Е. Л. Фейнберг Для будущего историка

Для чего пишутся воспоминания, собранные в этом томе? Субъективно, конечно, прежде всего, чтобы выразить свое восхищение удивительным явлением природы, каким был Андрей Дмитриевич, и на примерах из своего общения с ним показать, чем вызывалось это восхищение. Но есть и объективная, более важная цель. Пройдет время, появится мудрый и проницательный писатель, который сумеет лучше охватить, осмыслить и понять А. Д., чем мы, его современники, все еще находящиеся в плену сложного переплетения эмоций и столкновения мнений, все еще не освободившиеся от наследия прожитой тяжелой — и отнюдь еще не преодоленной — эпохи. Такому писателю нужны будут прежде всего факты из жизни самого Андрея Дмитриевича и окружавших его людей. Поэтому нужно спешить собрать все, что мы о нем помним, зафиксировать все еще не забытое и по возможности (это очень трудная задача, не выполнимая без срывов и заблуждений) не искаженное несовершенством памяти и предвзятостью автора воспоминаний. Мы уже с характерной для всех нас невнимательностью к событиям, кажущимся несущественными мелочами, которые, однако, нередко очень скоро становятся важными для истории, во многом опоздали. Мы лихорадочно перебираем случайно сохранившиеся небрежные записи, стараемся совместно восстановить даты. Мы слишком буквально понимали Пастернака: его две строчки — «Не надо заводить архива, над рукописями трястись» — воспринимались как непреложный закон скромности и порядочности, а обернулись большими утратами для истории культуры. Постараемся же припомнить все, что можем, закрепить все, в истинности чего мы твердо уверены, не обожествляя Андрея Дмитриевича, как бы мы его ни любили, как бы им ни восхищались, помня об огромной ответственности за написанное, о главной, самой важной цели наших «Воспоминаний». Нужно написать о его величии и о его иллюзиях, о его удивительных прозрениях и о его ошибках. Об «иллюзиях»? Об «ошибках»? Да кто я такой, чтобы судить о великом человеке? Но, во-первых, ошибки свойственны и великим, хотя они иногда обнаруживаются лишь потом. Великий Наполеон, «владыка полумира», пошел на Россию и потерял все — и «полмира», и свободу. Во-вторых, я всю жизнь провел в такой научной среде, в которой право судить равно принадлежит каждому, молодому аспиранту наравне со знаменитым ученым. Подлинная наука, без раздувшихся от важности «генералов», — это, вероятно, самая демократическая (если не единственная подлинно демократическая) система в мире. Сам Сахаров был в высшей степени предан этой традиции, и красочное подтверждение этого будет приведено ниже очень скоро. Да и вообще, возможно ли приводить «свидетельские показания», «факты», полностью отделив их от своего отношения к ним, от своих взаимоотношений с Андреем Дмитриевичем, от оценки их последствий? Особенности «наблюдателя» неизбежно влияют на результат «наблюдения» (уже отбор фактов несет на себе эту печать). Другие расскажут о нем, может быть, совсем иначе, выявят свое, иное отношение к нему. Сами эти оценки — тоже «факты», которые примет во внимание будущий историк[163].

Мое общение с Андреем Дмитриевичем четко делится на два периода: первый — с его появления в Теоретическом отделе ФИАНа в январе 1945 г. до его отъезда на «объект» в 1950 г., второй — после возвращения в Москву его семьи в 1962 г., когда он стал все чаще бывать в том же Отделе на еженедельных семинарах (и у меня дома) и наконец в 1969 г. вновь официально стал его сотрудником, вплоть до трагического конца.

1945–1950

Когда в старом, таком уютном здании ФИАНа на Миусской площади появился стройный, худощавый, черноволосый, красивый молодой человек, почти юноша, мы еще не знали, с кем имеем дело. Он приехал из Ульяновска, видимо, по вызову основателя и руководителя Отдела Игоря Евгеньевича Тамма (время было военное, и свободный въезд в Москву не был разрешен), а сам вызов, по правдоподобным слухам, был послан по просьбе отца Андрея Дмитриевича, Дмитрия Ивановича. Он был хорошо знаком с Игорем Евгеньевичем по давней совместной преподавательской работе во 2-м МГУ (ныне Педагогический университет им. Ленина). По тем же слухам (я не удосужился в свое время это проверить у И. Е.), Дмитрий Иванович будто бы сказал ему: «Андрюша, конечно, не такой способный, как ваш аспирант N (он назвал товарища Андрея Дмитриевича по университету, к которому А. Д. был очень внимателен при его жизни; после окончания аспирантуры тот даже не был оставлен в ФИАНе, но впоследствии сделал существенные работы в другой области физики), но все-таки поговорите с ним».

В 1988 г. я спросил А. Д., почему он выбрал именно Тамма. Он мне ответил: «Мне нравилось то из опубликованного им, что я прочитал, его стиль» (вероятно, это был прежде всего университетский курс «Основы теории электричества»). И добавил, что еще в период пребывания на ульяновском заводе он написал четыре небольших работы по теоретической физике («которые дали мне уверенность в своих силах, что так важно для научной работы», — сказал он в своей автобиографии) и послал их Игорю Евгеньевичу. Рискую предположить, что И. Е. на них не отозвался — он был не очень аккуратен в «мелочах», даже говорил, что если отвечать на все письма, то не останется сил и времени на главное дело[164].

Во всяком случае в тот день, когда А. Д. пришел в ФИАН и разговаривал с И. Е. в его кабинете, а я случайно проходил мимо по коридору, И. Е. в крайнем возбуждении выскочил из комнаты и выпалил, наткнувшись на меня: «Вы знаете, А. Д. сам догадался, что в урановом котле (так называли тогда реактор. — Е. Ф.) уран нужно размещать не равномерно, а блоками» (значит, эта работа А. Д., одна из четырех упомянутых, была для него новостью). Возбуждение И. Е. было понятно: этот важный и тонкий принцип, только и делавший реальным сооружение уран-графитового реактора с природным ураном, был уже известен в Америке, Англии, Германии и у нас, но всюду был засекречен. А А. Д. «дошел» до него, сидя в Ульяновске, без всякого контакта с физиками, и прочитав, вероятно, только известную пионерскую статью Я. Б. Зельдовича и Ю. Б. Харитона о цепной реакции в системе уран-замедлитель (они этого принципа тогда еще не знали).

Очень скоро мы все стали понимать, что у нас появился очень одаренный человек. Его спокойная уверенность, основанная на непрерывной работе мысли, вежливость и мягкость, сочетавшиеся с твердостью в тех вопросах, которые он считал важными, ненавязчивое чувство собственного достоинства, неспособность нанести оскорбление никому, даже враждебному ему человеку, предельная искренность и честность проявились очень скоро. Я уверен, он никогда не говорил ничего, не согласующегося с тем, что он действительно думал и чувствовал в данный момент, не совершил ни одного поступка, который противоречил бы его словам, мыслям и совести. И в то же время был настойчив, точнее, невероятно упорен в преследовании избранной цели. Эти его черты известны теперь всем благодаря его общественно-политической деятельности последних десятилетий.

В самые последние годы телевидение показало седого, почти совершенно облысевшего, сутулого (и тем не менее, по-своему красивого) человека, твердого, бесстрашного и предельно активного.

В молодые годы он держался, конечно, не так, как на съездовской трибуне, но прекрасные черты его характера очень скоро и совершенно естественно вызвали чувство симпатии и у его сверстников-аспирантов, и у старшего поколения. «Старикам» было от 29 лет (В. Л. Гинзбург) до 37 (М. А. Марков), «патриарху» И. Е. Тамму — 50. Но старшие к младшим — даже дипломникам — обращались по имени-отчеству, в пределах же каждой возрастной группы употреблялись и сокращенные имена. Эта старомодность лишь отчасти сохранилась теперь, когда она многим кажется странной. Но ни возрастная разница, ни должностная иерархия не мешали тесному общению. Демократический тон определялся, конечно, прежде всего личностью Игоря Евгеньевича.

Я был старше А. Д. на 9 лет (когда он поступил в аспирантуру, я был уже доктором и профессором). Но ни в научных дискуссиях, ни во взаимоотношениях не могло быть даже следов иерархичности. У меня, как и у него, была маленькая дочка, и встретившись в коридоре (мы работали врозь), мы начинали с удовольствием читать друг другу детские стихи. А когда в 1949 г. после перелома ноги и операции меня нужно было из клиники везти домой, а я еще плохо управлялся с костылями, моя жена — Валентина Джозефовна Конен — позвала на помощь А. Д. Это было вполне естественно, они были уже хорошо знакомы.

В пояснение этого я, забегая далеко вперед, расскажу один случай, относящийся к 1970 г., когда А. Д. вновь стал сотрудником Отдела. Он был уже академиком, трижды Героем и вообще в высшей степени почитаемым ученым, но в то же время уже «плохим», — автором знаменитых «Размышлений». Он возвратился к чистой науке, опубликовал ряд прекрасных работ по гравитации, космологии и квантовой теории полей, но провалы в знании научной литературы по физике частиц и полей, образовавшиеся за 20 лет всепоглощающей работы по прикладной физике, еще сказывались.

В это время Игорь Евгеньевич уже лежал безнадежно больным, прикованным к «дыхательной машине», и семинаром теоретического отдела по упомянутой тематике вместо него ведал я. Однажды А. Д. сказал мне, что закончил очередную работу, посвященную дальнейшему развитию его идеи «нулевого лагранжиана» (или «индуцированной гравитации»), о чем я буду говорить ниже, и, как полагается, хочет обсудить ее до отправки в печать на семинаре. В предмете статьи я не был специалистом, но мне показалось, что все в порядке. Я попросил ознакомиться с ней также одного сотрудника из «старших», более близкого к ее тематике, и тот подтвердил мое впечатление. Доклад был поставлен, объявление вывешено. Вскоре после начала доклада молодой стажер, И. А. Баталин, только что окончивший университет, но уже привыкший к нашим порядкам (он был до этого у нас дипломником), талантливый и страстный, начал задавать вопросы. А. Д. отвечал. Вопросы учащались и становились все более агрессивными, переходили в спор. Баталин стал говорить: в таком-то пункте надо вести вычисления по-другому, то-то давно известно и т. д. Я как председательствующий пытался его остановить (сидя позади него, даже хватал за руку), чтобы позволить А. Д. закончить, но ясно было, что его вопросы и замечания дельны и компетентны, а его пыл погасить невозможно (нужно заметить, что весь спор касался использованного в работе «технического метода», но не основной важной идеи, высказанной А. Д. кратко в 1966 г. и получившей потом дальнейшие развитие в его большой работе 1975 г.). Наконец Баталин после долгих споров возмущенно заявил, что один из главных моментов изложенного — указанный «технический метод» не нов, уже чуть ли не 20 лет назад все это сделал Швингер (известный американский теоретик и нобелевский лауреат). Это поняли уже и другие присутствующие. А. Д. смутился, кое-как договорил, и семинар окончился. Все разошлись. А. Д. сидел грустный в опустевшем зале, облокотившись на ручку кресла, щека на ладони. Я подошел к нему и сказал: «Ну, Андрей Дмитриевич, если Вы сделали, не зная этого, то же, что сделал Швингер, пока Вы были поглощены бомбой, то можно только гордиться». И действительно, А. Д. по ходу работы фактически изобрел важнейший метод собственного времени (и регуляризацию по этой переменной; я не буду разъяснять, что это значит), имеющий обширное применение в теории квантованных полей. Он восходит еще к довоенной работе Фока. Когда я раньше просматривал рукопись доклада, я не понял, что А. Д. все это придумал сам и считает новым. В ответ на мои утешительные слова А. Д. только, характерным своим движением, махнул одной кистью руки и ничего не сказал. Через день я был у Игоря Евгеньевича и узнал, что к нему приходил А. Д. и, рассказав о своей неудаче, резюмировал: «Во всей этой истории хорошо только то, что с мы Баталиным, может быть, сделаем вместе работу».

Здесь характерно для атмосферы Отдела все: и честность научного спора, и соблюдение равноправия молодого стажера с прославленным академиком, и то, что этот эпизод никак не отразился на их отношениях и взаимном уважении. Ныне Баталин (по-прежнему сотрудник Отдела) не просто доктор наук, но имеет прочное международное имя. Он сокрушается, вспоминая свою несдержанность на том семинаре, конечно, все равно искренне восхищается А. Д. и тем, что тот сам изобрел упомянутый метод собственного времени, и многим другим в работах А. Д., и вообще его личностью. Стоит добавить, что на этот публичный доклад человека, к которому уже было небезопасно приближаться, пришли ничего не понимающие в науке люди. Они уселись в конце зала. Кто-то из них потом пустил слух: на семинар специально привели скандалиста (чуть ли не гебиста), чтобы сорвать доклад «нежелательного» Сахарова.

Я рассказал о том, что произошло много лет спустя, после возвращения А. Д. в ФИАН, но и в 40-х гг. основные принципы жизни в Отделе были теми же.

В те годы Андрей Дмитриевич держался все же несколько скованно[165]. Когда шел научный разговор, его иногда не сразу можно было понять. Он высказывался лапидарно, как бы пунктиром, опуская промежуточные звенья, которые ему, видимо, казались очевидными.

Однажды в Отдел, на третий этаж, взобрался седобородый преподаватель английского языка у аспирантов. Он пришел спросить, что за человек Сахаров, — «он думает как-то по-своему, не как все».

Именно поэтому возникали парадоксальные ситуации. Вот одна из них. А. Д. должен был сдавать аспирантский экзамен по специальности. Как полагается, была назначена комиссия — И. Е. Тамм (председатель), С. М. Рытов (теоретик из лаборатории колебаний) и я, — задана тема реферата, и в назначенный день мы стали слушать его доклад. А. Д. любил пользоваться цветными карандашами, он разрисовал ими большой лист бумаги: электроны, скажем, синим, дираковский электронный фон — зеленым, «дырку» в нем, позитрон — красным и стал докладывать в своем стиле (тема была связана с проблемой электромагнитной массы электрона). В какой-то момент И. Е. вмешался: «Вы говорите что-то не то» (не помню сути его возражения). А. Д. помолчал, а потом произнес одну короткую фразу. И. Е. был удивлен и недоволен. Мне тоже показалось неверным сказанное А. Д. Игорь Евгеньевич, как всегда, говорил очень быстро, А. Д. ронял краткие фразы, из-за которых наше недоумение лишь увеличивалось. Когда после ответов на вопросы по другим темам А. Д. вышел, И. Е. растерянно сказал: «Как же быть? Не ставить Андрею Дмитриевичу «пятерку»? Это же невероятно, он — и «четверка»! Но надо быть честным. Ничего не поделаешь». В общем, мы поставили «четыре». А вечером А. Д. пришел к И. Е. и объяснил ему, что он был прав.

Другой эпизод связан с его недолгим преподаванием, по рекомендации И. Е., в Московском энергетическом институте. Много десятилетий рассказывали, что студенты его не понимали. Они жаловались в деканат, что Сахаров не знает свой предмет, требовали нового преподавателя. Это много лет спустя полностью подтвердил мне Валентин Александрович Фабрикант, тогда заведовавший кафедрой, на которой А. Д. читал свои лекции. Однако, когда году в 1988 я спросил А. Д. об этом, он возмутился: «Это все мифы, которые создают обо мне, чтобы изобразить какой-то особенной личностью. Я такой же человек, как все; я нормально прочитал за два семестра два курса, принимал зачеты и экзамены, а ушел уже в 48 м, когда начались мои «закрытые» дела». Вопрос оставался неясным, пока не обнаружилось, что в ФИАНе, в лаборатории космических лучей поныне работает Нина Михайловна Нестерова, которая сама слушала эти лекции. Она рассказывает, что А. Д. прочитал не два, а три семестровых курса (думаю, что в числе курсов ошибся именно А. Д.). Действительно, слушать его было трудно, но удивительным образом, когда по записям потом готовились к экзаменам — все оказывалось стройным и последовательным, вполне понятным. Студенты, действительно, жаловались на него, заведующая учебной частью звонила И. Е., но тот сказал (вероятно, в раздражении), что никого лучше, чем Сахаров, он рекомендовать не может. М. Л. Левин вспоминает слова Сахарова: он научился говорить понятнее, когда ему пришлось многое объяснять высокому административному начальству и генералам.

Жизнь у А. Д. в то время была трудная. Он с женой и недавно родившейся дочкой жил на аспирантскую стипендию, не имел постоянного пристанища. Дом, в котором он жил с родителями и братом до войны, был разрушен бомбой. Снимал комнату то в сыром полуподвале, то в более приличном доме, то за городом, но при любых условиях настойчиво и систематически работал. Когда в 1980 г. его вывезли в Горький, я забрал из его стола в ФИАНе оставшиеся разрозненные научные записи. Среди них оказалась большого формата тетрадь, в которую он заносил заинтересовавшие его журнальные статьи. На первой странице написано: «Библиографический справочник». Далее, столбиком, оглавление: «Часть A. Элем. частицы. Ядерные силы, Космические лучи. Опыты с большими энергиями. Часть B. Распад, конверсия. Разное. Изомеры и спектры. Строение тяж. ядер», и так до восьмой — «Часть H. Гидродинамика». Подчеркнуты их названия, а также названия еще двух частей: «Часть C. Ядерные реакции. Сечения» и «Часть E. Астрофизика». Легко видеть, что это как раз те разделы, которыми он впоследствии (или до того, в кандидатской диссертации) занимался. Не подчеркнуто, например, название: «Часть F. Матем. литература» (она вообще еще ничем не заполнена). Видимо, он читал почти только основной зарубежный журнал «Physical Review», изредка встречается «Proceedings of the Royal Society», попадается «Nature».

