Хочу рассказать о посещении А. Д. Сахарова 25 февраля 1985 г. в Горьком. Это был мой последний визит: в декабре 1986 г. Сахаров был уже в Москве. В чем-то это был обычный визит, но в чем-то и необычный.
Сперва немного истории. Ссылка А. Д. Сахарова в Горький застала научную общественность врасплох. Мнением ученых на сей раз правительство не интересовалось, даже «осуждающих писем» не потребовали. Однако перед Академией наук встали проблемы.
Во-первых, останется ли А. Д. Сахаров членом Академии наук. Решение зависело от позиции Президиума и членов АН СССР. А. Д. Сахаров не был исключен из Академии. И то слава Богу. Было ли это проявлением элементарной порядочности или результатом расчета — сейчас уже не важно.
Во-вторых, останется ли А. Д. Сахаров сотрудником ФИАНа и сохранятся ли научные контакты. Это зависело уже от Президиума АН СССР и ее президента А. П. Александрова. Началась работа. Митингов, лозунгов и публичных выступлений не было; была работа, требующая ума, мужества и хладнокровия. Нужно было на высших уровнях иерархии АН СССР разговаривать, уговаривать, аргументировать и т. д. Основную часть этой работы взяли на себя член-корреспондент АН СССР Евгений Львович Фейнберг и руководитель теоретического отдела академик Виталий Лазаревич Гинзбург. В результате Президиумом АН СССР было дано «разъяснение» в следующей форме: «Считать академика Сахарова А. Д. сотрудником ФИАНа, выполняющим работу в г. Горьком в соответствии со специальным решением Правительства СССР». (Я не уверен, что этот документ где-нибудь сохранился, поэтому цитирую его по памяти.)
До сих пор считаю это «разъяснение» шедевром бюрократического крючкотворства АН СССР, в данном случае сыгравшего положительную роль. Реально это означало, во-первых, сохранение за Сахаровым статуса сотрудника ФИАНа (и зарплаты) и, во-вторых, возможность непосредственных научных контактов с сотрудниками теоретического отдела. Подразумевалось, что люди, посещающие Сахарова в Горьком, не будут участвовать в каких-либо политических акциях. Об этом были оповещены и сотрудники отдела, и Андрей Дмитриевич. Это условие не было оформлено как официальное, да, по-видимому, таковым и не являлось. Тогда оно воспринималось (во всяком случае мною) как естественное и само собой разумеющееся. Действительно, теоретический отдел ФИАНа — научная организация (а не оппозиционная партия на нелегальном положении), и члены ее должны относиться с уважением к статусу отдела и его возможностям. Тогда так думали почти все, а я и сейчас так думаю.
Был оговорен (уже официально) ритуал визитов; сотрудники ФИАНа приезжают в Горький по два-три человека, предварительно известив руководство института и получив согласие.
В целом это была победа, и серьезная. Не знаю, будет ли она отмечена в истории (от историков часто серьезные явления ускользают, больше внимания обращается на мишуру и шумиху). Возможно, будущие историки вообще все переврут, ибо с будущими историками это часто будет случаться.
Визиты были добровольными, тот, кто не соглашался с условиями, просто отказывался от поездки (был, кажется, всего один такой случай). В течение шести лет многие из сотрудников теоретического отдела побывали у Сахарова по несколько раз.
Выглядело это следующим образом: ночь в поезде, утром в Горьком, добираемся до квартиры Сахарова на краю города на первом этаже многоэтажной башни (сейчас на ней мемориальная доска). В коридоре перед квартирой стоял стол с телефоном и стул. На стуле сидел милиционер (в полной форме и «при исполнении») и спал на столе. Проснувшись, он смотрел паспорта, сверялся со списком, иногда звонил куда-то и пропускал. После этой процедуры входили и выходили из квартиры без формальностей.
В тот день, 25 февраля 1985 г., мы (я и мой коллега — молодой сотрудник теоротдела) приехали как обычно утром, прямо к завтраку. Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна встретили нас тепло, душевно. Завтрак готовили все вместе, тоже как обычно. Говорили о делах семейных, институтских, о погоде, о науке. О политике не говорили, это табу соблюдалось. Елена Георгиевна была как всегда умна, обаятельна. Сахарова более интересовала наука. Тем не менее, чувствовалась какая-то напряженность, которой раньше, в прежние визиты, не было. После завтрака мыли и убирали посуду, в основном это делали мужчины. Елена Георгиевна присутствовала, но была нездорова и ей трудно было нагибаться.
