелон с бронетехникой (лично тов. Бескаравайных и мною), нас срочно отозвали назад. Мы перешли линию фронта и уже в Энске узнали, что другой четверке не повезло. Их по ошибке сбросили на охраняемый немцами объект, и так погибли мой друг Савелий Крыльев, в сердце оставшийся кавалеристом, и радистка Ульяна Ржавая, а Иван Сусло пропал без вести. Спастись удалось Василию Плюгину, который сумел перейти линию фронта и вернуться к своим, по дороге нанося врагу урон в живой силе и технике. Василия Плюгина доставили в Энск позже нас.

Нам дали три дня отдыха и лишь после этого сообщили, что заброска наша была проверкой, которую мы прошли с честью. Вечером следующего дня мы получили приказ отбыть в Москву. Нам выдали сухой паек (тушенку и галеты) и отвезли на Энский аэродром. Погода была нелетная, и паек мы съели еще до вылета в столицу. Бдитель­ на была столица военной поры...*

Тарабакин засек шевеление на тротуаре и оторвался от рукописи. Но это была всего лишь бродячая собака. В зеркале он увидел, как она подбежала к заднему коле­су, понюхала его и задрала лапу. Надо было что-то предпринимать. Даже нервы Тарабакина, крепкие, как канаты, на которых Юе предстояло отдаться Белому Друиду, не выдерживали бесплодного ожидания. Он отложил бородавинскую папку, запер машину и зашагал в сторону «Афродиты».

Когда он, вызвав аварийку, возвратился назад, машина стояла без колес, с разбитыми стеклами и сломанной приборной панелью. Рукопись Бородавина лежала по­ верх крышки ближайшего марсианского цилиндра, но о ней Тарабакин не вспомнил и никогда больше не вспоминал.


— Вот так, Муся, хотите верьте; хотите — нет, — сказал Каляев, завершив свой рассказ, и налил себе еще водки. — А лучше всего давайте так: вы поверить себя не заставляйте, потому что поверить в это невозможно, но действуйте так, будто поверили. Идет?

— А что же делать? — спросила Муся.

— Я принципиально отбрасываю всякую мистику. В противном случае остается сложить руки и ждать. Скажите, вы верите в дьявола?

Кирбятьева повела плечами:

— Я верю в Бога. Не представляю, что бы я делала, если бы не было Бога, — я бы, наверное, умерла от ужаса... Правда, крестилась я совсем недавно. Эдик был моим крестным...

Каляев подавил улыбку, представив циничного Панургова, называвшего Библию сборником еврейских анекдотов, участником церковного таинства.

— Значит, вы и в дьявола верите, — сказал он и выпил.

— Верю, — ответила Муся. — Но не боюсь его. Если бы дьявол пришел по мою душу, я бы знала, что ему отвечать. Душу я не продам ни на каких условиях — ни за вечную молодость, ни даже за любовь.

Лицо у нее было такое решительное, будто дьявол уже поднимается по лестнице и сейчас позвонит в дверь.

— А вот в средние века считали, что женщина — это бездушная оболочка, и потому дьявол с предложениями насчет души приходил тогда исключительно к мужчинам, — неучтиво сказал Каляев, про себя полагая, что дьяволу вряд ли нужна Мусина душа и что уж наверняка он не станет с Мусей торговаться.

— В средние века ошибались, — отрезала Муся. — Если есть вера, значит, есть и душа. И дьявол может прийти по любую душу независимо от ее половой принадлежности... Кстати, вы никогда не задавались вопросом, почему Бога всегда изображают мужчиной? А что, если он женщина?

— Не мне судить, — ушел Каляев от обсуждения Мусиной гипотезы. — Я нехристь, и родители мои, представьте себе, некрещеные. Атеист, знаете ли, в третьем поколении. Никогда не верил ни в Бога, ни в черта, ни в душу в качестве субстанции. — Каляев снова налил себе и выпил. — Но теперь готов поверить — если не в Бога и душу, то в черта точно.

— Не надо так говорить, — сказала Кирбятьева. — Может быть, Эдику еще можно как-то помочь.

Каляев хлопнул себя по коленке.