На 2 странице тетради тремя столбиками записана «Использ. литература»:

74.1

74.2

74.3

и т. д.; рядом еще два таких же столбика. Но только некоторые из этих номеров обведены кружком, — по-видимому, это те, которые он считал действительно изученными полностью. Это весь 75 том «Physical Review» и 76-й, выпуски 1–6.

Ему достаточно одной резюмирующей строчки. Фамилию автора обычно не записывал. Например, в разделе «Астрофизика» читаем:

75.1.208 и 211. Земной магнетизм.

75.10.1605. Поляризация света звезд из-за поглощения.

75.10.1089. Замечания к расширяющейся вселенной.

76.5.690. О заряде, связанном с массами (ср. 73, 78 и раб. Румера).

И так далее. Первая цифра — номер тома, вторая — номер выпуска в пределах тома, потом — номер страницы. Но в некоторых случаях выписаны интересовавшие его значения констант (напр., постоянная Хаббла). Тетрадь относится к 1948–1949 гг., он только начал ее заполнять. Возможно были предшествующие.

Затем из «Proceedings of the Royal Society» (он пишет P. R. S.):

«195.1042.323. Классич. электродинамика без расходимостей.

365. Релятивистск. инв. квант. теория поля.

198.1955.540. К теории S-матрицы».

Отсюда видно, что он особенно настойчиво изучал фундаментальные вопросы теории поля и частиц, именно они его прежде всего тогда интересовали. Он, однако, надолго пожертвовал ими (причем в возрасте, самом благотворном для любого теоретика) ради того, что он тогда считал наиболее важным для страны и что действительно увлекало его тогда. Правда, я что-то не помню его участником непрерывных страстных обсуждений этих проблем, которыми были всецело поглощены другие аспиранты и молодые сотрудники — В. П. Силин, Е. С. Фрадкин, Ю. М. Ломсадзе. Впрочем, А. Д. вообще редко принимал участие в общих неорганизованных обсуждениях. Больше слушал. Даже на семинарах не был активен, но всегда присутствовал и очень внимательно слушал, изредка вставляя краткие замечания или вопросы.

В позднейших записях в той же тетради явственно проступает повышенный интерес к реакциям легких ядер (дейтон, тритий) и вообще к тому, что потом понадобилось для работ по бомбе. Именно тогда он вошел в группу, созданную в Отделе Таммом для изучения всей этой проблемы, и открытые записи в тетради, естественно, прекратились. На этом надолго прервалось и упоминание литературы по интересовавшим его фундаментальным проблемам — по теории квантованных полей и частиц.

Это было время, когда совершилась «великая квантовоэлектродинамическая революция» — была создана релятивистская квантовая электродинамика, и в «Части А» мы видим методическое перечисление основных работ по теории поля:

«75.7.1079. Квантование в унитарной теории поля.

76.1. Магнитные мом. нуклонов (по Швингеру).

75.5.898. Швингер. Радиационные поправки в задаче рассеяния.

76.6.749. Фейнман. Теория позитронов.

76.6.789. Фейнман. Изложение его метода.

76.6.818. Применение Швингера к нуклонам.

76.6.846. Поправки 4-го порядка к магнит. моменту электр.

75.8.1241. Швингериана (Вейскопф и Френч).

75.8.1264. Ма: Поляризация вакуума.

75.8.1270. Швингериана».

и т. д. Видно, что он изучает вопрос, а не просто перечисляет, — возвращается к более ранним статьям. Дальше, после регистрации статей по конкретной физике («ядерные сечения для n-p в инт. 95–270 МэВ», «поляризационные эффекты в nn и pp рассеянии», «о магн. полюсах» и т. п., относящихся к 76-му тому) вновь идет:

«75.3.460. Работа Велтона.

75.1321. Работа Велтона.

75.3.388. Смещение Лемба (Лемб и Кролль).

75.3.486. Радиац. теории Швингера и Фейнмана.

74.1070. Статья Венцеля.

75.3.651. Швингер II.

74.1439. Швингер I».

При всех трудностях своего материального положения, лишь немного смягчавшегося благодаря педагогическому заработку[166], А. Д. уже весной 1947 г., т. е. после двух лет пребывания в аспирантуре, представил прекрасную кандидатскую диссертацию (к тому времени он опубликовал три работы по совершенно различной тематике, одна из них — выжимка из диссертации). Несколько лет назад в Москве был известный английский теоретик Далитц, который прослышал, что один из пунктов этой в целом неопубликованой диссертации совпадает с темой на много лет позже сделанной диссертации самого Далитца и был очень рад, получив ксерокопию диссертации А. Д.[167] (см. также [1], с. 15). Но защитить ее он смог только осенью, что его очень расстраивало, поскольку соответственно откладывалось улучшение материального положения, которое должна была принести ученая степень. Причина — не сумел сдать кандидатский экзамен по «политпредмету». Здесь не нужно искать политических причин — в то время А. Д. был вполне лоялен по отношению к официальной идеологии. По-видимому, просто экзаменаторы не могли понять логику его рассуждений, а говорил он на экзамене, несомненно, нестандартным языком.

Этот период нашего общения резко оборвался в 1950 г., когда Игорь Евгеньевич и Андрей Дмитриевич (а также Юрий Александрович Романов) переехали на «объект». Впоследствии И. Е. рассказывал, что он настаивал на том, чтобы взять и меня, но «ужасная» анкета моей жены (20-е годы ее семья провела в США, и она была американской гражданкой до 1934 г., а отец погиб в заключении) не только помешала этому, но я был и вообще отстранен от закрытых работ по реакторной физике, которой я занимался с 1944 г. (Очевидно, за это время мы все подготовили уже достаточно молодых физиков.) Я был этому рад, так как с научной точки зрения эти работы меня уже не увлекали и занимался я ими лишь из чувства долга и по поручению С. И. Вавилова (хотя и довольно интенсивно; мне кажется, нет такой области физики, которой не увлечешься, если серьезно в нее погрузишься). Я думаю, что по причинам секретности и А. Д. не следовало уже общаться со мной и моей подозрительной семьей. Поэтому наши контакты возобновились лишь в 1962 г. или несколько позже.

Возвращение к «чистой» науке и начало общественной деятельности

Видимо, начиная с того «толчка» (как пишет в своих «Воспоминаниях» сам А. Д.), которым послужил ныне знаменитый тост маршала Неделина, в А. Д. началась упорная и мучительная работа по переосмыслению его общественно-политической позиции. Это касалось и взаимоотношений с властью, и подлинного смысла действий правителей, и всего нашего общественного строя, его идеологии, и общих проблем человечества. Попытки предотвратить излишние, несущие страшный вред здоровью десятков, даже сотен тысяч людей испытания «сверхбомб» и реакция на такие попытки Хрущева в 1961 г. были первым этапом этого процесса. Ему становился ясен цинизм власти и в ее отношении к ученым (вы, мол, сделали свое дело, дали нам бомбу, а в вопросе об ее использовании мы с вами считаться не намерены), и в ее отношении к живым людям, которые от этих испытаний гибнут. Ему еще удалось сыграть существенную роль при заключении соглашения о прекращении испытаний в трех средах, но столь важный для него моральный аспект ситуации вызывал в нем нарастающее чувство протеста. Он, с одной стороны, углубился в изучение и обдумывание фактического положения народа и власти в нашей стране, их взаимоотношения с остальным человечеством; с другой — стал возвращаться к фундаментальной, чистой науке, к тому, что всегда было его главной страстью и от чего он на полтора десятилетия отвернулся, чтобы отдать все силы достижению равновесия вооружений в мире как гарантии против войны. В тот период он еще верил в необходимость и неизбежность гибели капиталистического строя и господства социализма.

В начале 60-х гг. А. Д. стал все чаще появляться на нашем еженедельном семинаре и уже в 1966–1967 гг. опубликовал блестящие работы по космологии и теории тяготения. Это, во-первых, объяснение барионной асимметрии мира, для чего он свел в единую систему адроны (т. е. ядерные частицы — протоны, нейтроны и т. п.) и лептоны (электроны, нейтрино и др.) так, что они оказались способными, согласно его теории, превращаться друг в друга. Например, у него получалось, что протон может, хотя и с малой вероятностью, распадаться (он даже вычислил его время жизни). Это показалось мне настолько фантастическим и безумным, что, когда он подарил мне экземпляр этой статьи с милой дарственной надписью (к которой добавил впоследствии не раз воспроизводившееся шуточное четверостишие, понятное только физикам, занимавшимся этой тематикой: «Из эффекта С. Окубо» и т. д., то я подумал про себя: «Ну, конечно, Сахаров может себе все позволить, даже такую фантастику» (лет через десять я рассказал ему об этом, и мы посмеялись). Но прошло всего лет десять и развитие теории частиц совершенно независимо привело крупнейших теоретиков мира к той же концепции с совсем другой стороны, и поиски распада протона были провозглашены «экспериментом века». Усилия нескольких групп экспериментаторов не увенчались пока успехом, но это истолковывается как недостаток используемого ныне конкретного варианта теории, идея же единства всех частиц (и, соответственно, распада протона) по-прежнему владеет умами физиков.

Другая работа того периода относится к теории тяготения. Сахаров объясняет природу взаимного притяжения двух тел тем, что в их присутствии меняются нулевые квантовые колебания метрики пространства. Эта глубокая идея развивалась многими теоретиками и получила название «индуцированной гравитации». Можно упомянуть в связи с этим и сахаровскую работу, в которой образование неоднородностей материи во Вселенной (звезды, галактики) тоже объясняется флуктуациями метрики.

Это прекрасное начало нового этапа его научной деятельности получило продолжение и в последующих его работах. Но все же оно вступило в конфликт с другим направлением его активности. В те годы он не раз приходил ко мне домой на Зоологическую улицу и после беседы, надев свое отнюдь не щеголеватое (мягко выражаясь) пальто, вдев ноги в калоши и достав из кармана простенькую «авоську», отправлялся на близлежащий Тишинский рынок за какими-нибудь продуктами, которых не было в продаже в районе Сокола, где он жил. Я помню, как однажды он пришел в состоянии крайнего возбуждения, с толстой голубоватой папкой, — рукописью книги Роя Медведева «Перед судом истории». В ней содержались факты о сталинщине и о пути, которым Сталин пришел к власти. Большая часть этих фактов уже была опубликована во время хрущевской оттепели, однако собранные вместе, дополненные новым материалом и осмысленные, они производили очень сильное впечатление. Это было, по-видимому, в 1967 г. Я сужу об этом по тому, что, когда мне показалось, что мы уже все обсудили, я стал рассказывать ему о своей работе по физике, опубликованной в 1966 г., которая мне самому казалась интересной. Но он почти сразу отвел эту тему и вернулся к прежнему (чем я, естественно, был недоволен).

Этот процесс эволюции его общественно-политических взглядов, напряженной умственной и душевной работы разрядился появлением за рубежом его знаменитой статьи «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», в которой он предстал как выдающийся социальный философ (мне нравится это выражение, которым его охарактеризовала его дочь, Татьяна Андреевна). Здесь была провозглашена великая идея конвергенции двух систем. Она мне кажется особенно замечательной тем, что намечавшийся ею путь спасения страны оказался неотделимым от пути спасения всего человечества. В атмосфере тех лет идея конвергенции для официальной идеологии была чудовищно еретической и даже для самых жестоких критиков нашей системы — утопической и нереальной. Нужно было увидеть то, что теперь понимают все: капитализм уже прошел значительную часть этого пути. Он не тот уже, каким был при Марксе, и даже тогда, когда империализм провозглашался его последней стадией. Действительно, можно сказать, что это была последняя стадия классического капитализма, он постепенно становился другим. Идея ответственности общества и государства за материальное благополучие каждого гражданина, признанная на практике даже в США при Рузвельте, после войны стала, наравне с демократией, основным принципом в жизни капиталистических стран (пособия по безработице, по старости, по болезни, бесплатная медицинская помощь и образование, в разной степени и в разных формах, реализовали эту идею в большинстве государств; и нельзя забывать, как часто бывает, что завоевано все это было в значительной степени благодаря ожесточенной борьбе масс). Нельзя не признать поразительным тот факт, что к идее конвергенции пришел человек, преодолевший прежнюю свою уверенность в неизбежности противостояния двух систем, которое должно завершиться поражением капитализма.

Андрей Дмитриевич ни словом не обмолвился мне о том, что он готовит такую статью (это вообще было в его манере и при подготовке научных статей). Я услышал ее по радио (Би-би-си?) летом 1968 г., находясь в отпуске далеко от Москвы. Впечатление у всех было, как от разорвавшейся бомбы. До Сахарова мы слышали только критиков режима, — более жестких или более мягких. Здесь же была не только критика, но и великая конструктивная программа, к осуществлению которой страна приступила только через семнадцать лет.

А. Д. сразу стал «плохим» в глазах власти. Его, конечно, долго еще защищало признание выдающихся заслуг, высокие награды и т. п. Но он был сразу отстранен от работы на «объекте». Правда, насколько я помню, некоторая неопределенность тянулась до конца 1968 г. Я догадываюсь (может быть, ошибаюсь), что научное руководство пыталось как-то сохранить его для дальнейшей работы по той тематике, но безуспешно. К концу года он был отчислен формально и с начала 1969 г. оставался в Москве «частным лицом», «просто академиком». Никаких внешних проявлений специальных мер по отношению к нему не было заметно. Помню, однажды, когда он был у меня, я спросил его: «Как вы думаете, за вами есть „хвост“?» «Конечно, — ответил он, — обязательно должен быть. Ведь должна быть уверенность в том, что я не пошел в американское посольство». Однако если это так и было (я согласился с ним, «хвост» должен был быть), то делалось это вполне умело, а он, не чувствуя за собой никакой подлинной вины, не присматривался, не замечал этого и не беспокоился по этому поводу.

В самом начале осени 1968 г. произошло событие, о котором я должен, наконец, написать, — знакомство Солженицына с Сахаровым. Оно произошло у меня дома. И Солженицын (в «Бодался теленок с дубом»), и А. Д. (в «Воспоминаниях») кратко говорят о нем, по понятным причинам не называя моего имени. Но пора рассказать, как это было.

Наша с женой близкая знакомая, Тамара Константиновна Хачатурова (она тогда работала в библиотеке ФИАНа), была также близкой знакомой и Солженицына, и Сахарова. Она сообщила мне, что Александр Исаевич захотел встретиться с А. Д., написал ему через нее письмо и указал, у кого ему хотелось бы устроить эту встречу. Но А. Д., согласившись на встречу, по словам Тамары Константиновны, настоял, чтобы она произошла у меня. В назначенный день и час первым пришел А. Д. с Тамарой Константиновной. Я постарался выпроводить мою дочку и племянницу, но они замешкались у входной двери, и когда раздался звонок и я открыл дверь Солженицыну, они только собирались выйти. Александр Исаевич быстро вошел, раздраженный, вспотевший (день был жаркий), и, встретив девушек, метнул на них очень сердитый взгляд. Мы с женой не вполне понимали, какова должна быть процедура. До этого А. И. однажды был у нас, и мы втроем очень интересно (для нас, по крайней мере) поговорили за обедом. Но я понимаю, что, по-видимому, я обманул надежды (или ожидания) А. И., оказался «не то». И хотя мы расстались вполне дружелюбно и потом еще раз встречались у Игоря Евгеньевича, когда Солженицын пришел к нему со своей первой женой (а И. Е. пригласил еще В. Л. Гинзбурга и меня с нашими женами), Солженицын, видимо, разочаровался и в Тамме, а ко мне потерял интерес (правда, когда мы случайно встретились на Белорусском вокзале, был снова вполне доброжелателен).

Как бы то ни было, в этот раз мы с женой решили накрыть в (единственной) большой комнате стол «с угощением». Когда Александр Исаевич увидел это, он более чем недовольно сказал: «Это что же, прием?» Ясно стало, что стиль был выбран нами неправильно. Я провел А. И. умыться, после чего мы с женой и Тамарой Константиновной удалились в маленькую комнату, оставив Сахарова и Солженицына одних за накрытым столом. Я, тем не менее, чувствовал себя как-то неуверенно. Я, конечно, понимал, что А. И. пришел сюда только ради встречи с Сахаровым и никто другой ему не нужен. И все же как прошлое общение, так и ощущение хозяина дома (к тому же ведь А. Д. почему-то хотел, чтобы встреча была именно у меня) заставили меня раза два зайти к ним, один раз — принеся чай. Каждый раз, постояв минутку, я чувствовал по настроению А. И., что нужно уйти, и уходил[168]. Они беседовали, сидя рядом, полуобернувшись друг к другу. Александр Исаевич, облокотившись одной рукой на стол, что-то наставительно вдалбливал Андрею Дмитриевичу. Тот произносил отдельные медлительные фразы и по своему обыкновению больше слушал, чем говорил. Не помню, сколько продолжалась эта беседа, вероятно часа два. (Согласно Солженицыну — в «Теленке» — они просидели «четыре вечерних часа», но здесь же он пишет о своей «дурной двухчасовой критике»; я думаю все же, что длительность беседы была ближе к двум часам; мы, сидя втроем в маленькой комнате, за четыре часа были бы совершенно измучены, а этого не было.) Наконец они кончили и стали — по одному — уходить.

В «Теленке» Солженицын пишет, что эта беседа проходила в не очень хороших условиях, «не всегда давали быть вдвоем». Сахаров с удивлением пишет, что прежде всего, до разговора, А. И. стал занавешивать окна. Он замечает также, что, по мнению А. И., их встреча осталась не известной КГБ. А. Д. в этом сомневается. В частности, пишет, что почему-то, когда он вышел, на нашей глухой улочке, где и застроена-то лишь одна сторона, стояло такси[169]. Я согласен с А. Д., я более высокого мнения, чем А. И., о профессионализме сотрудников КГБ. К тому же вспоминаю (возможно, в чем-то неточно), как сам А. И. рассказывал мне до этого: официально живя в Рязани, он много времени проводил в Москве и, чтобы иметь тихое, укромное место для работы, купил в деревне, чуть ли не в 80 километрах от Москвы, хибару, куда и скрывался для работы, уверенный, что о нем никто ничего не знает. Но однажды ему принесли с почты письмо без адреса, но с его фамилией. Так что «секретность» его убежища была фиктивной.