Ритуал уборки посуды в доме Сахарова особый, это я понял еще в предыдущий визит. Сахаров в Горьком был один. Тогда это выглядело так — А. Д. сказал: «Люсенька, уезжая, оставила записку, что делать и куда что ставить; мы сейчас так и сделаем… Эту тарелку нужно вытереть (взгляд в записку) — вот этой тряпочкой. Эту кастрюльку нужно поставить… (снова в записку) — вот на это место».
На этот раз записки не было, но была сама Люсенька. Убирая, мы снова заговорили о науке, и Сахаров поставил кастрюльку «не на то место». В тот же момент последовало «замечание», не громко, но резко, жестко, повелительно: «Андрей, ты снова кастрюлю не туда поставил!» И ответ Андрея Дмитриевича: «Люсенька, не сердись, я немного заговорился, сейчас я переставлю». Еще более трогательным был его взгляд, виноватый, робкий, просительный и полный любви.
Да, Господь наградил А. Д. даром — любить женщину, одну, единственную; любить беззаветно, беспредельно, растворяясь в своей любви и подчиняясь ей. Ответна эта любовь, или безответна, — не так уж важно, ибо «царствие Божие внутри нас». Счастье — так любить — редко кому дается; и обыкновенным людям, лишенным его, даже трудно представить, что это такое. А. Д. Сахарову было дано. Свою первую жену Андрей Дмитриевич любил столь же сильно и преданно, и был с ней счастлив; преждевременную кончину ее переживал очень тяжело (она умерла от рака в сравнительно раннем возрасте).
Когда с кастрюлькой было покончено, мы занялись наукой. Напряжение исчезло, А. Д. снова стал властителем Вселенной, уверенным в мощи интеллекта, способного все охватить.
Речь шла об эволюции Вселенной, о том, почему наш «мир», в котором мы живем и который видим, именно такой, а не другой какой-либо, о том, что миров (таких как наш и совсем других) может быть много, о том, что они рождаются и умирают. Речь шла также о том, как появилась жизнь в нашем мире, как возникла биологическая информация, почему она такая, а не другая; о том, что форм жизни может быть много. Из всего этого складывалась стройная картина эволюции Природы в широком ее понимании от космологии до биологии. Сахаров, как всегда, быстро схватывал мысль собеседника, тут же выдавал идею. Чувствовалась характерная для него широта охвата и способность соединить все воедино.
Но общая теория в тот день не была создана, поскольку пришло время обеда.
За обедом снова «светские» разговоры и снова ощущение напряженности. О причинах ее мы догадывались и тоже волновались — речь шла об очередной (третьей) голодовке Андрея Дмитриевича Сахарова. Однако прямого обсуждения причин и условий голодовки тогда не было. Окончательно все выяснилось позже, уже в Москве.
После обеда Сахаров пригласил меня в соседнюю комнату для разговора. Он был очень взволнован, жестом объяснил, что говорить ничего не следует, а нужно писать на листках и затем их тут же уничтожить. Я почувствовал себя неловко. Все это напоминало кадры посредственного детектива, прямо-таки «кино про шпионов», и в главной роли — великий ученый (диссонанс).