— Помочь ему можете только вы. Я, конечно, Муся, ничего в сыске не соображаю, и все-таки... Нельзя ли сделать так, чтобы Эдика, Вадима и Бунчукова поискали по милицейским каналам, но неофициально, по знакомству, что ли?..

— Да, я попробую, — неуверенно сказала Муся. — Вы не могли бы отвернуться? Я переоденусь.

Каляев поднялся, повернулся спиной и стал разглядывать книжные полки. Две верхние, с которых свисала внушительная связка хлопушек, почти целиком были заняты книгами самой Муси; здесь же между книгами и стеклом стояли две фотографии — знакомого Каляеву классика отечественного детектива и неизвестного ему милицейского майора (это был майор Курощипов, убитый бандитами). Ниже располагалась судебно-медицинская литература, и взор Каляева не мог не задержаться на корешке с названием «Методы расчленения и сокрытия трупа, применяемые преступниками*. Еще две полки занимали собрания Достоевского, Фенимора Купера и Василия Аксенова, а на двух нижних полках стояли издания последних лет. Каляев разглядел у самого пола два сборника, куда входили и его повести.

Рядом с ними сверкала золотым обрезом псевдоисторическая трилогия Игоря Счастьина «Мечом и поцелуем», «Шашкой и лобзанием» и «Кинжалом и нежностью». Все понимали, что Счастьин — это псевдоним, но никто, даже Панургов, который собирал все литературные сплетни, не знал, кто под ним скрывается. Сочинения Счастьина, на первый взгляд такие занимательные, при взыскательном прочтении оказывались пусты, но писал он в отличие от того же Сергея Тарабакина нормальным русским языком, обнаруживал знание предмета и выстраивал сюжеты так мастерски, что создавалось впечатление тонкой пародии и сознательного издевательства над неискушенным читателем. Панургов считал, что под этим вызывающим псевдонимом ук­рылся кто-то из старой писательской гвардии, Каляев предполагал, что не обошлось без целой группы авторов, а Портулак, исходя из каких-то особенностей стиля Счастьина, подозревал участие в этой группе самого Каляева. И все были согласны с Бунчуковым, который говорил, что такие плохие романы писать так хорошо безнравственно...

— Я готова, — сказала Муся.

Мундир преобразил ее. Каляева пронзали волевые, с претензией на жесткость серые глаза; линия губ была тверда, а на подбородке обозначилась ямочка; Кирбятьева даже как будто стала стройнее и чуть выше ростом.

— Ну а я всегда готов. — Каляев пошел к двери. — Куда мы направимся?

— Никуда, — еще четче обозначила ямочку старший лейтенант.

— А зачем же тогда было переодеваться? — удивился Каляев.

Муся не удостоила его прямым ответом.

— Ваше дело теперь, — сказала она, — какое-то время сидеть молча и не мешать. Пока, во всяком случае, я не дозвонюсь и обо всем не договорюсь.

Каляев поднял кверху ладони, как бы обозначая, что он все понял, вернулся в кресло и вылил в рюмку остатки водки. Кирбятьева подошла к телефону, и, по мере того как она набирала номер, черты ее лица прорисовывались все резче.

— Старший лейтенант Кирбятьева, — представилась она в трубку. — Майора Гилобабова, пожалуйста, — и вдруг заговорила приятным сладким голоском; это было так неожиданно, что Каляев приподнялся в кресле: — Слушай, Михал Иваныч, тут такое дело, — ворковала Кирбятьева. — Надо узнать местопребывание одного парнишки, но не хочется зря поднимать волну. Сделаешь? — Видимо, ответ Михал Иваныч дал положительный, потому что, выслушав его, Муся сказала: — Посмотри там по своим каналам. Панургов Эдуард Варламович, на вид около сорока лет, телосложения сред­ него, рост близко к ста семидесяти, глаза карие, носит очки, особые приметы отсутствуют... Что? Фотки есть? А адресок дать? Все-то у вас есть... Правда, дома он уже второй день не ночует, где-то в городе болтается, по знакомым скорее всего... Нет, старичок, он человек свободной профессии, зарабатывает на жизнь литературным трудом и нигде официально не числится — да ты все это и у себя можешь найти... Понимаешь, дело у меня личное, интимное, можно сказать. Мне бы узнать, где он и что с ним... Поможешь? Спасибо, старичок! За мной не пропадет! — ангельским го­лоском сказала Муся и положила трубку на рычаг; спина ее разом потеряла идеальную прямизну.