Эта встреча двух выдающихся людей нашего времени положила начало их сравнительно недолгим личным контактам. Уже в 1974 г., после вполне корректной, но жестокой сахаровской критики[170] позиции Солженицына, выраженной в его «Письме вождям», наступило, если я правильно понимаю, известное охлаждение при полностью сохранившемся взаимном уважении.

Вообще после публикации «Размышлений» к А. Д. потянулись многие из тех, кто был оппозиционно настроен, не хотел мириться с унижением, бесправием и угнетением, исходившими от невежественных и циничных властителей, кто был готов к участию в героическом правозащитном движении или уже участвовал в нем, «переступил черту». Неизбежно деятельность Сахарова как «социального философа» (за «Размышлением» последовали новые публикации за рубежом, продолжавшие ту же линию) стала дополняться его деятельностью в качестве фактического лидера правозащитного движения. Я помню, как это начало оформляться.

Однажды, в ноябре 1970 г., мы выходили с ним из здания президиума Академии наук, где вместе участвовали в одном совещании. Когда мы шли по двору, обходя огромную клумбу, А. Д. сказал мне, что он с двумя единомышленниками создал группу (это было ровно за неделю до нашего разговора) по проблеме защиты гражданских прав, имеющую целью давать консультации по этому вопросу и разрабатывать его на основе Декларации ООН по правам человека. Стало ясно, что и А. Д. включается в движение, впоследствии получившее название диссидентского (сам А. Д. не любил это слово, предпочитал говорить «правозащитное»). У нас произошел следующий разговор (он принадлежит к числу тех, которые глубоко врезались в память; о таких случаях я только и говорю здесь):

Я: «А. Д., скажите, когда, по-вашему, у нас было самое лучшее, самое свободное, демократическое время за прошедшие 50 с лишним лет?» А. Д.: «Можно точно сказать: от XX съезда до венгерских событий» (февраль — октябрь 1956 г.). Я: «Правильно, я тоже так думаю. Что, оно наступило в результате протестов снизу, оппозиционного движения?» А. Д.: «Конечно, нет». Я: «Андрей Дмитриевич, в России всегда хорошие социальные преобразования осуществлялись сверху: реформы Александра II, НЭП, хрущевская оттепель. Неужели вы думаете, что при существующем безжалостном аппарате подавления можно чего-нибудь добиться?» А. Д. ответил нечто неопределенное, чего я не запомнил, но знаю только, что он убежденно сказал: «Все равно, это нужно делать».

Прошло время, и можно судить, что узко прагматически я был прав: власти сумели за десять-пятнадцать лет подавить, разметать это движение, порой применяя исключительную жестокость и полностью пренебрегая возмущением и протестами, которые их действия вызвали во всей неподвластной им части цивилизованного мира. Достигнутые положительные результаты, такие, как создание «Хроники текущих событий», документация заключения в психушки здоровых людей и т. п. были, конечно, очень важны, но сравнительно с принесенными жертвами — невелики[171].

Но я был глубоко неправ, считая всю эту деятельность безнадежной. Конечно, он и сам тяжело пострадал, но у движения смелых непокорившихся людей появился лидер, оказавшийся олицетворением высокой духовности, чистоты, мужества и любви к людям. Я не мог тогда представить себе, до какого масштаба может разрастись влияние этого облагораживающего начала. Как-то В. Л. Гинзбург обратил мое внимание на появившуюся книжку под названием, кажется, «Лев Толстой и царское правительство». В ней было показано, что Толстой стал «вторым правительством» в России — духовным и моральным. Конечно, совсем иным, чем А. Д., можно сказать, с иной идеологией, но их роль в стране и в обществе была во многом очень сходна. Оказалось, что у нас есть личность смелая и неподкупная, нравственность и деятельность которой подымают духовный уровень народа, помогают людям выпрямиться, некоторым — ненасильственно бороться. Это с особой ясностью проявилось в дни его похорон, когда сама его смерть сделала массы людей лучше, чище. У него уже в 70-е годы искали помощи, заступничества, вразумления множество людей. Люди говорили: я вижу, но не смею сказать, а Сахаров посмел.

Однажды мы с женой были у Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны дома. Когда мы уходили, А. Д. вышел с нами на лестничную площадку. На пролет ниже в нерешительности стояла, видимо, давно уже, девушка с бледным, испуганным лицом, похоже, что приезжая, не москвичка. Она робко спросила: «Вы Сахаров?» — «Да». — «Можно к вам?» А. Д. ответил дружелюбно: «Проходите, пожалуйста». Сколько таких горестных лиц, освещавшихся надеждой, он перевидел!

В те годы вера в него проявлялась и в смешной форме, например в анекдотической фразе, якобы услышанной в винном магазине: «Брежнев опять хотел повысить цену на водку — Сахаров не позволил».

Конечно, нельзя отделять его от его героических, хотя и менее прославившихся единомышленников, с которыми он слился и был неутомим в борьбе за облегчение участи преследуемых. Как-то я сказал ему: «По-моему, вы ведете беспроигрышную игру: если ваши идеи будут приняты, это будет победа; если вас посадят, вы будете довольны, что страдаете, как ваши единомышленники». Он рассмеялся и согласился.

Но вся суть в том, что здесь не было никакого расчета, игры. Он защищал других чисто по-человечески. Однажды он вступился за совершенно неизвестных ему трех армян, обвиненных в организации взрыва в московском метро и приговоренных к расстрелу (в печати было опубликовано лишь очень краткое, маловразумительное сообщение). Разумеется, это заступничество было использовано в процессе травли, которой Сахаров тогда подвергался. Когда мы встретились в ФИАНе, я упрекнул его за то, что он ввязывается в темное дело. Он ответил: «А что я мог сделать? Приходят три девушки, плачут, стоя на коленях, пытаются поймать руку, чтобы поцеловать. Я отправил Брежневу телеграмму, прося отложить приведение приговора в исполнение и тщательно разобраться. Это то, что он сам несколько дней назад сделал». Действительно, только что был свергнут и приговорен к смерти угодный нашему правительству президент Пакистана Бхутто. Брежнев послал новым правителям точно такую телеграмму, как послал ему А. Д. насчет террористов. Елена Георгиевна, прочитав это место, заметила, что не помнит эпизода с тремя девушками, но главное, что поступку А. Д. предшествовала длительная борьба за беспристрастное и справедливое рассмотрение всего дела. Так что А. Д. действовал не просто импульсивно.

Бывая за границей, в разговоре с друзьями, спрашивавшими меня об А. Д., я говорил им: «Он не Христос и не Альберт Швейцер, он сам по себе, но он сделан из того же материала».

Но вернемся к его жизни после увольнения с работы на объекте.

Возвращение в ФИАН

Начало 1969 г. ознаменовалось для А. Д. личной трагедией: от поздно диагностированного рака в марте скончалась его жена, Клавдия Алексеевна, мать его троих детей. Он испытал глубокое потрясение. А. Д. сам пишет в «Воспоминаниях», что он тогда жил и действовал как-то механически. Сидел дома. В «Воспоминаниях» А. Д. пишет, что Славский (министр, ведавший «объектом») направил его в ФИАН. Это неправильно. Ему изменила память. Он смешал два события, которые мне доподлинно известны, поскольку все связанные с этим административные дела проходили через меня: с 1966 по 1971 гг. я был заместителем И. Е. Тамма, как заведующего Теоротделом. На самом деле все происходило так.

Году, я думаю, в 1966 или 1967, когда И. Е. был еще здоров, а А. Д. еще не стал «плохим», А. Д., посещавший довольно регулярно наш семинар, после одного из заседаний (когда мы вместе с ним, с Таммом и Гинзбургом зашли, как обычно, посидеть, поговорить в комнате Игоря Евгеньевича) сказал мне, что получил разрешение на совместительство, на полставки в ФИАНе (очевидно, от Славского, никто другой не мог бы дать такое разрешение). Я обрадовался. «Так в чем же дело? Давайте, подписывайте заявление». Быстро написал текст и дал ему бумагу и ручку. И сейчас вижу, как он стоит посреди комнаты, в правой руке, немного отставив, держит и читает бумагу, в левой — ручку (он ведь часто писал левой рукой). Немного подумав, он вдруг сказал: «А, собственно, для чего мне это нужно? Нет, не стоит, я буду чувствовать себя свободнее, пусть останется по-прежнему», — и вернул мне бумагу и ручку. Как я ни уговаривал его (очень хотелось закрепить его у нас) — ничто не помогало. «Нет, нет». Если бы он тогда не отказался, впоследствии не возникло дополнительных осложнений.

Теперь, в 1969 г., когда он, грустный, сидел дома, нужно было что-то делать. Посоветовавшись с В. Л. и другими друзьями, я поехал к Тамму, уже лежавшему дома, прикованному к дыхательной машине, и получил его горячее одобрение. После этого отправился к А. Д. домой. Застал его очень печальным. Я сказал ему: «Андрей Дмитриевич, не знаю, что вы теперь собираетесь делать, но так продолжаться не может. Если вы захотите вернуться в Теоротдел, мы все будем очень рады». Он, если не ошибаюсь, тут же согласился и написал заявление. Я отвез это заявление тогдашнему директору ФИАНа Д. В. Скобельцыну.

Но все оказалось не так просто. Дирекция (скорее, думаю, упирался партком) не решалась зачислить опального А. Д. старшим научным сотрудником. Ей очень хотелось получить указание сверху, например от президента Академии, которым тогда был М. В. Келдыш, или от Отдела науки ЦК. А те, насколько я мог понять, не давали указания, говорили — решайте сами. Я опять ходил к Д. В. Скобельцыну — вопрос ни с места. Тогда я придумал «ход» — написал проект письма от Тамма к Келдышу. Особенно мне самому нравилась фраза: «Я был бы гораздо спокойнее за работу Отдела, зная, что более молодые сотрудники имеют возможность выслушать мнение такого замечательного физика». Поехал к И. Е., тот немедленно (это было 26 апреля 1969 г.) подписал письмо, и оно было отправлено. Разумеется, Келдыш не мог просто отказать такому уважаемому человеку, как Тамм, смертельно больному (он умер меньше, чем через два года). И все же, видимо, Келдышу потребовалась санкция высших инстанций. Лишь через два месяца после письма И. Е., 30 июня, А. Д. был зачислен.

В памяти А. Д. два эпизода — разрешение на совместительство, которое дал Славский еще до 1968 г., и зачисление в ФИАН в 1969 г. — слились в один[172].

С тех пор до конца жизни А. Д. был деятельным членом Отдела. Он неукоснительно (за вычетом периода горьковской ссылки) посещал еженедельные семинары по своей тематике — официальный вторничный, и неформальный пятничный (потом он превратился в отдельный семинар Е. С. Фрадкина). Я председательствовал на обоих, и если А. Д. почему-либо не мог придти, то он звонил мне и объяснял причину. Он начинал словами: «Это говорит Андрей» (кстати скажу, что вплоть до последних лет на получаемых мною поздравительных открытках обычно стояла подпись «Андрей» или «Андрей Сахаров», потом — «Люся, Андрей»). Это было явным намеком на то, что пора начать обходиться без отчества. Но я не мог преодолеть установившийся еще в 40-е годы обычай, а потом к этому присоединилось мое все возрастающее восхищение Андреем Дмитриевичем, не допускавшее панибратства с моей стороны. Так до конца и осталось — «Андрей Дмитриевич».

Столь же аккуратно А. Д. посещал (обычно каждый месяц) заседания ученого совета Отдела (и более редкие заседания ученого совета Института), участвовал в обсуждении даже мелких внутриотдельских дел. Лишь бурная политическая деятельность после Горького стала все больше препятствовать этому. Но и тогда он предупреждал о невозможности для него приехать. Когда он стал членом президиума АН, заседания которого происходили в то время во вторник с утра, он иногда приезжал после них на семинар, даже не пообедав. Иногда он задремывал на семинаре (мы обычно сидели рядом, но я его не будил). Это означало, что ночью он работал (научная, литературно-публицистическая и практическая правозащитная деятельность разрывали его на части). Но минут через десять, встрепенувшись, проводил характерным движением ладонью по лицу сверху вниз и вновь включался в работу.

Но вернемся к 1969 г. Он жил тогда с младшей дочерью Любой (ей было уже 20 лет) и сыном Димой (двенадцатилетним). Как всегда, был очень непритязательным в бытовых вопросах. Однажды я его спросил: «Андрей Дмитриевич, как же вы живете, вот сейчас и Люба уехала отдыхать — кто о вас заботится?» «А, ничего, — ответил он, — очень хорошо. Мы с Димой обходим все окрестные кафе, каждый день обедаем в новом. И у нас правило: каждая еда — какое-нибудь одно блюдо, но в большом количестве. Иногда приходит и готовит завтраки двоюродная сестра, но это часто оказывается излишним».

21 мая 1971 г. А. Д. исполнилось 50 лет. Этот день совпал с пятничным семинаром. Пришли все сотрудники Отдела и некоторые другие ФИАНовцы. Я произнес приветственную речь, в которой, в частности, сказал: «Мы, сотрудники Теоротдела, рады и, я не могу найти другого слова, горды тем, что Андрей Дмитриевич избрал наш Отдел и в молодости, и через 20 лет, когда он вернулся к своей любимой области физики».

Обстановка вокруг А. Д. в то время была уже очень напряженной. Лично знавшие его коллеги-академики, встречаясь в фойе во время Общего собрания Академии в Доме ученых, в большинстве случаев быстро здоровались и проходили мимо. Обгонявшие его — не оборачивались. Все чаще (особенно после 1973 г.) на заседаниях Общего собрания, входя в переполненный зал, я видел, что кресла рядом с ним остаются пустыми. Он все чаще (думаю, намеренно) стал садиться в самый последний ряд, обычно все же полупустой. Зрелище его изолированности было тягостно, и я подсаживался к нему. И наш Отдел испытывал пристальное недоброжелательное внимание начальства, отдельные уколы и, конечно, был «под наблюдением». Поэтому я тщательно выбирал слова, но сказал и о его политической деятельности. После заседания я, на всякий случай (вдруг начнутся придирки!), записал свою речь. Получилось две с лишним страницы на машинке. Торжественная и теплая приветственная часть завершалась, разумеется, некоторым юмором. После моей речи были поставлены доклады (кажется, два), связанные с работами А. Д. Он сам, конечно, был, как обычно, немногословен, но, мне кажется, доволен. Вспоминается все же, что была какая-то грустная тень на его облике в тот день. Не знаю, могу ли я позволить себе такую догадку, но, я думаю, немногие из тех, с кем он так тесно сблизился за время интенсивной работы на объекте, позволили себе его поздравить.

Замечу, что я имел право говорить о гордости, которую испытывали сотрудники Отдела. Все годы, включая годы горьковской ссылки, все они, от старших, научных руководителей до машинисток, глубоко ощущали свою, пусть слабую причастность к судьбе Андрея Дмитриевича и гордились этим. Все, что нужно было сделать для А. Д., делалось мгновенно и с любовью.

В это время в жизни А. Д. происходили важные личные события: он встретил Елену Георгиевну, и вскоре они поженились. Сошлись надолго и накрепко два человека со столь различающимися характерами, так по-разному формировавшиеся! Он — концентрированный сгусток традиций и нравственных норм московской интеллигенции. Она — дочь убежденного большевика, с боями устанавливавшего советскую власть в Армении, до 1937 г. (когда он был арестован и погиб) члена Исполкома сталинского Коминтерна, ведавшего его отделом кадров. Он — даже в школу не ходил до 8-го класса, воспитывался в семье, где господствовали мягкость, доброжелательность и полное доверие. Она — в семье, жившей в общежитии Коминтерна, в общении с людьми, для которых возможность гибели была рядом, как из-за сталинского террора, выхватывавшего многочисленные жертвы даже из среды коммунистов — политэмигрантов, так и из-за преданности «высшим партийным и классовым интересам», побуждавшей одних посылать, а других с готовностью идти на выполнение смертельно опасных, нередко жестоких заданий в фашистских странах и вообще за рубежом.

Это различие не помешало их тесной близости, быть может, выработало новый для каждого из них оттенок их общей деятельности в правозащитном движении, в жизни вообще.

Сила чувства А. Д. теперь ясна всем из опубликованных им двух книг воспоминаний. Но уже в то время было видно, как изменилась его внутренняя жизнь. Он сиял. Он и в мелочах изменился: стал приходить в институт вовремя подстриженный, исчез недобритый венчик волос на шее и т. п. Я встретился с Еленой Георгиевной впервые в апреле 1972 г. на небольшой научной конференции в Баку (А. Д., конечно, уже давно сообщил мне о браке, с удовольствием рассказывал о самой Елене Георгиевне, но я заболел, лежал на операции). Помню, когда участники конференции проводили свободный день за городом, на берегу моря, мы лежали с Андреем Дмитриевичем рядом, ничком на теплом покатом обломке скалы, а Елена Георгиевна легко и весело перепрыгивала с одного большого камня на другой, что было небезопасно. А. Д. приподнялся, опираясь на вытянутые руки, и в полном восторге закричал: «Люська, не смей!» (он и сам пишет об этом эпизоде в своих воспоминаниях, но сухо и, конечно, не передает этого восторга). Вообще, и впоследствии, было ясно, что этот брак дал ему столь необходимое для него ощущение личного счастья. Он усилил его имевшее уже двухлетнюю историю практическое участие в правозащитном движении, в котором и Е. Г. эффективно действовала уже давно.