В записке Сахаров просил меня передать пакет («материал») некоему диссиденту (фамилию называть не буду, поскольку не имею на то его, диссидента, разрешения). Какой именно «материал» сказано не было, тем не менее ясно было, что речь идет о политическом мероприятии. Далее он писал в том духе, что понимает, что это в нарушение условий, что просит извинить и т. п., в конце просил сразу не отвечать, а некоторое время подумать. Я стал думать. В сущности, ответ мой был готов сразу. Поручение явно противоречило оговоренным условиям, которые я добровольно согласился выполнять. Нарушение этих условий равносильно нарушению слова, что я считал (и сейчас считаю) непорядочным. Собственно, это определяло мой ответ. Кроме того, меня удивило и огорчило, что Сахаров, с его чувством такта, все же обращается с такой просьбой. К диссидентам (за редким исключением) я всегда относился настороженно. Дело не в том, за какие идеалы они боролись (лозунги всегда красивы), и даже не в том, что это донкихотство. Дон-Кихот — благородный рыцарь, романтик — фигура привлекательная. Дело в другом, гораздо более глубоком, — в «большевистской» морали. Под этим я понимаю комплекс норм: цель оправдывает средства, для достижения цели все дозволено, нарушить слово, данное «врагу», — можно; обмануть «врага» — похвально и т. п. Разумеется, эту «мораль» не большевики выдумали, примерно то же было у иезуитов и даже раньше. Однако в нашей стране культ «целевой» морали связан в первую очередь с большевизмом. Люди, воспитывавшиеся на этом долгие десятилетия, даже не чувствуют, что это ненормальная мораль, да и не мораль вовсе. «Порой он сам не понимает, где в нем корысть, а где любовь»[203].
Диссиденты боролись с разными врагами, кто с КГБ, кто с литературной мафией, кто с научной. Цели были благородные, но методы использовались те же, большевистские.
Сахарову «большевизм» был чужд органически, в нем глубоко сидела мораль старой русской интеллигенции. Другое дело Елена Георгиевна: ведь ее детство прошло в элитарной большевистской среде.
В отведенное для обдумывания время на прогулке я поделился своими соображениями с моим молодым коллегой. Считал это необходимым, поскольку он волей-неволей стал «соучастником» и за мое решение будет нести ответственность перед Богом и людьми (причем самыми разными людьми, от КГБ до диссидентов). Он со мною полностью согласился.
Пришло время давать ответ, и мы вернулись в квартиру. Однако отвечать не пришлось. Андрей Дмитриевич сказал (точнее, написал), что он, посоветовавшись с Е. Г., снимает свое предложение. Вместо этого просит передать два пакета В. Л. Гинзбургу и Е. Л. Фейнбергу. Отказываться от этого я не имел оснований, более того, передать научную корреспонденцию руководству — мой долг. И все же что-то меня тревожило. Во-первых, глаза А. Д. В них опять сквозило чувство неловкости, вины, ощущение, что он делает что-то не так и сам это понимает. Во-вторых, я допускал, что злополучные «материалы» для диссидента вложены в один из конвертов и просьба просто переадресована. Неприятно было об этом думать, ибо такой типично «большевистский» прием явно не вязался с образом Сахарова. С тяжелым чувством возвратились мы в Москву.
В Москве пакеты были переданы адресатам и все прояснилось. В них было письмо А. Д. Сахарова президенту АН СССР А. П. Александрову. Письмо было открытое; Сахаров не хотел скрывать его содержания от научной общественности Союза. Это было второе письмо, первое, главное, было написано и передано раньше. Сейчас оно опубликовано, поэтому напомню лишь суть дела.
Елена Георгиевна к тому времени уже перенесла инфаркт и нуждалась в лечении. Курс лечения (включая, возможно, операцию на сердце) хорошо поставлен в США и, разумеется, гораздо хуже у нас. Решено было поехать в США, тем более, что там находились дети и мать Елены Георгиевны (дети эмигрировали в США раньше), свидание с ними, естественно, также было желательно. Однако разрешение власти не давали, и Сахаров собирался объявить голодовку. Были сформулированы условия: А. Д. Сахаров кончает голодовку и отказывается от общественной и политической деятельности (оставляя только научную), если власти разрешают Е. Г. поездку в США для лечения и свидания с родственниками.
Здоровье Андрея Дмитриевича к тому времени было сильно подорвано, сердце его также нуждалось в лечении и уходе. Голодовка была связана с риском для жизни — его жизни.
Вопрос ставился так: не объявлять голодовку — подвергать риску жизнь Елены Георгиевны; объявлять голодовку — рисковать его жизнью. Проблема драматическая, но чисто семейная, и грех было бы в нее вмешиваться посторонним. Но… в нашей стране и в наших условиях она приобрела общественное и даже политическое звучание. (В нормальных условиях проблемы вообще не было бы: поездка в другую страну для лечения — обычное дело и связано оно только с финансами, которых в данном случае было в достатке.)