— С кем это вы? — спросил Каляев.

— Гилобабов, — хрипло сказала Муся и замолчала, будто больше ничего объяснять было не нужно. — Дайте мне сигарету.

— И что Гилобабов? — не удовлетворился Каляев.

— Он на бывших диссидентских делах сидит и с оперативниками у него связь что надо...

— Эдик — диссидент? Не смешите меня!

— Диссидент не диссидент, а дело есть. Я точно знаю. Когда у нас с Эдиком начиналось, я позвонила Гилобабову и задала вопрос.

— Зачем?

— А затем — что полюбила! — Муся сняла китель и бросила на диван. — Это не­ важно, кем человек себя сам считает, главное — кем там его считают.Каляев не понял, какая связь между любовью и диссидентским делом Панургова, но предпочел эту тему дальше не развивать.

— Что же вы ничего о Бунчукове и Портулаке не сказали? — спросил он, допив водку.

— Выяснится что-нибудь с Эдиком, тогда будем определяться с остальными. Ну дайте же мне сигарету! — Муся сделала губки капризным бантиком.

Как видно, облачение в китель было тем рубежом, за которым Муся из просто женщины превращалась в женщину-милиционера, и, соответственно, освобождение от кителя вновь превращало ее в обыкновенную бабу. Непостижимо, где там еще умещалась женщина-сочинительница.

— Определяться — это то, что нужно, — сказал Каляев, протягивая ей пачку и зажигалку.

— Могли бы и поднести огонь. — Кирбятьева повертела хитроумную каляевскую зажигалку, но все-таки нашла куда нажимать и прикурила. — То ли дело Эдик... До него мне казалось, что мужчина, способный одним прикосновением ввергнуть меня в трепет, должен быть по меньшей мере дантистом с бормашиной. Знаете, чем Эдик покорил меня?

— Нет, — поспешно ответил Каляев, хотя перед ним тут же возникла картина: Панургов кусает Кирбятьеву за обтянутый шелками зад.

— Истинно рыцарским отношением. Боже, как он умеет ухаживать!.. Правда, для этого надо уметь любить— а это редкий талант...

— Я тоже умею любить, — отвратительным тоном сказал Каляев; ему опять не понравился наметившийся в разговоре поворот.

— Да? — подозрительно, склонив голову набок, спросила Кирбятьева, словно напрочь отметала наличие у него такой способности.

— И очень сильно умею! — Каляев вздохнул и подумал: «Сейчас я подкину тебе литературного материала». — Если хотите, расскажу одну историю.

— Рассказывайте. — Муся поглубже уселась в кресле и скрестила руки на груди. — Времени у нас много. Гилобабов вряд ли позвонит раньше, чем через два-три часа.