Травля

Напряжение вокруг А. Д. нарастало. В сентябре 1973 г., после первого интервью, которое он дал иностранному корреспонденту, произошел, наконец, взрыв. Он начался с газетной кампании, с памятного первого письма 40 академиков. В ФИАНе, конечно, тоже началось подписание коллективного протеста против политической позиции и деятельности А. Д. Несмотря на огромное уважение, которым он пользовался среди научных сотрудников, было немало людей, которые подписывали «протест» легко и даже с удовольствием. Были, как и всюду, просто одурманенные пропагандой, под влиянием которой они были всю жизнь с детского сада, и потому искренне негодовавшие. Но больше всего действовал просто въевшийся страх. Ко многим отказавшимся подписать партком института все же был вынужден применить обычное «выкручивание рук», чтобы заставить сдаться. В одной большой лаборатории заведующий с парторгом и профоргом решили: ладно уж, давайте мы трое опозоримся, подпишем, но других сотрудников пусть не трогают. Сотрудника другой лаборатории долго «обрабатывали» в парткоме. На его замечание, что в 1937 г. тоже многих осуждали, а теперь их оправдывают, отвечали: подумай, о чем ты говоришь, у тебя ведь есть дети. На другой день он пришел в партком и подписал «протест». Были и другие подобные случаи.

Набралось, если не ошибаюсь, около двухсот подписей. Но с Теоротделом, конечно, вышла осечка. Как ни угрожали партгруппе Отдела, как ни прорабатывали, — ничего не получилось. Однако атмосфера вокруг Отдела сгущалась. Документ — текст «протеста» — оставался в парткоме и при любом подходящем случае использовался для шантажа. Тогда для командировки за границу или при посылке защищенной диссертации на утверждение в ВАК решающим документом была характеристика, утверждаемая парткомом. Старший научный сотрудник Отдела Г. Ф. Жарков получил приглашение на конференцию в Париж. Но он отказался подписать «протест», и ему за это не дали характеристики. Член-корреспондент (ныне академик) АН СССР Е. С. Фрадкин, крупнейший ученый с международной известностью, провоевавший всю войну, раненный под Сталинградом, на фронте вступивший в партию, награжденный боевыми орденами, получил престижное приглашение выступить на Нобелевском симпозиуме с докладом. Его вызвали на заседание парткома и прямо сказали: подпиши — поедешь. Он отказался. Талантливый молодой теоретик (ныне член-корр. АН СССР) блестяще защитил диссертацию. Перед отправкой на утверждение в ВАК ему написали «плохую» характеристику. Я сам проверял — с такой характеристикой — откажут. Он советовался со мною, далеким ему человеком, как быть? Я сказал: «Решайте сами, но я понимаю ваше положение. Если вы и уступите постыдному шантажу, отношение к вам в Отделе не изменится». Он уступил. Вот этот один из примерно 50 научных сотрудников только и подписал.

Этот документ еще несколько лет оставался в парткоме «лакмусовой бумажкой» и использовался при новых всплесках травли А. Д. Так, в одном таком случае секретаря партгруппы Отдела, того же Фрадкина, вызвал секретарь райкома, в присутствии специально прибывшего работника ЦК кричал на него, угрожал, — все равно не помогло. Впоследствии, в горьковский период, когда было еще труднее, я как-то сказал А. Д., что меня восхищает поведение партийцев Отдела, им приходилось особенно туго. А. Д. согласился со мной.

Были и более неприятные, даже тревожные случаи. На одном общеинститутском партсобрании яростно осуждали А. Д. и тех, кто примиренчески к нему относится. Атмосфера накалилась настолько, что из задних рядов вышел вперед один рабочий мастерских, человек могучего телосложения и, сказав что-то вроде «дайте мне его, я его сразу», сделал двумя руками движение, которое показывало, что он открутил бы А. Д. голову. Поднялся шум, его остановили (потом он получил партвзыскание). Свидетелем этого был Б. М. Болотовский. Это вызвало у нас беспокойство, и то ли В. Л. Гинзбург написал письмо помощнику директора «по режиму» (такая должность существовала, поскольку в некоторых лабораториях велись «закрытые» работы), то ли В. Я. Файнберг ходил к нему (это сейчас у нас не могут вспомнить), но я хорошо помню его ответ: «Не беспокойтесь, на территории института ни один волос не упадет с головы Сахарова».

С периодом травли связан один эпизод, красочно характеризующий самого А. Д. Один из партийных лидеров института, сам хороший физик, в тот период вполне искренне поддался антисахаровскому безумию, он в 60–70-е годы вообще стал, как говорила одна тетка, «шибко партейным». В период травли он приходил в Отдел (где он некогда был аспирантом) и возмущался: «Как вы вообще смеете с ним дружественно обращаться! Вы не должны ему руки подавать!» Ему отвечали очень резко (но он еще долго оставался одурманенным).

Вскоре этот физик проходил на Ученом совете института утверждение на новый срок в должности заведующего сектором. Разумеется, члены Совета от Теоротдела проголосовали «против», хотя понимали, что он с научной точки зрения заслуживает этой должности, и знали, что он все равно получит необходимое ему число голосов (это была очевидная демонстрация против его поведения). Так и было. После заседания, когда мы сошлись вместе, я недоуменно сказал: «Почему он получил только пять голосов «против»? Должно было быть шесть». А. Д. вмешался: «Я голосовал „за“». «Вы?!» «Да, я считал, что мне неудобно голосовать „против“, если я предварительно не высказался открыто». Я думаю, этот его поступок — хороший урок многим, а тот партдеятель немало поплатился за свою глупость — его поведение стало широко известно в кругах физиков. Его научные достижения ценили, но во мнении коллег он очень упал.

Все же в целом от Теоротдела начальство «отступилось». Как бы признало, что это особый случай, и ограничилось общим настороженным, недоброжелательным наблюдением и постоянным причинением неприятностей во внутриинститутских делах, в частности, в отношении зарубежных командировок, при наборе аспирантов и т. п. Меня лично, пожалуй, почти совсем не трогали. Думаю, что несмотря на всю атмосферу травли, играло роль уважение и даже восхищение личностью А. Д. и внутри ФИАНа, и в научных кругах вне его. Вот пример.

В один из годов горьковского периода, как передавали, на заседании президиума АН произошел следующий эпизод. Президент А. П. Александров по какому-то случаю предложил принять резолюцию, осуждающую какое-то выступление А. Д. (возможно, это относится к его письму С. Дреллу, вызвавшему всплеск антисахаровских выступлений). Тогда, ныне покойный, член президиума академик Н. А. Пилюгин спросил: «А почему бы нам вообще не исключить его?» Александров быстро ответил: «Вопрос об этом не стоит».

История стала известной в академических кругах. Я рассказываю об этом «со слов»[173], но подтверждением может служить то, что рассказал мне мой друг (человек, словам которого безусловно можно верить, далекий от Академии). Однажды он был по своим делам в Совете Министров и оказался свидетелем того, как А. П. Александрову задали такой же «пилюгинский» вопрос. На это Анатолий Петрович ответил: «Исключить можно, но будет так много голосов против исключения, что это произведет нехорошее впечатление». Если он действительно дал такой ответ, то был прав, что доказывается следующим фактом.

Вскоре после эпизода на заседании президиума происходили очередные перевыборы его членов на новый срок. Пилюгин широкой известностью не пользовался, он был избран по специальности «автоматическое управление», что относилось, по-видимому, к закрытым областям ракетной техники. За несколько минут до начала голосования я увидел в списке кандидатов и имя Пилюгина. Я напомнил всю историю одному знакомому академику, случайно встреченному в фойе (сам я, не будучи действительным членом Академии, не участвую в голосованиях). Тот возбудился, и когда на этот факт было обращено внимание еще нескольких академиков, информация распространилась как в цепной реакции. В результате голосования Пилюгин был избран, но получил небывало много голосов против — кажется, 49. Понять значение этой цифры можно только, если учесть, что число голосов «против» в таком голосовании обычно не превышает пяти, редко больше. Лишь один член президиума, который в то время рассматривался как имевший шанс стать президентом, — и многие этого опасались из-за его очень волевого характера — получил около 25 отрицательных голосов. Ясно, что если бы о Пилюгине вспомнили заранее, он получил бы еще больше «черных шаров».

Значение этого голосования в президиуме Академии наук поняли сразу. Вот доказательство. Вскоре после этого мою жену навестила ее знакомая коллега, являвшаяся женой видного члена президиума (они — гуманитарии). Когда я зашел в комнату, она спросила меня, почему Пилюгин получил так много голосов «против». Я ответил: «Ну, как же, он ведь требовал исключения Сахарова». Она сказала: «Ну да, конечно, я так и думала». Разумеется, она задала свой вопрос по поручению мужа. Никогда раньше мы об академических делах не разговаривали.

Но вернемся к «догорьковским» годам. А. Д. продолжал свою деятельность с прежней и даже возрастающей интенсивностью. Однажды, году в 1976, я сказал ему: «Знаете, А. Д., некоторые известные мне люди, преклоняющиеся и перед Вами, и перед Александром Исаевичем, считают, что все же ни Вы, ни он не должны давать рекомендации по конкретным вопросам политики и экономики, поскольку вы не профессионалы в этих областях». Не знаю, что сказал бы мне Солженицын, но Сахаров мгновенно ответил: «Конечно, я не специалист, конечно, я совершаю ошибки, но что делать, если другие не смеют сказать ни слова?»

Как-то, в начале активной правозащитной деятельности Андрея Дмитриевича, когда мы гуляли после семинара (как это нередко бывало), я сказал ему: «Вероятно, будут бить не по вас непосредственно, а по тем, кто Вам дорог». «Возможно», — согласился он. Так оно и было до поры до времени. Наконец все же гром грянул и над ним.

Арест и высылка в Горький

Переломный день 22 января 1980 г. вызвал у нас в Отделе шок. Дело не только во всеобщем страхе, охватывавшем тогда всех и не миновавшем, конечно, и нас. Мы все слишком привыкли за двенадцать лет к тому, что несмотря на травлю в масс-медиа, сам А. Д. неприкасаем, что, как я давно ему говорил, бить будут по его окружению, «по тем, кто ему дорог», но не по нему самому.

Стало ясно: раз власти все же пошли в конце концов на такую чрезвычайную меру, которая вызовет возмущение и протест всей мировой общественности, то они не ограничатся полумерами и в дальнейшем.

Конечно, в мало-мальски демократической стране нужно было бы прежде всего выразить коллективный протест. Но у нас власти во все времена особенно опасались именно таких «коллективок» и яростно их преследовали. Как раз в 60-е и 70-е гг., в процессе ликвидации остатков хрущевской «оттепели», это повело к жестоким преследованиям «подписантов». Ярким примером, довольно точно соответствовавшим нашему случаю (разве только несравнимо более «мягким») был погром, учиненный в 1968–1969 гг. в математической среде, когда 99 математиков из МГУ и других учреждений выступили с довольно мирным письмом в адрес Министерства здравоохранения, настаивая на освобождении насильственно помещенного в психиатрическую больницу практически здорового математика А. С. Есенина-Вольпина. Результатом было увольнение с работы ряда ученых, подписавших письмо. Профессор Педагогического института им. Ленина Исаак Моисеевич Яглом, к тому времени уже автор многих чрезвычайно популярных учебных и образовательных книг по математике, был уволен, его допустили к преподаванию только в районном центре Орехово-Зуево. Талантливый профессор МГУ Сергей Васильевич Фомин в результате преследований получил тяжелый инфаркт (это не единственный случай), вероятно, послуживший через несколько лет причиной его преждевременной смерти. Подобных судеб было немало. Но главное это то, что последовало специальное постановление ЦК на этот счет, был фактически разгромлен прекрасный механико-математический факультет МГУ, где работало много звезд нашей математики, определявших царившую там атмосферу свободного творчества, непредвзятости и объективности во взаимоотношениях. Было сменено его руководство, и из оазиса науки он превратился в цитадель реакционной ортодоксальности; аналогичным образом была разгромлена кафедра академика П. С. Новикова в Педагогическом институте. Подобные же меры были приняты в редакциях математических журналов и издательств. Нетрудно представить себе, к чему привел бы коллективный протест в гораздо более остром политическом случае — против ссылки Сахарова. Здесь не нужно было что-либо предполагать или теоретизировать. Прецедент был налицо. Я напоминаю об этом потому, что сам А. Д., с его безоглядной приверженностью идеалам демократии, считал коллективные протесты очень желательными и сам принимал участие в подобных акциях (приводивших лишь к новым репрессиям). При этом он полагал, что докторская степень является в таких случаях достаточной защитой (см. воспоминания В. И. Ритуса в этом томе). Это мнение, как видим, «противоречило опыту». Недаром умнейший П. Л. Капица, вступавшийся много раз за репрессированных (спасший, в частности, Л. Д. Ландау, что было почти чудом), добивался своей цели полными чувства собственного достоинства, подчас очень резкими личными письмами Сталину и Молотову, державшихся, однако, в строжайшем секрете. О них все узнали только после его смерти. Но для этого потребовался его огромный авторитет.

Как и следовало ожидать, сразу начались попытки уволить Сахарова из ФИАНа. Директор оказался больным, но, очевидно, ему кто-то уже звонил «сверху», и дирекция изыскивала формулировку причины увольнения. Приводился довод, что А. Д. уже не живет в Москве, но для некоторых членов дирекции он был неубедителен (академику нельзя предъявлять такого условия). Попытки узнать в президиуме АН, на чье решение, на какой специальный документ нужно ссылаться, остались безрезультатными. По-видимому, настойчивые требования увольнения были порождены ужасом, который в президиуме АН вызывало одно имя Сахарова. Никакого определенного документа, видимо, не было. Пытались возложить решение на сам Отдел, но руководство Отдела отказалось. Тогда заместитель директора, ведавший нашим Отделом, С. И. Никольский, позвонил в Отдел науки ЦК. После неопределенных слов типа «сами понимаете» ему, наконец, сказали: «Действуйте по закону». Это было истолковано в благоприятном смысле — можно не увольнять. Все было оставлено по-старому, но в очень неясном и тревожном положении, «в подвешенном состоянии».

Так не могло долго продолжаться. Мы, «старшие» в Отделе, выработали определенную программу из трех пунктов: 1) Сахаров остается официально сотрудником Отдела; 2) ему, как крупнейшему ученому, оказывается все возможное содействие в продолжении научной работы; 3) как элемент этого содействия к нему регулярно будут ездить сотрудники Отдела для обсуждения научных вопросов и взаимных консультаций, причем эти поездки не будут рассматриваться как «пачкающие» этих сотрудников в политическом отношении. Конечно, в третьем пункте легко просматривался и очевидный подтекст — желание хоть немного смягчить изоляцию, оторванность А. Д. от близких ему друзей и коллег.

С этой конструктивной программой В. Л. Гинзбург как глава Отдела отправился в Отдел науки ЦК и сумел убедить беседовавшего с ним сотрудника в разумности наших предложений. Тот обещал передать их «выше». Но еще два месяца никакого ответа мы не получали. Только 9 апреля, в переговорах В. Л. Гинзбурга с А. П. Александровым и в распоряжении президента, направленном в ФИАН, вопрос был решен именно в рамках этой программы (см. подробнее приложение «Горьковская папка» в этом томе). В принятии этого решения, возможно, сыграла роль и параллельно протекавшая наша «пропагандистская» деятельность. Необходимо было разоблачить широко распространившуюся ложь о том, что Сахаров перестал быть ученым, что он «в последнее время отошел от научной работы» (как писалось в Большой Советской Энциклопедии и в повторявшихся изданиях Краткого энциклопедического словаря) и ничего из себя как ученый уже не представляет[174]. Конечно, опровержением этой нелепости мог служить уже тот факт, что когда Сахарова задержали 22 января 1980 г., машинистка Отдела переписывала оставленные им рукописи трех новых работ[175]. Но этого было мало. Я засел за составление «Справки» — аннотированного списка работ А. Д. за тот период, когда он вновь стал нашим сотрудником (сначала, в 1966–1969 гг., неофициальным). С помощью Д. А. Киржница и А. Д. Линде «Справка» была составлена (см. Приложение «Горьковская папка»). Это потребовало хлопот по собиранию оттисков статей А. Д., сохранившихся кое у кого из нас. Из-за привычной нашей безалаберности, из-за упоминавшегося уже чрезмерного доверия к словам Пастернака «не надо заводить архива…» в этой Справке все же оказались пропущенными две статьи, в том числе одна очень важная и обширная статья 1975 г., в которой А. Д. развивал свою идею (высказанную на семь лет раньше), получившую на Западе название «индуцированная гравитация». Ее в особенности развивал известный американский теоретик С. Адлер[176]. В «Справке» числилось 13 работ (за 14 лет), в том числе такие, которые содержали важнейшие кардинально новые идеи: объяснение барионной асимметрии мира и предсказание распада протона, упомянутая уже индуцированная гравитация, теория «многолистной Вселенной» (по существу, рассмотрение непротиворечивой модели Вселенной до начала процесса ее расширения, который происходит в течение последних 10–15 миллиардов лет) и многое другое.

«Справка» была отпечатана на машинке в количестве около 20 экземпляров, и кое-кто из старшего поколения стал развозить ее влиятельным ученым — президенту и некоторым вице-президентам Академии, П. Л. Капице и т. п. Вероятно, и В. Л. Гинзбург, когда поехал в ЦК, уже мог ее вручить (точно никто из нас этого не помнит, но по датам получается, что это было возможно).