Сахаров принял решение — голодать. Решение благородное, мужественное; ради любимой женщины он готов был пожертвовать и общественной деятельностью, и политической, и здоровьем, и даже жизнью. Елена Георгиевна говорила потом, что она была против такого решения, отговаривала его голодать, но Андрей поступил как мужчина и настоял на своем… Все так, но все же, все же… Если уж Елена Георгиевна, действительно, чего-либо хотела, Андрей Дмитриевич поступал соответственно.
Письмо А. П. Александрову было передано. Кроме того, в пакетах оказались и «материалы», судя по всему, те самые, которые я отказался передать (мои опасения, увы, подтвердились). Была просьба (уже не ко мне) передать их имярек для оповещения международной общественности с целью: она (международная общественность) всколыхнется, «надавит» на Правительство СССР и оно (Правительство СССР) разрешит Елене Георгиевне поехать в США для лечения и свидания с родственниками.
Передача «материалов» для зарубежной прессы по тогдашним законам — политическая акция, в которой нам (участникам) уготована роль бессловесных «связных». Как быть — обсуждали все вместе и единодушно решили — не передавать.
Аргументы были разные. Во-первых, сама идея — голодовкой вызвать давление «международной общественности» на правительство СССР — казалась не серьезной. Близилось время перемен и это чувствовалось как в Союзе, так и за рубежом. Вряд ли «международная общественность» в этой ситуации будет серьезно вмешиваться в семейные и медицинские проблемы Елены Георгиевны.
С моей точки зрения, такой «ход конем» через международную общественность вообще походил на политическую авантюру большевистского характера.
Решение всех проблем (включая статус Сахарова), на самом деле, целиком зависело от событий в СССР. В этой связи голодовка вообще представлялась нецелесообразной. Примерно эти соображения изложил Е. Л. Фейнберг в своем письме Сахарову.
Конечно же, все мы не сочувствовали решению голодать, очень не хотелось, чтобы здоровье и жизнь Андрея Дмитриевича подвергались опасности. Хотелось отговорить его от этого решения. Понимали, конечно, что без поддержки Елены Георгиевны отговорить не удастся, но все-таки…
Во-вторых, были аргументы и иного плана: возможные преследования «связных» со стороны КГБ, осложнения с руководством института и т. п.
Для меня решающим было нежелание участвовать в политической авантюре, хотя бы в роли «связного». Кроме того, я ведь уже отказался взять с собой этот материал и все же фактически именно его был вынужден передать; это нечестно. Мне было стыдно и грустно. Тут я вспомнил взгляд Андрея Дмитриевича, когда он давал мне пакет. Он тоже понимал, что это нечестно и ему тоже было стыдно и грустно. Все стало ясным и напряжение уступило место ощущению взаимопонимания.
Дальнейшие события хорошо известны. В апреле 1985 г. (после смерти Черненко, но до Пленума) голодовка началась. Международная общественность была об этом оповещена (по каким-то другим каналам), но отреагировала вяло — не до того ей было. Советская научная общественность отреагировала, как обычно, — пассивно. В апреле же 1985 г. состоялся исторический Пленум; генсеком стал М. С. Горбачев. Голодовка продолжалась до осени (разумеется, в больнице с применением искусственного питания). В октябре 1985 г. Елене Георгиевне было разрешено поехать в США «для лечения и свидания с родственниками», и вскоре (примерно через месяц) она уехала на полгода.
В ноябре 1986 г. произошел телефонный разговор А. Д. Сахарова с М. С. Горбачевым и в декабре Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна были уже в Москве. Какую роль в этой цепи событий играла голодовка — не берусь сказать. Думаю, что решающим был приход к власти М. С. Горбачева и выбранный им новый политический курс.
В Москве Сахаров окунулся в общественную и политическую деятельность. Это не было нарушением слова, поскольку Горбачев сам рекомендовал ему продолжить общественную деятельность.
Встречи с Андреем Дмитриевичем в Москве были редкими и беглыми — он был занят политикой. Встречи были теплыми, дружескими, ощущение «взаимопонимания без слов» у меня сохранялось. Однако таких долгих задушевных бесед «про науку», как тогда, в Горьком, не было, а теперь уже и не будет.
Общая теория эволюции Природы, та самая, которая в Горьком казалась такой близкой и понятной, так и не была создана.