— Я был тогда еще юн и не обстрелян. Я имею в виду — не обстрелян стрелами Амура, — начал Каляев, не представляя, что скажет дальше. — Любовь, как убийца, выскочила из-за угла и разом поразила меня. — Краем глаза он проследил, как Муся примет перевранную цитату из «Мастера и Маргариты», но лицо русской Агаты Кристи по непроницаемости соперничало со сфинксом. «Ну что ж, Дрюша, вперед!» — мысленно приободрил себя Каляев. — Мы жили с ней по соседству, встречались просто так — ну, ходили в кино, в парк, на вернисажи, на презентации. А потом любовь проснулась в сердце, я сам не знаю как. Это было как обвал, как лавина, как цунами! Цунами любви захватило и потащило меня... — Каляев еще не знал, что будет говорить, но уже ухватил нерв своего будущего рассказа. — Я прямо-таки обезумел! Ка­кие цветы я ей дарил, какие слова я ей говорил! А какие поступки я совершал! Я забирался по водосточной трубе на пятый этаж и бросал ей в окно французские духи. А однажды я спустился к ней на балкон по веревке с крыши, и ее домашние приняли меня за квартирного вора. После того, как недоразумение разрешилось, я решил, что настал мой час, и сделал Розалии предложение — да, ее звали Розалией! («Что за имя!» — подумал Каляев.) Но она посмотрела на меня сверху вниз и сказала, что даст согласие, когда я увеличу свой рост. Да, Муся, да! Любовь зла! Я был на двадцать сантиметров ниже моей любимой. Что оставалось делать? Я написал письмо в Курган знамени­тому профессору Илизарову с просьбой о срочной операции по удлинению конечностей и был столь красноречив, что он согласился прооперировать меня вне очереди, в выходной день. В ноги мне вживили спицы знаменитых илизаровских аппаратов, и я стал расти не по дням, а по часам. Через четыре месяца мучений я прибыл домой высокий и стройный. Я вырос на двадцать пять... нет, даже на тридцать сантиметров. Все старые брюки оказались мне коротки, и прохожие, когда я шел в магазин готового платья, чтобы купить новый костюм и в нем предстать перед Розалией,шарахались от меня. Я купил костюм и впервые пришел к своей любимой не как тать — по трубе или с крыши, а через дверь, как все люди. Лучше бы я этого не делал, лучше бы я умер, когда мне в большие, а также в малые берцовые кости вживляли проклятые спицы. Дверь открылась, и я услышал... О, Муся, я услышал, как кричали «Горько!» Да, Муся, да! Пока я ходил по Кургану, сверкая никелем илизаровских аппаратов, Розалия полюбила другого. Это был негр, белозубый сын вождя зулусского племени. Я сдержанно поздравил молодых, выпил за их здоровье бокал шампанского и не по­мню, как оказался на улице. Жизнь мне была немила, и я приготовился свести с ней счеты, но случайная встреча в метро придала иное направление моим мыслям. У одного священника эскалатор зажевал рясу, и я помог ему освободиться. Это был настоятель монастыря, направлявшийся к своей пастве. Я поднес ему чемодан до вокзала и по дороге рассказал о своей любви. Когда мы вышли на перрон, я вдруг решил — монастырь, вот в чем мое спасение. На это отец Варсонофий — так звали настоятеля — сказал: «Что ж, попробуй. Приезжай ко мне, поживи месяц-другой в темной келье на хлебе и воде и, если поймешь после этого, что мирская жизнь отпускает тебя, примешь постриг из моих рук». Я вернулся домой, собрал вещи и распрощался с родителями. Этим же вечером я сел на электричку и отбыл к Варсонофию. Два месяца провел я в келье, специально оборудованной для меня в подвале монастыря, постясь и молясь неустанно, и всякий раз перед сном ко мне приходил Варсонофий и спрашивал, твердо ли мое решение стать монахом. «Твердо», — отвечал я. И однажды, услышав мой неизменный ответ, Варсонофий сказал: «Благодари Господа, сын мой. Завтра исполнится твое желание. Ты станешь полноценным членом монашеской братии». Сердце мое возликовало, я так и не заснул в эту ночь. Наутро двери подвала распахнулись, и я вышел на монастырский двор, освещенный ярким летним солнцем. Мне предстояло пересечь его, прежде чем окончательно уйти из мирской жизни. Птицы пели, кузнечики стрекотали, и всюду, по всему двору, — ромашки, ромашки, ромашки... Словно молния ударила в меня — да, словно молния! Я понял, что люблю жизнь и не смогу никогда от всего этого отказаться. Этот ромашковый двор до сих пор стоит у меня перед глазами... Еле перебирая ногами, потому что строгий пост обессилил меня, я побежал к воротам. Никто не пытался меня задержать, и заключительное мое монастырское впечатление — это лик отца Варсонофия, с мудрой улыбкой следившего за мной из окна. С того дня я зажил с чистого листа. А Розалия уехала в Зимбабве, однако власть в племени переменилась, и папа негра перестал быть вождем. Негр с горя запил и продал Розалию за ящик виски в другое племя. После этого следы ее затерялись. Такие дела, Муся, — закончил Каляев полный патетики рассказ. — По­ слушайте, кажется, у вас в холодильнике есть сухое молдавское?..

Загрузка...