В процессе моего разговора с одним вице-президентом, проходившем в тоне понимания и сочувствия, он сказал неожиданно для меня: «Ведь дело не только в его протесте против афганских событий. Хуже то, что он с женой был у американского посла и долго с ним беседовал, а ведь он носитель государственно важных секретов». — «Этого не может быть!» — воскликнул я и рассказал свой старый разговор с А. Д., о котором я писал выше (когда А. Д. сказал: «За мной обязательно должна быть слежка. Ведь должна быть уверенность, что я не пошел в американское посольство», — но то было почти 12 лет назад). «Да-да, были», — сокрушенно повторил мой собеседник. При первой же встрече с Еленой Георгиевной я спросил ее об этом. Она подтвердила: «Ходили. А что в этом особенного?» Мне до сих пор неясно, не было ли это ошибкой А. Д. Конечно, если их беседа шла о погоде или даже о правах человека, в этом, действительно, не было ничего особенного. Но если разговор зашел, скажем, о разоружении или международных отношениях, легко могло проскользнуть что-нибудь лишь на первый взгляд несущественное. Один мой умный знакомый, много лет работавший с А. Д. на объекте, любивший его и пользовавшийся его уважением (для слишком догадливых читателей оговорю — это был не Ю. Б. Харитон), сказал мне: «Вы же понимаете, что соответствующие американские специалисты будут „рассматривать в лупу“ магнитофонную запись этой беседы».

Между тем я все еще несколько сомневался в правильности нашего подхода и решил посоветоваться с одним физиком (не из нашего Отдела). Он повез меня на Ленинские горы, и там, гуляя, я изложил ему наш план. Он подумал и сказал: «Вы неизбежно должны будете контактировать с «органами», втянетесь в этот контакт и постепенно, незаметно для себя, превратитесь в их агентов, запутаетесь». Он был прав, что такая опасность была, мы это понимали сами и впоследствии все время помнили о ней. Но мы не могли оставить А. Д. одного и вопреки совету решились пойти на осуществление нашего плана. С гордостью за Отдел могу сказать, что это оказалось оправданным. Конечно, мы вынуждены были принимать ограничения, которые время от времени накладывали «органы», но ничего похожего на то, чтобы стать «агентами» не было. Как видно из того, что рассказывает в своей статье В. Л. Гинзбург, в первое время такие опасения были и у самого А. Д., он, например, протестовал против того, что к нему ездят «по указанию КГБ и только отобранные им люди». Как видно из описанного, ни о каком «указании» не могло быть и речи, это была наша инициатива, далеко не безопасная для нас в моральном смысле. Но эти опасности были преодолены благодаря нашему — старших в Отделе — взаимопониманию, полному взаимному доверию, тщательному обсуждению каждого шага. Как известно, в Горький за все время ездило 17 сотрудников Отдела. Мы заявляли дирекции, кого и когда хотим послать в очередную поездку, затем «за сценой» происходило какое-то согласование, и нам, за исключением одного случая с В. Я. Файнбергом (я о нем еще расскажу), давали согласие, либо же предлагали отложить поездку по причинам, иногда понятным нам (во время голодовок А. Д. и сразу после них), иногда совершенно непонятным (например в дни, близкие к 7 ноября или что-нибудь еще в этом роде). Конечно, были случаи, когда наши действия соответствовали целям КГБ (например когда я страстно отговаривал А. Д. от намерения голодать, и это можно было делать в обычных письмах, разумеется, подвергавшихся перлюстрации; см. ниже). Но с этим нельзя было считаться.

С разрешением на первую поездку дело все время тянулось. Оно было внезапно получено, несомненно, потому, что через два дня ожидался приезд в Москву Президента Нью-Йоркской Академии наук Дж. Лейбовица, и ему нужно было сказать, что Сахарову «не так плохо». Директор ФИАНа Н. Г. Басов, улыбаясь, сказал мне: «Вам нужно сегодня же ехать к А. Д.». Но я не мог — был как раз назначен мой доклад на заседании президиума Академии наук. «Ну, тогда должен ехать В. Л. Гинзбург». И Виталий Лазаревич поехал (см. его статью). Так вопрос был решен. Встреча В. Л. с А. Д. была очень радостной для обоих.

Поездки в Горький

Я не буду подробно описывать поездки в Горький. Об этом много пишут другие. Расскажу лишь о некоторых эпизодах, по-моему, представляющих интерес.

Когда я в июне 1980 г. приехал впервые к А. Д., я думал, что он угнетен, и чтобы приободрить его, процитировал двустишие, если не ошибаюсь, Кайсына Кулиева: «Терпение оружие героя,/Коль выбито из рук оружие другое». А. Д. возмутился: «Какое терпение?! Борьба продолжается!». Это отнюдь не был только тот «социальный философ», каким он был в 1968 г., когда впервые выступил на общественно-политической арене. Тогда же он прочитал мне свое известное теперь в разных вариантах ироническое четверостишие: «На лике каменном державы,/ В сиянии всесветной славы/ Вперед идущей без запинки,/ Есть незаметные Щербинки» (так называется район Горького, в котором его поселили). Он был спокоен и бодр, физически еще вполне не плох. Голодовки были еще впереди. Я приехал вместе с нашим сотрудником более молодого поколения, О.К.Калашниковым. Вообще, мы, не обсудив этого специально, решили ездить по двое. Я думаю, здесь было ставшее уже автоматическим понимание того, что «органы» не допустят поездки в одиночку. Ведь по расчетливой психологии «наблюдающих» всегда должен присутствовать третий, способный донести, если в общении с Сахаровым будет допущено что-либо «неподобающее». То, что у сотрудников Отдела может быть иная психологическая установка, вероятно, казалось невозможным. Но можно было и не беспокоиться. Ничего противозаконного не происходило.

Однако во время одной из поездок случилось «чрезвычайное происшествие». В. Я. Файнберг по приезде в Москву подвергся разносу за неправильное поведение (он об этом рассказывает в своих воспоминаниях в этом томе). Дело в том, что прекрасно понимая, как тщательно прослушивается все происходящее в горьковской квартире, мы все же вели и чувствовали себя свободно. То немногое, что мы хотели сказать интимно, писали на бумаге, прикрывая ее рукой от возможного объектива скрытой камеры (мы не утруждали себя поисками ее; возможно, ее и не было). Но однажды, как я догадываюсь, В. Я. чрезмерно распустился, обсуждал политику и т. п. Это было бы еще ничего. Но А. Д. решил продемонстрировать ему, как работает установленная для него «персональная» глушилка, забивавшая нежелательные радиоголоса (в радиусе 60–90 метров от его квартиры). Он включил транзисторный приемник, и все услышалии первую фразу русской передачи Би-би-си. После этого из приемника понеслось могучее «ж-ж-ж…» — глушилка заработала. Раздался взрыв хохота (весь эпизод, кстати говоря, показывал, что прослушивание велось не только путем записи на ленту с последующим анализом, а кроме того осуществлялось непрерывно, как говорят, «в реальном времени»). Я думаю, что такое поведение В. Я. (а может быть, и другие подобные эпизоды) очень обидели «охрану», выполнявшую то, что ей было приказано. Это была ее служба, насмешки над которой воспринимались, конечно, с обидой. В результате в Москву пошел какой-то очень порочащий В. Я. рапорт. Сложилось неприятное положение, судьба поездок была поставлена под угрозу. Тогда я вызвался поехать, чтобы исправить положение. Приехав (вместе с О. К. Калашниковым), после первых радостных приветствий, я сказал примерно следующее: «Андрей Дмитриевич, мне нужно сказать вам нечто серьезное, деловое. Мы должны учесть, что наши приезды имеют вполне определенную цель — взаимные научные консультации. Для нас они очень нужны и приятны, я надеюсь, для вас тоже. Но они могут продолжаться, только если именно эта их цель будет осуществляться, а не что-либо постороннее. Согласны ли вы с этим?» Андрей Дмитриевич во время этого нравоучения сидел в кресле, я — напротив него на стуле. Я говорил четко и достаточно громко для того, чтобы все было правильно записано. А. Д. все, конечно, понял и сидел, тихо улыбаясь. Я не мог себе позволить улыбнуться, это отразилось бы в моем голосе. Но он достаточно хорошо знал меня, и, конечно, ответил что-то одобрительное. Вопрос был исчерпан. (В. Я. Файнберг после этого ездил еще не раз. Однако, КГБ сообщил об этом эпизоде в Московский горком партии и Академию наук, в результате чего В. Я. Файнберга до 1988 г. не пускали за границу.) Возможно, что я после «нравоучения» (или до?) написал ему на бумажке, что возникли неприятности после поездки В. Я. Файнберга, но я не помню точно, было ли это.

Не могу забыть также мой последний приезд вместе с Е. С. Фрадкиным в декабре 1985 г. Это было после третьей голодовки, когда Елена Георгиевна уже уехала в США, где ей должны были сделать операцию на сердце. Андрей Дмитриевич открыл нам входную дверь и, проговорив: «У меня грипп, поцелуи отменяются, наденьте марлевые маски — они приготовлены для вас в столовой», лег в постель в спальне. Он был очень худ («Восстановил восемь кг — половину потерянного веса», — сказал он; напольные весы стояли около кровати) и плохо выглядел. Я пощупал потом у него пульс, — было много экстрасистол (если правильно помню, десять и более в минуту). Грипп был не сильный, но он не разрешал нам часто подходить к нему. Позавтракав на кухне и разложив привезенные продукты, мы вернулись в спальню, и Е. С. начал рассказывать свою последнюю очень важную работу по теории струн — сложнейшему и самому «модному» разделу теории частиц и полей. Доски на стене не было, подходить к А. Д., чтобы показать какую-нибудь формулу, разрешалось в редчайших случаях. Е. С. расхаживал вдоль комнаты туда и назад, а А. Д. воспринимал все «с голоса», вставляя вопросы и замечания, обсуждая отдельные пункты. Я был поражен силой его ума. Эти проблемы очень интересовали его в то время, и он слушал и слушал. Это длилось четыре часа! Наконец А. Д. сказал: «Хватит, давайте обедать, а потом отдохнем. Подогрейте мне творог. Тефлоновая сковородка висит на стене в кухне, творог в холодильнике». (Как известно, А. Д. любил все есть только в подогретом виде.) Отдохнув (пока А. Д. и я спали, Е.С. сходил в недалеко расположенный Институт химии и, как полагалось, отметил наши командировки), снова вернулись к науке. Я стал рассказывать по своей тематике, но очень скоро увидел, что А. Д. это не интересует. Он был увлечен струнами, и снова — почти на три часа! — началась лекция-беседа Ефима Самойловича. И опять без написания формул. Потом пришло время уезжать. Перед самым отъездом был еще один важный эпизод, о котором я расскажу в другом месте. Когда мы возвращались, Е. С. сказал, что он тоже поражен пониманием сложнейшей науки, которое проявил А. Д. Незадолго перед тем Е. С. был за границей на конференции и рассказывал то же самое специалистам в этой области. Они понимали все гораздо хуже.

Голодовки

Теперь я перехожу к очень непростой, тяжелой теме — к голодовкам Андрея Дмитриевича. Как известно, в Горьком их было три: в 1981, 1984 и 1985 гг.

В конце 1981 г. по Москве разнеслась весть, вызвавшая ужас и недоумение у множества людей: Сахаров объявил смертельную голодовку. Потом узнали, что голодает он вместе со своей женой. Что он требует? Освобождения из ссылки? Заступается за кого-либо из диссидентов? Нет, требует разрешения на выезд в США невесты сына Елены Георгиевны, Лизы Алексеевой. Кто это такая? Ведь разрешение на выезд вообще очень мало кому дают, и из-за этого легендарный Сахаров готов умереть? Реакция была различной. Многие просто ничего не понимали. Я-то знал эту милую и умную девушку, действительно очень близкую Е. Г. и А. Д. Кое-кто полагал, что он хочет уберечь ее от преследований за близость к семье, как ранее уберег детей, зятя и внука Елены Георгиевны, добившись их отъезда в США. Но для многих представлялось (хотя и это казалось неубедительным), что вообще не в Лизе дело. Важно было одно: Сахаров протестует, бросая вызов властям, и может умереть. Многие считали, что он не имеет права так рисковать своей, столь дорогой для народа жизнью. Однако были люди, и у нас, и за границей, считавшие, что это прекрасно: великий гражданин готов отдать жизнь за счастье ничем не выдающейся девушки. Но поверх всего все же было одно: Сахаров может умереть. Это было ужасно.

В один из тех дней мне сообщили, что Лиза накануне пыталась попасть к президенту Академии А. П. Александрову, но ей целый день отказывали в пропуске. Я ухватился за этот повод для каких-то действий, решил сам пойти к нему и уговорить его принять Лизу. Это была нелепая идея, но ничего не делать было невыносимо. Анатолий Петрович меня знал и еще недавно продемонстрировал хорошее ко мне отношение, его помощницу-референта я тоже хорошо знал, и я пошел, в общем, наобум. Я, конечно, ничего положительного не добился, но узнал нечто ценное, почему об этом визите и пишу.

Когда я утром пришел в приемную президента, его помощница, Наталья Леонидовна Тимофеева, сказала, что у него сейчас идет «оперативка» — совещание с вице-президентами и главным ученым секретарем Академии Г. К. Скрябиным, нужно подождать окончания. Я стал ждать, разговаривая с Н. Л. о Сахарове, которого она помнила еще со времен его молодости. В это время в приемную буквально влетел еще довольно молодой, энергичный академик N и уже на ходу начал громко говорить, почти кричать: «Товарищи, вы понимаете, что происходит? Вы представляете себе, что будет, если Сахаров умрет? Все наши международные научные программы, все связи полетят к черту, с нами никто не захочет иметь дела!» Узнав, что у президента идет совещание, он убежал куда-то и, появившись минут через десять, сообщил: «Они обсуждают именно этот вопрос. Представитель КГБ заявил, что ни в коем случае нельзя отступать, положение под контролем и опасаться нечего. Говорит: если уступить, «они нам совсем сядут на голову». И по-прежнему возбужденный, опять убежал. Вскоре он снова появился и сообщил: «Вице-президенты уговаривают Анатолия Петровича поехать прямо к Брежневу, а он упирается». Действительно, для А.П. обратиться к Брежневу через голову КГБ означало вступить в прямой конфликт с этой грозной и мощной организацией. Легко понять Александрова — решиться на такой шаг было непросто.

В этот момент ко мне подошел один видный физик-теоретик и стал рассказывать о своей идее, касавшейся трансформации Вселенной в течение первых нескольких минут после начала расширения. Я и вообще-то не специалист в этих вопросах, а тут, как и все последние дни и ночи, я был внутри весь напряжен, в голове металось что-то беспорядочное и гнетущее. Я ничего не воспринимал и только механически выдавливал из себя: «А!.. Да!.. Интересно…» «Вот, — сказал этот теоретик, — через две недели поеду на Пагуошское совещание за границу, а через два месяца в Англию обсудить все это с таким-то» (он назвал очень крупного ученого). Здесь N не выдержал и вмешался: «Может быть вы можете предсказать, что будет со Вселенной через три минуты после начала расширения, но вы ничего не понимаете в том, что будет через две недели. Если Сахаров умрет, можете сдавать свои загранпаспорта, никуда вы не поедете». Тот замолчал и ушел, смущенный.

Наконец Наталья Леонидовна сказала, что я могу заходить. Анатолий Петрович сидел за своим столом, раздраженный, хмурый, даже злой. Я стал ему говорить, что понимаю трудность его положения, не могу посоветовать ничего решительного, но прошу принять Лизу — может быть, это поможет найти выход, какой-нибудь компромисс. В общем, как я не имел четкого плана раньше, так и здесь говорил, сам не уверенный, что это к чему-нибудь приведет. Просто хотел помочь Лизе. Настаивать на обращении к Брежневу после того, как я узнал, что его толкают на это вице-президенты, казалось бессмысленным. Но была одна «задняя идея»: личный контакт с человеком всегда производит благоприятное действие, большее, чем любые разговоры о нем[177].

Александров раздраженно стал говорить, что ничего не может сделать, все это не в его ведении. «Вот, видите — все это телеграммы протеста из-за границы», — указал он на свой стол (который сплошь, без остатка был покрыт тесно и аккуратно уложенными пачками телеграмм) и неудачно добавил: «В Академии только в Москве 7000 сотрудников, и у всех какие-то семейные дела, я не могу в них влезать». Я возразил: «Я понимаю, от них у вас и так много забот, но сколько сахаровых приходится на столетие?» «Не могу я ничего сделать», — повторил он. Я ушел, сказав снова: «Подумайте, может быть, приняв Лизу, что-либо и придумаете». В общем, как я уже говорил, визит был нелепый, но то, что я увидел и услышал, особенно о позиции КГБ, вероятно, стоило рассказать.

Ясно было (и я это точно знаю), что на А. П. давили не только те, кто опасался лишь разрыва научных связей, но и те, кому Андрей Дмитриевич был дорог как уникальная личность, просто как человек, вызывавший любовь и восхищение. Иногда слова о возможном разрыве связей были лишь «рациональным прикрытием» для более личных чувств. Я не знаю точно, как оно произошло, но Анатолий Петрович в конце концов преодолел себя и совершил этот поступок — поехал к Брежневу, который решил вопрос: «Пусть уезжает». Жизнь Андрея Дмитриевича на этот раз была спасена без большого урона для здоровья.

Второе потрясение пришло в 1984 г., когда А. Д. снова объявил смертельную голодовку, на этот раз требуя разрешения на поездку в США Елены Георгиевны «для свидания с матерью, детьми и внуками и для лечения». Последний довод можно было понять: к этому времени Е. Г. уже перенесла тяжелый инфаркт (и, может быть, не один), уже была осуждена на ссылку в Горький. Особенность ее состояния, как Е. Г. и А. Д. мне разъясняли, была в том, что для спасения глаз, пострадавших от контузии на фронте, требовались лекарства, которые были противопоказаны при тогдашнем состоянии ее сердца и наоборот (поэтому для хирургического лечения глаз она уже трижды ездила в Италию; это, конечно, тогда, в 70-х гг., было совершенно необычное явление). Но мотивировка «для свидания с матерью, детьми и внуками», которую при перечислении доводов А. Д. всегда приводил на первом месте, была многим непонятна. Конечно, это характерно для А. Д. с его ничем не замутненным отношением к простым человеческим ценностям. Дочь, мать, бабушка, действительно, имеет право, быть может, в последний раз в своей жизни, увидать самых близких ей людей. Но все знали в то время: если ты провожаешь за границу даже близкого человека — это разлука навсегда. Вот почему столько слез проливалось в аэропорту Шереметьево. Поэтому такая мотивировка А. Д. многим была непонятна. Она ослабляла воздействие требования выпустить жену для лечения. Но опять, оставляя в стороне все эти соображения, люди знали одно: А. Д. на пороге смерти, он снова протестует.

Однако, во всяком случае для меня, узнавшего формулу КГБ: «Положение под контролем, опасаться нечего, а если уступить — они нам совсем сядут на голову», как и для многих других, во всяком случае для большинства сотрудников нашего Отдела, была совершенно ясна безнадежность и потому бессмысленность этой голодовки. Мы тогда еще не знали, что значит этот «контроль» КГБ. Узнали о нем потом из письма А. Д., адресованного Александрову (см. статью В. Л. Гинзбурга в этом томе или журнал «Знамя», № 2 за 1990 г.). Неслыханная жестокость «контроля» подтверждала мое самое первое впечатление от ареста 22 января 1980 г.: раз власти пошли на эту акцию, значит, пойдут на все. Буря возмущения мирового общественного мнения, государственных деятелей (например Миттерана), разумеется, не могли оказать никакого влияния на руководство Брежнева — Суслова (в 1984 г., во время второй голодовки — Черненко). Ведь все это время оно вело преступную войну в Афганистане, в которой погибли десятки тысяч наших молодых людей, во много раз большее число их было искалечено физически и психологически. Погибло около миллиона афганцев. Весь мир бушевал, ООН единогласно (за исключением наших вассалов) осудила нас. Все это было гораздо существеннее, чем благородная борьба мировой общественности за Сахарова (действительно оказывавшая большую моральную поддержку Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне).

Руководство страны продолжало страшную афганскую войну, не обращая никакого внимания на возмущение во всем мире. И в то же время планомерно, ловко подавляло героическую борьбу немногих участников правозащитного движения. Одних — в тюрьму, лагеря, ссылку, психушки, других — за границу, иногда делая это так, что все выглядело, как уступка мировой общественности (Плющ, Александр Гинзбург и другие), иногда высылая насильно (Солженицын) или попросту лишая гражданства (Ростропович и другие). Не наивно ли было верить при этом в успех голодовки? В Москве, для тех, кому А. Д. был дорог и таким, с его иллюзиями, каждый день голодовки был болью. И когда он сдался, прекратил голодовку, для нас это стало облегчением. Но не для него. Приехавшие к нему сотрудники Отдела увидели измученного, постаревшего человека, угнетенного сознанием того, что он не выдержал голодовки. К несчастью, он тогда же решил в будущем начать все сначала.

Его, конечно, можно понять. Обожаемая жена, здоровье которой находится в критическом состоянии — достаточная причина. Готовность поставить свою жизнь «на карту» может вызвать горькое чувство и даже осуждение у других, но тогда нужно осуждать и Пушкина, который прекрасно понимал, что он значит для России, и тем не менее погиб, защищая свою честь и честь своей жены от руки подонка Дантеса, от всех этих ничтожеств — Долгорукого и прочих. Но бесперспективность борьбы Сахарова, заведомая безнадежность, давила и мучила. Конечно, правы те, кто говорят, что, независимо от повода, сам факт его протеста был в какой-то мере борьбой также и за всех нас. Но я, например (как, наверное, и очень-очень многие), не хотел, чтобы он так боролся за меня. Пусть мне будет хуже (все же не так уж плохо), лишь бы он был жив, не превращался в старика раньше времени.

Я до сих пор не могу понять, как этот умный человек (да и многие одобрявшие его решение, тоже умные, близкие ему люди) не сознавал простой вещи: депортация в Горький и связанные с ней другие преследования были прежде всего карой за его протест против афганской авантюры. Его ссылка — лишь отзвук, отблеск, крохотная часть всего огромного преступления. Рассчитывать на эффективность поддержки мировой общественности было в высшей степени наивно. Говорят: американский конгресс принял специальное решение в защиту Сахарова. Но этот же конгресс не только принял множество решений в защиту афганских моджахедов, но санкционировал передачу им миллиардов долларов, огромного количества вооружений. Однако это ни на волос не сдвинуло гранитное величие тупой и жестокой власти, осуществившей эту авантюру. Пользуясь сравнением самого А. Д., можно сказать, что его ссылка, как и ссылка Е. Г., были лишь щербинками на этом монументальном граните.

О том, насколько власть не придает значения зарубежным протестам, можно было судить уже по той готовности, с которой она выбрасывала из страны и диссидентов, и мало-мальски оппозиционно настроенных людей — писателей, журналистов, артистов и т. п. Ведь за границей они все сильно способствовали развитию протестов общественности, разоблачению злодеяний нашей власти. Но это ее совершенно не трогало: «там» делайте, что хотите.

Но решение Сахарова о новой голодовке в 1985 г. было непоколебимым. Мы знали о нем, ужасались, как и перед голодовкой 1984 г., отговаривали его (я не забуду последнюю перед второй голодовкой «беседу» с ним в Горьком, конечно, не устную, а на бумаге, это было 4 апреля 1984 г.). Перед голодовкой 1985 г. он прислал А. П. Александрову письмо с заявлением, в котором писал, что если его просьба о разрешении на поездку Е. Г. будет удовлетворена, он сосредоточится на научной работе по управляемому термоядерному синтезу, в противном же случае заявляет о своем выходе из Академии наук. Ясно было, что он и голодовку возобновит. Все это усиливало наше волнение. Я решил написать ему нижеследующее письмо (здесь и далее опущены и заменены многоточием только те части писем, где обсуждались его чисто деловые хозяйственные поручения, в частности, его намерение продать дачу).


Дорогой Андрей Дмитриевич!


Упрекать Вас за действия, которые я считаю неправильными, было бы бесчеловечно (учитывая Ваши страдания последних лет) и несправедливо (поскольку Вы основываете свои решения на недостаточной информации: даже когда Е. Г. ездила в Москву, вся информация поступала от диссидентов и иностранных корреспондентов, а это очень тенденциозный источник). Но я не считаю возможным не сказать Вам того, что, по-моему, есть правда, как бы неприятна она не была.

Ваша «угроза» выйти из АН, если Е. Г. не выпустят лечиться за границей, идет, я убежден, навстречу горячим пожеланиям очень многих из руководства АН. Чтобы осуществить эту их мечту, достаточно на заседании Президиума зачитать один абзац из Вашего письма к А. П., даже не все письмо, и огромное большинство радостно вздохнет, избавившись от постоянной неприятной обузы[178] (последующий шум на Западе вообще не имеет смысла, и на него легко ответить: удовлетворили Ваше добровольное желание). Поэтому своей «угрозой» Вы фактически заблокировали выезд Е. Г. Но главное даже не в этом: покинув АН, Вы потенциально подрываете возможность продолжать в будущем научную работу: о не члене АН Академия совершенно не обязана заботиться, обеспечивать возможность работы (см. Устав).

Вы, мне кажется, недооцениваете два обстоятельства. Во-первых, западные ученые сейчас больше всего озабочены угрозой ядерной войны и гонкой вооружений. В январе в Москве была делегация АН США и вела переговоры о научном сотрудничестве. Они шли очень гладко, ни Вы, ни другие диссиденты не были даже упомянуты. Один из руководителей делегации в неофициальном, но публичном разговоре так и объяснил: члены Нац. АН США жмут на руководство, требуя сотрудничества и отбрасывания всего, что может помешать.

Конечно, вполне, вполне возможно, что что-то делается по закрытым каналам (чтобы не раздражать самолюбие и престиж), как это весьма принято, но никаких свидетельств я об этом не знаю.

Во-вторых, требование о разрешении Е. Г. лечиться за границей очень непопулярно. 270 миллионов людей лечатся в СССР, и такое требование в глазах многих очень недемократично, не вяжется с Вашим образом борца за справедливость и демократию.

Я горячо прошу Вас немедленно официально взять обратно свое заявление о выходе из АН. Нужно послать телеграммы А. П. и В. Л. и не знаю, кому еще (но их могут не вручить, как уж бывало) и письмо, или хотя бы сообщить устно.

Простите, что наговорил Вам таких неприятных вещей. Но никто другой этого не сделает. Поэтому я должен был.

Всего Вам и Е. Г. хорошего — возможного и невозможного.

Жалею, что мой визит к Вам откладывался и откладывался (до 1-го марта?), пока я не загрипповал. Без этого приехал бы.


24/II-85

Ваш Е. Л.

Очевидно, что письмо написано в отчаянии. Я не уверен, что, повторись такая ситуация теперь, я использовал бы приведенный «во-вторых» аргумент против требования разрешить Е. Г. поездку в США. А. Д. ответил мне письмом, в котором видна его чрезвычайная взволнованность (вычеркнутые и замененные слова, вписанные дополнительные слова и фразы над строкой и т. п.).


Дорогой Евгений Львович!


Я не основываю свои решения на информации от диссидентов или зап. радио. Мое решение добиваться любой для меня ценой поездки Е. Г. — основано на том, как я понимаю свой долг перед ней, отдавшей мне все. Я прекрасно знаю озабоченность западных ученых ядерной войной, я тоже озабочен этим. Эта озабоченность только конъюнктурно (только иногда) противоречит защите советских ученых. Но я не могу делать раскладки, нет у меня выбора. Требование дать Е. Г.[179] лечиться за рубежом — не каприз, ее положение выделено из 270 млн. людей граждан СССР ненавистью к ней КГБ. Вы не можете этого не понимать. Она должна иметь право увидеть близких. Это тоже не каприз. Вы предлагаете мне взять обратно заявление о выходе из АН. Я не буду этого делать. Я убежден, что без этой угрозы (не только АН, а и КГБ) Александров вообще ничего не мог бы предпринять по моему делу.

А. С.

Далее приписка на обороте листа:

P. S. А если АН действительно мечтает от меня избавиться — тогда это раньше или позже все равно случится — лучше уж хлопнуть дверью. Я предпочитаю лучше дохнуть с голоду, а не быть в такой компании, которая жаждет от меня избавиться.

А. С.

Трагедия — это конфликт, в котором обе стороны правы. Но, как мне уже приходилось писать, они правы по-разному: одна сторона — разумностью, расчетливостью, другая — безрасчетной, без «раскладки» человечностью. Ужас заключается в том, что, как и в античной трагедии, но уже в живой нашей жизни конфликт мог разрешиться только гибелью героя, человечного и нерасчетливого. Это не давало покоя и побуждало меня приводить Андрею Дмитриевичу неприятные, иногда жестокие доводы.

Не помню, как происходил этот обмен письмами. Я в эти месяцы болел (впервые — сердце) и не мог ездить в Горький.

Но выяснилось, что в вопросе о выходе из АН мы оба не представляли себе, какую хитроумную возможность использует президент, чтобы все оставалось тихо-мирно (см. ниже). Я написал новое письмо, которое предполагал передать с кем-либо из детей А. Д. (им можно было ездить когда угодно). Но они не захотели по личным причинам, а Люба сказала, что такое письмо можно послать и по почте. И в самом деле, — я понял, что мои действия соответствуют желаниям «органов». Это именно тот случай, когда я фактически мог рассматриваться, как их «агент» (всюду нужно учитывать, что письма писались с расчетом и на «постороннего читателя»).


Дорогой Андрей Дмитриевич!


Так как совершенно неясно, когда именно совершится следующая поездка к Вам сотрудников Теоротдела, я решил попросить кого-либо из Ваших детей отвезти Вам просимые Вами лекарства. Как Вы видите, это пока еще не все, что Вам нужно[180].

Пользуюсь случаем сообщить Вам, что, как Вам уже телеграфировал В. Л. Гинзбург, Ваше письмо было вручено А. П. Александрову своевременно. В связи с этим хочу сообщить Вам также нижеследующее.

1. Ваше заявление о возможном выходе из Академии наук не будет иметь последствий. Такого пункта о выходе в Уставе АН нет, а исключать Вас не собираются. Вы по-прежнему будете числиться академиком.

2. Ваше заявление о возможной Вашей голодовке вызывает большое огорчение. При теперешнем состоянии Вашего здоровья это жизненно опасно. По опыту прошлого года Вы знаете, что никакой шум за границей не приносит желаемого Вами результата. Это пустое сотрясение воздуха. В этом же году и этого не будет, так как о начале Вашей голодовки никто во всем мире даже не узнает. Поэтому я убедительно советую не совершать таких опасных и заведомо бесполезных в смысле Ваших целей поступков.

Не знаю, получили ли Вы уже мое письмо, посланное через ФИАН. Я там написал подробнее о лекарствах, в частности о том, что нормальная дозировка Ноотропила не 3, а 6 капсул в день.

Всего Вам хорошего, прежде всего — здоровья и уравновешенности.


9/IV-1985

Ваш Е. Фейнберг

Увы, это письмо (которое тоже, конечно, не остановило бы Андрея Дмитриевича) опоздало: 16 апреля он начал третью голодовку[181].

С ее историей, с теми же иллюзиями о значении протестов мировой общественности для ее исхода связан и один тяжелый эпизод, о котором я обещал рассказать, когда описывал свою с Е. С. Фрадкиным последнюю поездку в Горький 16 декабря 1985 г. Напомню, что это было после третьей — последней — голодовки А. Д., когда Елена Георгиевна уже уехала в США. Это был единственный за семь лет горьковской эпопеи (да и за все 45 лет с момента прихода А. Д. в Теоротдел и до его кончины) эпизод, который вызвал серьезное расхождение между мною и В. Л. Гинзбургом (а также несколькими другими сотрудниками Отдела), с одной стороны, и А. Д. Сахаровым — с другой. Речь идет об истории с «пакетом», о которой подробно пишет В. Л. Гинзбург в своих воспоминаниях в этом томе (см. также воспоминания Д. С. Чернавского).

В самом конце нашего с Е. С. Фрадкиным визита, поздно вечером, когда мы опаздывали на поезд и Фрадкин уже вышел, А. Д. узнал от меня, что мы не выполнили его просьбу, которую он, в отличие от нас, считал очень важной. Общее (четырех человек) решение поступить именно так (мы считали, что иначе возникнет серьезная опасность, по крайней мере для двух ни в чем не повинных семей с детьми) было для нас нелегким. Но мы были убеждены в его правильности. Конечно, в тогдашних исключительно сложных обстоятельствах было трудно избежать какого-либо поступка, допускающего полярно противоположные оценки. Удивительно скорее то, что это был единственный такой случай. Впоследствии А. Д. написал в своих воспоминаниях сухо и очень кратко: «Я понял (но не принял) причину исчезновения одного из моих документов»(см. [1], с. 15). Непосредственная же его реакция в тот момент была остро эмоциональной. Она выразилась сначала в его письме ко мне, написанным на следующий день. В нем содержатся и поныне тяжелые для меня строки.


Дорогой Евгений Львович!


Посылаю экземпляр статьи для отсылки. Я забыл отдать его в понедельник.

Я вынужден написать Вам, что испытал потрясение от нашего разговора в последние минуты Вашего приезда. Я задал свой вопрос больше на всякий случай, считая, что ответ обязательно будет совсем другим. Те опасения, о которых Вы говорили[182], кажутся мне фантастическими (при случае я постараюсь это обосновать, то же, о чем Вы сказали, кажется мне недостаточной причиной в таком жизненно важном деле). Принятое Вами решение фактически поставило нас — или могло поставить — на грань гибели, — и Вы не могли этого не понимать. Я, вероятно, никогда уже (или очень долго) не смогу избавиться от возникшего у меня чувства разочарования и горечи. Я прошу Вас ознакомить с этим письмом Виталия Лазаревича.


17/XII-85

С уважением, А. Сахаров

Я надеюсь, что Вы и Фима не заразились от меня гриппом. Это меня очень бы огорчило! 18/XII-85.

Видно, что письмо написано после ночи, наполненной тяжелыми переживаниями. Все же он не отправил его сразу. Приписка, сделанная на следующий день, указывает уже на некоторое смягчение. А еще через два дня он послал моей жене и мне новогоднюю открытку:


Дорогие Валентина Джозефовна и Евгений Львович!

Поздравляю с Новым годом!

Желаю счастья и здоровья. Все хорошо, что хорошо кончается.


20/XII-85

Ваш А. Сахаров

Впоследствии ни сам А. Д., ни кто-либо из нас не возвращался к обсуждению с ним этого вопроса, так что он не мог «при случае это обосновать», да и мы не разъясняли ему ничего. Первый наш личный контакт после этого эпизода имел место лишь через год, когда, как я пишу ниже, в день своего возвращения в Москву А. Д. приехал в Отдел и провел с нами такие теплые и радостные шесть часов. Пережевывать старое расхождение никому уже не хотелось. Конечно, его остро эмоциональные оценки, вроде «поставили нас (или, по крайней мере, могли поставить) на край гибели» и т. п., я со своей стороны считаю фантастическими, подобно тому, как он (по крайней мере, в тот первый момент, да еще не имея полной информации) считал фантастическими очень кратко и неполно сообщенные ему наши соображения. И все же засевшая внутри горечь от этого эпизода осталась у меня и поныне.

Но вернемся к началу третьей голодовки, 16 апреля 1985 г.

Нетрудно понять, чем кончился бы этот новый шаг навстречу физической гибели. Но здесь произошло чудо. Еще 11 марта, после смерти Черненко состоялся знаменитый Апрельский пленум ЦК, на котором руководство страной было возложено на М. С. Горбачева. Он был тогда совсем не известен широким массам, ему еще только предстояло завоевать авторитет и в народе, и в аппарате власти. По довольно достоверным слухам, избрание Горбачева было трудным и оказалось возможным лишь потому, что удалось избежать участия в заседании таких закоренелых брежневцев, как Щербицкий и Кунаев. 23 апреля Горбачев выступил на пленуме ЦК с программной речью, в которой прозвучали такие необычные слова, как «гласность», «социальная справедливость», «перестройка», которые удивляли, но им поначалу не придавали значения. Но уже 31 мая в Горький к Сахарову прибыл высокий чин КГБ. Из разговоров с ним Елена Георгиевна заключила, что «Горбачев дал указания КГБ разобраться с нашим делом. Но ГБ вело свою политику. Так что у них шла своя борьба, в которой было неясно, кто сильней — Горбачев или КГБ»(см. [2], с. 129). Если такая борьба и шла (а это в высшей степени вероятно), то, пока А. Д. страдал от насильственного кормления в горьковской больнице, она развивалась очень быстро и в определенном направлении.

Как пишет в своих воспоминаниях А. Д. («Горький — Москва…», с. 4), 11 июля, т. е. промучившись почти три месяца, он прекратил свою голодовку, «не выдержав пытки полной изоляции от Люси и мыслей об ее одиночестве и физическом состоянии», и был возвращен из больницы домой. Но 25 июля он возобновил голодовку и через два дня был снова насильственно помещен в больницу. Он, конечно, ничего не знал о развитии упомянутой «борьбы» в верхах, однако А. Д. пишет далее (см. [1], с. 7), что уже 5 сентября вновь к нему приехал тот же Соколов, который был у него 31 мая. Но «тогда Соколов говорил со мной очень жестко, по-видимому, его цель была заставить меня прекратить голодовку, создав впечатление ее полной безнадежности». «На этот раз (5 сентября 1985 г.) Соколов… был очень любезен, почти мягок… Соколов сказал: „Михаил Сергеевич (Горбачев) прочел Ваше письмо[183]… М. С. поручил группе товарищей… рассмотреть вопрос об удовлетворении Вашей просьбы“. На самом деле я думаю, что в это время вопрос о поездке Люси уже был решен на высоком уровне, но КГБ, преследуя свои цели, оттягивал исполнение решения». Оно было исполнено еще через месяц, когда Елене Георгиевне было наконец официально разрешено поехать в США. Там ее сначала лечили консервативно, но потом все же сделали операцию на открытом сердце. Это в корне изменило ее физическое состояние, можно думать — спасло ей жизнь[184].

Андрей Дмитриевич вернулся из больницы уже совсем не тем, даже еще не пожилым человеком, каким он был до всех голодовок[185].

Освобождение

Еще целый год истек, прежде чем к А. Д. пришла свобода, и притом с такой полнотой, о которой никто ранее и мечтать не мог. В течение этого, 1986 г., я и сам болел, и дома у меня сложилась ситуация, не позволявшая мне отлучаться. Поэтому наше с А. Д. общение ограничивалось перепиской. Однако благотворные перемены в стране нарастали и соответственно нарастали наши надежды на перемену в судьбе А. Д. Мы с нетерпением ждали их, ловили обнадеживающие признаки. Наконец наступил тот памятный день, когда поздно вечером представитель «органов» привел в квартиру А. Д. двух монтеров, спешно установивших телефон. Уходя, руководитель операции сказал: «Завтра к вам будет важный звонок». Этот звонок состоялся. Звонил М. С. Горбачев.

Я узнал об этом через два-три дня из рассказов тех, кто слушал иностранные «голоса». Говорили нечто невероятное: будто Горбачев пригласил А. Д. приехать в Москву и «приступить к своей патриотической деятельности». Я решил, что здесь ошибка, результат двойного перевода. Вероятно, было сказано «начать работать на пользу родине», а при переводе с русского на английский и обратно получилось «патриотическая деятельность». Узнав горьковский номер телефона — 2669560 — я, смеясь от счастья, позвонил А. Д. Спросил: «Когда же вы приедете?» Он ответил: «Елене Георгиевне нельзя выходить, если мороз ниже — 10°. Вот обещают в понедельник потепление. Если так и будет — приедем во вторник утром». Повторяя какие-то полуосмысленные слова, я, уже в шутку, сказал: «Андрей Дмитриевич, а вы помните? Во вторник в 3 часа, как всегда, семинар. Ну, ладно, не принимайте всерьез, вы будете измучены, и вообще будет не до того».

Во вторник 23 декабря, как я знаю по рассказам, рано утром, еще в темноте Е. Г. и А. Д. встречала толпа фото-, кино-, теле- и просто репортеров. Тьму рассеяли фотовспышки. Разумеется, смешно было ожидать, что А. Д. приедет на семинар (я только потом увидел хроникальные кадры, в которых, видимо, отвечая на вопрос какого-то репортера, еще на вокзале, он говорит: «Первым делом я поеду в институт»). Днем В. Я. Файнберг поехал к нему домой на своей машине, просто чтобы узнать, чем можно помочь (телефон на квартире был выключен). Но А. Д. заявил, что поедет в ФИАН. Ничего не зная об этом, я пришел в Отдел в 2.30 и застал коридор, гудящим от невероятной новости: А. Д. уже здесь, в своей комнате, где на двери висела та же картонная табличка с его именем (уже пожелтевшая за семь лет), что была до его ссылки. Стоял тот же старинный резной письменный стол, который перешел к нему после смерти Игоря Евгеньевича. Мы обнялись и в том же состоянии радостного возбуждения я повел его в конференц-зал института на семинар, где уже собралось много людей. Все уже знали и встретили А. Д. аплодисментами. Он сел на свое обычное место, а я как председательствующий стал говорить нечто беспорядочное. Начал, напомнив фразу, которую вразнобой произносят на сцене артисты, изображающие толпу и ее говор: «Что говорить, когда нечего говорить». А потом рассказал почему-то, как мы с И. Е. поставили А. Д. на аспирантском экзамене четверку (см. выше). И сам спросил: «Боже мой, почему я это говорю?» Ритус воскликнул: «От полноты чувств». Все рассмеялись.

По совершенно случайному совпадению назначенный доклад был посвящен той самой барионной асимметрии мира, которой четверть века назад дал свое объяснение А. Д. Докладчик начал словами: «Как показал Андрей Дмитриевич…»[186] А после семинара, радостных рукопожатий старых коллег, мы, четверо «старших», вместе с А. Д. снова пошли в его кабинетик, и начались бесконечные разговоры[187]. А. Д. рассказал подробнее о разговоре по телефону с Горбачевым. Он приведен в его воспоминаниях («Горький — Москва…», с. 29–30) и повторять его здесь я не буду. Оказалось, Горбачев действительно сказал «возвращайтесь и приступайте к своей патриотической деятельности». Это означало полное признание правоты А. Д., того, что он говорил 18 лет назад. Разговор этот замечателен широтой, с которой действовал Горбачев, и неизменным чувством собственного достоинства, с которым встретил свое освобождение А. Д., сразу же заговоривший о других, о своих товарищах по правозащитному движению.

Я не буду писать о последних трех годах его жизни после ссылки. Они были уже у всех на виду. И хотя и здесь можно было бы рассказать немало интересного, нужно кончать, — и так получилось слишком много.

А. Д. был подхвачен начавшейся у нас революцией (скромно называемой перестройкой), которую он провидчески призывал еще в 1968 г., основные идеи которой совпадали с его идеями. Осуществлялись самые невозможные, нереальные мечты, — гласность, свободные речи на митингах и демонстрациях, ликвидация всеохватывающей цензуры, свобода религий с возвращением им храмов, конец конфронтации со всем «чужим» миром, ставшим нашим другом, — все то, что необходимо демократии, но недостаточно для нее. Оставалось (и остается) требующая многих десятилетий задача преобразования людей в духе демократической ответственности каждого за все общество, в духе глубокого правосознания и готовности к сознательному самоограничению в интересах общества, в духе терпимости к чужому мнению.

А. Д. выступал как «посол перестройки» за рубежом, — его слову верили ведущие государственные деятели Запада. Он выдвигал новые конструктивные идеи огромного значения. Нельзя не поражаться, читая материалы его выступления на «Форуме за безъядерный мир, за международную безопасность» уже в феврале 1987 г. Намечая пути к разоружению, обсуждая ядерную стратегию[188], он выступал как специалист, и его идеи (отказ от «принципа пакета» и др.) были воплощены в международной политике нашей страны (конечно, я не могу судить, насколько они понимались и без него). В последующей бурной политической деятельности можно кое с чем в его конкретных действиях не соглашаться — никто, даже великие люди, не застрахованы от ошибок. Но он предстал перед всем миром, — и прежде всего перед нашим народом, — как символ чистоты и справедливости, чуждый политиканству (и потому его нельзя назвать «политиком», которому оно порой необходимо), невосприимчивым к поношениям, которые обрушивали на него люди, остававшиеся в тисках прежней, десятилетиями вдалбливавшейся в них идеологии, не доросшие до подлинно демократического сознания.

Я хотел бы вместо воспоминаний об этом этапе, закончить словами о чисто личных качествах А. Д.

Ныне покойный товарищ А. Д. и по университету, и по аспирантуре М. С. Рабинович (см. его воспоминания в этом томе) говорит, что тогда А. Д. чувствовал себя по существу одиноким. Эти же слова я услышал недавно от Елены Георгиевны. В. Л. Гинзбург (см. его статью) считает, что к А. Д. применима характеристика, данная Эйнштейну его биографом А. Пайсом: apartness — обособленность, отстраненность. Действительно, часто, разговаривая с ним, особенно если речь шла не о чем-то обычном, бытовом, я испытывал ощущение, что в нем параллельно разговору идет какая-то внутренняя жизнь, и это отнюдь не снижало его внимания к тому, что говорилось. Просто он непрерывно перерабатывал внутри себя что-то связанное с тем, о чем шла речь, и результат этой переработки высказывал очень скупо.

Но если он и был «одинок», «отстранен», то это непостижимым образом совмещалось с его эмоциональностью и силой чувства к другим людям. Только в «одиночестве» ему было бы холодно. В самом деле, он сам пишет, какое потрясение он испытал от смерти его первой жены, Клавдии Алексеевны. О силе его глубокого чувства к Елене Георгиевне, «Люсе», может теперь судить каждый по обоим томам его воспоминаний: «Воспоминания» и «Горький — Москва, далее везде».

Я вспоминаю один случай в ФИАНе, относящийся к 70-м гг. Я подошел к лестнице, ведущей в конференц-зал, и увидел спускающегося по ней А. Д. Подняв над головой полусогнутые руки, неловко ступая в этой позе по ступенькам, как почти всегда произнося слова с расстановкой, он едва не кричал мне: «Евгений Львович! Ужасное несчастье, ужасное несчастье! Люба (младшая дочь А. Д. — Е. Ф.) родила мертвого ребенка, точнее, он умер сразу после рождения. Ужасное несчастье, ужасное несчастье», — повторял он, уже спустившись ко мне. А через два года, придя с опозданием на начавшийся уже семинар, сел со мной рядом и, сияя, сказал тихо: «Люба родила, все благополучно».

Короче говоря, этот внешне суховатый, корректный, «отстраненный» человек был в то же время парадоксальным образом глубоко эмоционален, даже страстен. Он был верным другом и своих товарищей молодости, и единомышленников по правозащитному движению, и это тоже видно из его воспоминаний. Он мог написать друзьям поздравительную открытку и подписать ее: «С большой любовью. Целую Андрей». В нем было много нежности к людям, любви и потребности во взаимности. Одинок? Отстранен» Нет, все сложнее. Как и в его научной жизни, — вряд ли постижимо. Вспомним слова выдающегося физика Зельдовича, которые приводит в своих воспоминаниях В. Л. Гинзбург: «…других физиков я могу понять и соизмерить. А Андрей Дмитриевич — это что-то иное, что-то особенное».

В один из годов горьковской ссылки мы с женой стали посылать ее коллеге-знакомой Л. В. Гороховой уверявшей, что она владеет графологией, образцы рукописных текстов некоторых лиц. Делалось это очасти, чтобы развлечь инвалида, прикованного к своему креслу. Отбирались люди, которых она никак не могла знать и не могла знать их почерк. Тексты посылались почтой под номерами, а она диктовала результаты анализа по телефону. В первой посылке было два текста — Андрея Дмитриевича и одного, можно сказать, почти противоположного ему по свойствам личности академика. Заключение уже по этому второму человеку поразило нас точностью даже в деталях: «…(очень) умный, хитрый (или с хитрецой)… Добр, но больше „для себя“. Нежный. К людям, к человечеству относится, в общем, плохо (видимо, вследствие высокомерия)… Нечестность (в карман не залезет, не убьет)» и т. Д. Но вот анализ почерка А. Д.:

«Прямота. Честность. Доброта. Наивность, иногда соседствующая с инфантильностью. Несомненно умный. Ум не эгоцентричный, гуманный. Добро принимает человечество. Одаренность несомненная. К себе относится даже чересчур скромно. Поэтому его в жизни щелкали по носу. О карьеризме и говорить нечего. Свое дело делает обязательно, если только не по принуждению. Дело делает со всей охотой. Должно быть, благополучен лично. Душевно щедр. Любит людей, и, в частности, близких ему. Способен к жертвенности (не ярко выражено). Можно с ним идти в любую разведку (обычный резюмирующий критерий этого графолога — „можно ли с человеком идти в разведку“ — Е. Ф.). В опасной ситуации сделает так, что не ему будет лучше, а другому».

Неужели графология точная наука?

* * *

Последний раз я видел его в понедельник 11 декабря 1989 г., в день, в который по его призыву происходила двухчасовая политическая забастовка. В ФИАНе было устроено двухчасовое общее собрание в 10 часов утра, на котором он выступил с блестящей речью. Я подходил к главному зданию, когда из машины вышел человек в короткой куртке и шапке-ушанке. Он бодро взошел, почти взбежал по ступеням главного входа, сверху помахал мне рукой и остановился, поджидая меня. Я из-за плохого зрения не мог его разглядеть, по фигуре и движениям показалось, что это кто-то другой, более молодой. Только по этому движению рукой, да подойдя ближе, я увидел, что это он. Бурная политическая жизнь последних трех лет почти омолодила этого так постаревшего после страшных голодовок человека.

И все же через три дня он рухнул.


Литература

1. Андрей Сахаров. Горький, Москва, далее везде. Нью-Йорк, изд-во им. Чехова, 1990.

2. Елена Боннэр. Постскриптум. Книга о горьковской ссылке. Paris, Ed. de la Presse Libre, 1988. М., изд-во СП Интербук, 1990.


Приложение к статье Е. Л. Фейнберга
Письма, телеграммы

В этом Приложении приводятся, с необходимыми краткими комментариями, фрагменты из моей переписки с Андреем Дмитриевичем в период его горьковской ссылки. Они не имеют, быть может, такого значения, как те, что приведены в тексте статьи, но характеризуют повседневную связь А. Д. с Теоротделом по самым разным вопросам, кое в чем и значительным. А. Д. адресовал их чаще на адрес института, но иногда и мне домой. Подписывал он их несколько более формально, чем до ссылки, поскольку как и для всего текста корреспонденции учитывалось, что все будут читать и «посторонние глаза».

Я опускаю только некоторые места, относящиеся к чисто хозяйственным поручениям А. Д. (все они обозначены символом <>). Вкрапленные мои пояснения обозначены так: (… — Е. Ф.).

Следует иметь в виду, что письма доходили с большой задержкой — 2–3 недели и больше, телеграммы — в тот же день. Я уже отмечал в тексте, что на мне лежала ответственность за снабжение А. Д. (и Елены Георгиевны, после того, как и она была заперта в Горьком) лекарствами. В переписке этому отводится много места. В 1986 г. я (см. текст) не ездил в Горький, и вообще было мало наших поездок, поэтому в письмах речь шла и о научных статьях А. Д.


1. Телеграмма 14.01.83 в ФИАН

ТЕОРОТДЕЛ ФЕЙНБЕРГУ

ЖДУ ПРИЕЗДА ВАШЕГО ДРУГИХ СОТРУДНИКОВ

СООБЩИТЕ ТЧК ЕСЛИ ВОЗМОЖНО ПРОШУ ПОЛУЧИТЬ БОРМОТОВОЙ[189] ЛЕКАРСТВА СУСТАК ФОРТЕ ТИМОПТИК МОНОМАК КАПСУЛАХ КОМПЛАМИН НОШПА = ВАШ САХАРОВ.

На телеграмме моя пометка карандашом: «+ ноотропил», — очевидно, я учел последующую телеграмму.


2. Телеграмма 17.01.83 в ФИАН

ТЕОРОТДЕЛ ФЕЙНБЕРГУ

ДОРОГОЙ ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ДОПОЛНЕНИЕ МОНОМАК КАПСУЛАХ ТИМОПТИК ДРУГИМ ЛЕКАРСТВАМ ПРОШУ ПОПЫТАТЬСЯ ПОЛУЧИТЬ БОРМОТОВОЙ НООТРОПИЛ РАВНО ПИРАЦЕТАМ ТАБЛЕТКАХ = САХАРОВ


3. Телеграмма от 15.02.85, видимо, выражавшая согласие на предполагавшуюся нами поездку

ДОРОГОЙ ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ РАДОСТЬЮ ЖДУ ВАС ЛИНДЕ ПОЖАЛУЙСТА ПРИВЕЗИТЕ НИТРОМАК =

САХАРОВ


Но поехали А. Д. Линде и Д. С. Чернавский, я, видимо, плохо себя чувствовал, как все начало 1985 года.

4. И вот (на мой домашний адрес) пришла трагическая телеграмма 17.04.85, явно являвшаяся ответом на мое письмо, посланное 09.04.85, в котором я с отчаянием отговаривал А. Д. от голодовки в 1985 г., говорил о невозможности для меня приехать из-за болезни и о возможной присылке лекарств с кем-либо из его детей.

ЛЕКАРСТВАХ НЕТ СРОЧНОЙ НЕОБХОДИМОСТИ НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ ВСЕ ИМЕЕТСЯ КАТЕГОРИЧЕСКИ ВОЗРАЖАЮ ПОСЫЛКИ ЛЕКАРСТВ МОИМИ ДЕТЬМИ ИХ ПРИЕЗДА ВЫХОД АКАДЕМИИ ГОЛОДОВКА ДЕЛО МОЕ ОГОРЧЕН ВАШЕЙ ПОЗИЦИЕЙ ОТСУТСТВИЕМ КАКОГО-ЛИБО ПОНИМАНИЯ ПОЛОЖЕНИЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ВСЕ МОИ ДЕЙСТВИЯ ДОЛЖЕН НЕСТИ Я ТОЛЬКО Я ОДИН ЭТО МОЕ ПРАВО СВОБОДНОГО ЧЕЛОВЕКА СТРЕМЛЕНИЕ ПЕРЕЛОЖИТЬ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЖЕНУ ЛИШИВ (ЕЕ. — Е. Ф.) ДЕТЕЙ ЗДОРОВЬЯ СВОБОДЫ ДЛЯ МЕНЯ НЕПЕРЕНОСИМЫ = САХАРОВ

Как видно из дат, телеграмма эта была послана на другой день после начала голодовки, когда он еще не был насильственно увезен в больницу (что произошло через несколько дней). Эту ужасную телеграмму нужно сопоставить с тем, что написано в соответствующем месте текста о голодовках А. Д.

Трудно здесь говорить о сопутствовавшем ей комическом элементе, но для характеристики обстановки того времени стоит привести и его. По-моему, именно с этой телеграммой произошел такой эпизод. В этот день над Москвой разразился страшнейший ливень. С телеграфа мне позвонил, судя по голосу, пожилой мужчина и испуганно запинаясь стал говорить что-то сумбурное: «Знаете… вот, видите ли… тут вот телеграмма вам, а мы не можем ее доставить из-за дождя». «Ну, так прочитайте ее мне», — сказал я. «Не знаю, понимаете — она… из Горького». «А, — сказал я, — ясно, а какая подпись?» «Вот именно… в том то и дело… — тут, знаете, написано…» «Сахаров?» — спросил я. «Д-д-д-д-да». Произнеся страшное имя, он, видимо, почувствовал облегчение и в конце концов прочитал мне текст.


5. Телеграмма 02.09.85 в ФИАН

ДОРОГОЙ ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ПРОШУ ПОВТОРНО

ВЫСЛАТЬ БАНДЕРОЛЬ ЛЕКАРСТВА КОТОРЫЕ ЕЛЕНА

ГЕОРГИЕВНА ИМПУЛЬСИВНО ОТОСЛАЛА ПРИНОШУ

ИЗВИНЕНИЯ УВАЖЕНИЕМ = САХАРОВ

Эта телеграмма была послана из больницы во время третьей голодовки (см. ниже п. 8) и требует пояснений.

Когда А. Д. начал последнюю голодовку и затем был помещен в больницу, Елена Георгиевна, чтобы дать знать друзьям об этом факте, о том, что она осталась одна, собрала все подарки, присланные друзьями ко дню рождения А. Д. 21.05.85, и отослала их почтой им обратно. То же самое она сделала с лекарствами: собрала их в большую посылку и отправила почтой мне, на адрес ФИАНа. Я получил ее на почте в поврежденном виде с приложением официального акта, составленного на горьковском почтамте комиссией из трех человек. Этот акт у меня сохранился. В качестве отправителя на всех посылках значилась Елена Георгиевна. Однако мы все не поняли значения этого поступка.

6. После окончания безрезультатной голодовки 1984 года А. Д. прислал мне письмо, наполовину посвященное детальному изложению вопросов, связанных с его просьбой организовать, как он тогда хотел, продажу его подмосковной дачи. Все это я опускаю. Привожу вторую половину письма.

…Независимо от этого я был бы очень рад, если бы Вы могли приехать ко мне в следующий заезд физиков. Ваш предыдущий приезд был целую вечность назад!

Краткая информация о нас. Я постепенно отхожу от переживаний больницы (это те самые мучения насильственного питания, которые А. Д. описал в своем письме А. П. Александрову, см. журнал «Знамя», № 2 за 1990 г.Е. Ф.) и даже поглядываю на письменный стол. Елена Георгиевна, в целом, хуже, чем когда Вы были у нас. Глаза свои она не имела возможности проверять, по ощущению же — частые боли, явное сужение поля зрения (необратимо!), муть от новых преципитатов. С сердцем — ежедневные боли, ежедневно массированные дозы пролонгированных нитропрепаратов и нитроглицерин. Вы знаете, что глазные ее лекарства противопоказаны для сердца и наоборот. Почти месяц — обострение дискогенного радикулита, 25 дней принимает анальгин. Анализ крови она не имеет возможности сделать (платных анализов и кардиограмм в Горьком не делают). (Это замечание заслуживает комментария: очевидно, Е. Г. и А. Д. не доверяли анализам в обычной поликлинике, считая, что по указанию КГБ они могут быть фальсифицированы; правда, мне неясно, почему, если эти опасения имели основания, КГБ не могло бы воздействовать на платные лаборатории и поликлиники.Е. Ф.). 1–2 раза в месяц оказывается необходимой неотложка, помощь от нее временная и весьма относительная.

Евгений Львович! Как Ваше здоровье и здоровье Валентины Джозефовны? Большой привет ей от Елены Георгиевны и от меня. Наилучшие пожелания от нас обоих.

16/ХII-84

С уважением А.Сахаров

Я в своем ответе 31.03.85 даю отчет по его поручениям и подробно пишу о лекарствах, — что есть, чего нет, что чем можно заменять и т. д. И кончаю пожеланием: «Всего Вам хорошего, прежде всего здоровья и спокойствия, уравновешенности, а как следствие этого — хорошей научной работы». Возможно, это его (и Е. Г.) не только не успокаивало, но раздражало. Однако внешне это не проявлялось.

7. Я не буду приводить большое письмо, написанное А. Д. 13.03.85: оно все посвящено списку необходимых ему и Елене Георгиевне лекарств. Содержит 12 пунктов, с обсуждением деталей. Теперь ясно, что он был озабочен обеспечением запаса лекарств для Е. Г. во время его новой голодовки, о которой он уже принял твердое решение. Против каждого из 12 пунктов написаны красным мои замечания: сколько чего посылается, чего достать пока не удалось и т. д.

8. Прошло еще более полугода, третья голодовка и новые страшные переживания. Наконец, прибыло новое письмо:

Дорогой Евгений Львович!


Как Вы, вероятно, знаете, на прошлой неделе Елена Георгиевна получила разрешение на поездку к матери, детям и внукам. Это для нас событие. Окончилась и наша шестимесячная, с кратким перерывом в июле, разлука. В эти же дни пришла от Вас посылка с лекарствами, за что большое спасибо. Я должен написать Вам в этой связи, что ранее Елена Георгиевна отослала обратно вам лекарства не от обиды или «дурного характера», а как единственно возможный знак, что она одна, без меня. Я же послал Вам свою телеграмму из больницы, разлученный с ней, в состоянии крайнего беспокойства об ее здоровье, при отсутствии у нее лекарств. Я имел все основания предполагать, что моя телеграмма не означает, что я с Еленой Георгиевной, ведь уже в прошлом году я посылал верстку статьи из больницы. Тем более имела все основания предполагать, что она будет правильно понята, Елена Георгиевна.

После получения разрешения на поездку я послал телеграмму в Президиум АН СССР Анатолию Петровичу Александрову, в которой просил считать недействительным свое заявление о выходе из Академии с 10 мая 1985 года. Елена Георгиевна поехала на Запад в конце ноября, мы хотели провести вместе этот месяц.

В декабре или в другой удобный для Вас срок я был бы рад приезду Вашему и других сотрудников Теоротдела, надеюсь услышать много нового о суперструнах (или о том, что сейчас вместо них вышло на первый план?) и о другой науке. Перед поездкой я просил бы сообщить о ней заранее Борису Биргеру, вероятно, подруги Елены Георгиевны (пропущено слово «захотят». — Е.Ф.) сделать для меня через него «передачу».

Я прошу Вас передать большой привет Виталию Лазаревичу и ознакомить его с этим письмом. Приветы всем сотрудникам Теоротдела.

Наилучшие пожелания Валентине Джозефовне.

Ваш Андрей Сахаров

Видно, что это письмо почти счастливого человека. Я ответил ему, написал: «Мы все чрезвычайно обрадовались, что Вы живы, что кошмар этих шести месяцев окончился» и т. д. В этом же письме, чтобы порадовать его, рассказал, что появилась работа, в которой фигурирует идея, высказанная за год или два до того самим Андреем Дмитриевичем (о варианте теории поля в многомерном пространстве, в котором сигнатура соответствует не одному временному измерению, а трем и т. п.).

9. Наступил 1986 год, последний (чего тогда еще не знали) год ссылки и преследований Андрея Дмитриевича. Он стал заниматься наукой. Ему захотелось расширить круг коллег и друзей, приезжающих в Горький. Он прислал следующее письмо (24.10.86):

Дорогой Евгений Львович!

С опозданием отвечаю на Ваше письмо, в котором Вы спрашиваете о моих пожеланиях относительно приезда физиков. Я очень хотел бы приезда Бориса Львовича Альтшулера и Юрия Абрамовича Гольфанда (для обсуждения суперсимметрии, гипотез типа Калуца — Клейна и др.). Я прошу Вас, Виталия Лазаревича и Сергея Ивановича Никольского согласовать эту поездку, чтобы не возникло недоразумений «у входной двери». То, что Б. Л. Альтшулер не сотрудник ФИАНа (он был без запинки зачислен в Теоротдел по желанию А. Д. после триумфального возвращения А. Д. в Москву.Е. Ф.), не существенно — вполне достаточно, что он является регулярным посетителем семинаров в ФИАНе и имеет пропуск в ФИАН. Прошу проявить необходимую в данном случае настойчивость. (Затем А. Д. пишет о желательности приезда некоторых сотрудников Отдела.Е. Ф.) Прошу передать мое поздравление с прошедшим юбилеем Виталию Лазаревичу (я узнал о нем с опозданием)…

Конечно, приезд упомянутых А. Д. физиков был бы ему приятен, но «пробить» этот вопрос, как сразу выяснилось, было бы очень трудно (если не невозможно): оба — активные диссиденты. Альтшулер, уволенный с втузовской педагогической должности, работал дворником (хотя действительно интенсивно занимался наукой), наряду с еще одним, еще более значительным диссидентом, известным математиком Н. Н. Мейманом регулярно участвовал в работе нашего семинара. Мы включали их в список на получение пропуска по старым справкам с их прежних мест работы. Разумеется, представитель «органов» в институте это не мог не знать, но делал вид, что не замечает. По-видимому, знал, что здесь речь шла действительно о научном участии. Однако поездка таких людей в Горький — совсем другое дело. Но очень скоро вопрос отпал.

10. Приведу, наконец, переписку по поводу его последней научной работы, сделанной в Горьком в 1986 г. Она отразилась именно в письмах, поскольку я весь год не ездил в Горький. Вот письмо А. Д. от 29.05.86:

Дорогой Евгений Львович!


Посылаю свою заметку «Испарение черных мини-дыр и физика высоких энергий». У меня большие сомнения, не является ли все в ней написанное тривиальным, и в любом случае это шкура неубитого медведя (поскольку ни одна черная дыра еще не наблюдалась.Е. Ф.). Плохо так же, что многие оценки не доведены до числа (очень характерное для А. Д. замечание, он любил все доводить до конкретного числа.Е. Ф.) (в особенности, относящиеся к вращающейся дыре; а может, и это тоже известно). Прошу дать на рассмотрение мою рукопись кому-либо из знающих людей, вероятно, В. Фролову, с просьбой подойти критически и безжалостно. Если в конце концов заметка будет все же найдена подходящей для опубликования (может, после переработки), прошу Фролова (к сожалению, не знаю его имени отчества) снабдить ее ссылками на литературу. У меня под руками ничего нет, в том числе и книги Фролова, о существовании которой я недавно узнал. В этом отсутствии литературы одна из причин моей неуверенности. К Вам же, если заметка будет готовиться к печати, просьба посоветовать, куда ее послать — может в «Письма в ЖЭТФ« (наш главный физический журнал для быстрой публикации небольших по объему статей.Е. Ф.) — и помочь с оформлением (имеется в виду организация экспертизы, удостоверяющей отсутствие секретных элементов и проч.Е. Ф.).

Самые лучшие пожелания Валентине Джозефовне и Вам.


29 мая 86.

Ваш Сахаров

P. S. Упомянутая в тексте статья Курира имеет следующие координаты: Physics Letters, Vol. 161 B, n-b (?;Е. Ф.) 4,5,6. 31 Oct. 1985. A. Curir «On the Energy emission by a Kerr black hole in the superradiation range». Пишу на случай, если Фролов ее пропустил.

P. S. S. (sic!Е. Ф.) Вместо ссылки на книгу Окуня лучше бы дать прямую ссылку.

Неуверенность А. Д., выраженная в этом письме, объясняется тем, что этим специальным вопросом он ранее не занимался (и, значит, за соответствующей литературой особенно не следил; как говорится в тексте, он в это время был особенно увлечен теорией суперструн). Валерий Павлович Фролов, сотрудник ФИАНовской лаборатории электронов высокой энергии — специалист в области релятивистской астрофизики вообще, черных дыр в частности. Видимо, А. Д. наткнулся на статью Курира, и ему пришла в голову идея его заметки. Ясно, как вредила его научной работе изоляция.

Я приведу и свой ответ, чтобы было видно, как Теоротдел пытался преодолеть эту изоляцию.


Дорогой Андрей Дмитриевич!


Присланная Вами рукопись Вашей статьи об излучении черных мини-дыр и физике высоких энергий пришла, как Вы понимаете, с некоторой задержкой. Согласно вашему пожеланию она была обсуждена специалистами, прежде всего с Фроловым (кстати, упоминаемая вами его книга, написанная вместе с Новиковым, еще не вышла из печати, она поступит в продажу только в сентябре, а может быть и задержится). Результат обсуждения статьи был вполне благоприятным: высказана новая идея, проведены оценки и вообще с точки зрения идей, развиваемых в настоящее время в космологии, она вполне актуальна. Были сделаны только два замечания. 1) Оценки производятся при пренебрежении вероятной возможностью существования облака уже испущенных частиц, которое может повлиять на эффект, но, насколько я понимаю, Вы сами в тексте упоминаете такую возможность. 2) Оценку изменения углового момента производил (чего Вы, очевидно, не знали) Пэйдж (Page), но только для испускания безмассовых частиц. Поэтому мы позволили себе в этом месте сделать вставку — одну фразу: для безмассовых частиц этот вопрос рассматривал Пэйдж и дать соответствующую сноску. Кроме того, составлен по форме список литературы, упоминаемой Вами в тексте статьи.

Посылая Вам один экземпляр окончательно подготовленного текста, мы одновременно оформляем этот текст для посылки в журнал «Письма в ЖЭТФ» и, не дожидаясь Вашего ответа на это письмо, направим его в редакцию журнала. Если Вы пожелаете внести какие-либо изменения, то хотя они и печатают быстро — время еще будет.

Пользуюсь случаем поздравить Елену Георгиевну и Вас с успехом произведенной ей такой опасной операции на сердце.

Валентина Джозефовна, а также Виталий Лазаревич просили передать вам привет и наилучшие пожелания.

Всего хорошего (и в надежде на хорошее)

17.06.86.

Фейнберг

Обсуждал работу Фролов, почти несомненно, вместе с А. Д. Линде, участвовал ли кто-нибудь еще — не помню.

Маленькое замечание: перечитывая свое письмо, я вижу, сколько употреблено лишних слов. Например, об «операции на сердце». В частном письме слово «сердце» было бы не нужно. Но всюду надлежало писать так, чтобы у «постороннего читателя» не возникло подозрений или даже сомнений, ему все должно было быть ясно, а то, чего доброго, письмо не дойдет.

11. В ответ пришла телеграмма 25.06.86:

ПРОШУ ПРИСЛАТЬ ФОТОКОПИИ СТАТЕЙ ПЭЙДЖА ФИЗРЕВ[190] Д-13 Д-14 ДО МОЕГО ОЗНАКОМЛЕНИЯ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ПРОШУ ЗАДЕРЖАТЬ ОТСЫЛКУ МОЕЙ СТАТЬИ ВОЗМОЖНЫ ИЗМЕНЕНИЯ = САХАРОВ

Эта (последняя от него из Горького) телеграмма означала, что сообщенная ему (в письме от 17.06.86) критика «специалистов» по поводу его работы о черных мини-дырах побудила А. Д. приняться за переработку и доработку статьи, а может быть у него и самого появились новые соображения. Жизнь в науке продолжалась.

Через полгода Елена Георгиевна и Андрей Дмитриевич вернулись в Москву.

Загрузка...