– Батюшки-светы, страсти, страсти-то какие! Убили, царевича убили! Отец родной сына жизни решил! Да как же это случилось, Петр Михайлыч, батюшка, ты толком-то расскажи, не томи. Подумать страшно, а все эта змея, императрица-то ваша!
– Замолчи, Анна Иоанновна, сей час замолчи. Жизнь, что ли, надоела, что надрываешься на весь дом? Помереть дело нехитрое, да какой смертью, а ты себе, никак, пострашней ищешь.
– Да у себя же мы, Петр Михайлыч, кто здесь доносить-то будет?
– Найдутся, матушка, охотники, на такое дело завсегда найдутся, не бойсь. На крылышках в Петербург полетят, оглянуться не успеешь, а уж там будешь, где братец твой двоюродный, царствие ему небесное да прощение грехов, коли виноват в чем был.
– Ладно, ладно, молчу уж Только скажи, про что посланник-то толковал.
– А чего сказывал, сама знаешь. Улестил Толстой царевича, из неаполитанских земель обратно привез.
– Не иначе околдовал, проклятый, иначе как бы своею волею Алешка в петлю полез. Быть же такого не могло, не для того из России бежал.
– Околдовал, говоришь. Да колдовство-то здесь нехитрое. Жить-то и в неаполитанских землях надобно, есть, пить, крышу над головой иметь, а за все то деньги платят. Большие деньги. Ну взял с собой царевич что ни что, так ведь таким запасам конец быстрехонько приходит.
– А зять-то его, император римский, что ж и помочь не мог?
– Больно много тебе-то, государыня, родственнички помогают. Мать родная по ошибке рубля лишнего не передаст, а тут зять. Да и у зятя свой расчет, ему с царем ссориться не с руки.
– Ну и что же вышло?
– А то и вышло, что рано ли, поздно домой ворочаться надо. Вернуться-то вернулся, тут за ним, голубчиком, ворота кованые и захлопнулись. Сиди, молодец, думу думай, судьбы своей дожидайся. А какая судьба тебе уготована, про то один гнев государский знает.
– Так и не свиделись они-то – сынок с батюшкой?
– Зачем не свидеться? Свиделись. Первый раз, нарочный сказывал, еще в первых днях февраля года-то нынешнего, восемнадцатого, и потолковали. Ой, страшно потолковали!
– О чем разговор-то был?
– Один на один были – кто ж про то знать может. Только Алексея Петровича после того разговора вскорости из Москвы в Петербург переправили, а между тем всех его друзей-приятелей в Тайный приказ позабирали. Такие пытки да допросы пошли, что не приведи, не дай господи. За царицу Евдокию и за ту взялись.
– Она-то, мученица, при чем?
– А при том, что мать, что руку сына всегда держала. Ай мало? Вот и припомнили, что в мирском платье вместо положенного монашеского жила, что с Глебовым слюбилась.
– Так ведь Петр Алексеевич еще в двенадцатом году с Катериной Алексеевной обвенчался.
– Так то Петр Алексеевич, то царь, а то жена, хоть и бывшая, а все его власти прилежащая. Монахинь всех в Суздале пытали, по монастырям разослали, а самого Глебова, страх сказать, живьем на кол посадили, да так, чтоб царица Евдокия Федоровна сама на казнь глядела.
– О господи!
– Вот те и «господи», вот и крестное знамение – крестись не открестишься. Ну а уж под конец и до самого царевича дело дошло.
– Да чего хотели-то от него?
– Чтобы в каком-никаком умысле злом противу отца признался, чтоб слова свои всякие подозрительные припомнил.
– Аль на себя наговорил.
– А хоть и наговорил – разницы нет: все равно смерть ему была уготована.
– Государь, значит, совесть свою обелить хотел.
– Какую такую совесть! Что другим сказать, думал, как в Сенате объявить. Свою совесть никто не обелит – с ней, какая она ни на есть, один на один в могилу и ляжешь.
– Ну так что, признался?
– А чего ж не признаваться, когда пытали его неделю не переставаючи, с девятнадцатого до двадцать шестого июня месяца. На седьмой день, приговора не дождавшись, он и кончился, мук своих крестных не выдержал. Да, может, и выдержал бы, только слух такой идет, Александр Данилович ему помог. Крепко помог, так что в шесть часов пополудни страдалец и отошел.
– Задушил, что ли?
– Про то одна Анна Крамерн знает: только ее государь допустил тело убирать.
Это шведка-то пленная, которую сестра Анны Монсовой фрейлине Гамильтоновой подарила? Вроде бы милостями особыми государя пользовалась?
– Вишь, как все помнишь! Она и есть.
– Хоронили-то царевича как?
– Какая о преступнике государственном забота: где не сгниет, вороны расклюют.
– Да не говори ты слов таких, Петр Михайлыч, он мне теперь кажду ночь мерещиться будет, во сне приходить.
– Ну если царевич, так полбеды. Вот коли дружки его, хуже.
– А что с дружками – с «собором» да «компаньей»?
– Казнили их, а головы на каменные спицы у Съестного рынка надели, чтобы не снимать, покуда кости не сгниют, сами не рассыпятся.
– И попа его Якова тоже?
– А его-то первым.
– Нет, значит, теперь наследника.
– Наследником-то Алексея Петровича развенчали после первого же его с отцом разговора, чтоб не считать к российской короне причастным.
– А дети?
– А что – дети? Они-то в почете, у них прав не отберут. Да вот еще что любопытно, государыня, – только б никто не услышал! – Ефросинья-то тяжелая была: в прошлом апреле ей родить срок был.
– Ну и что, родила?
– Сказывают, родила. Только ты, матушка, про то, упаси тебя господь, ни с кем не толкуй.
– Неужто мальчонку?
– То-то и оно.
– И куда ж дели?
– Того не знаю и дознаваться бы не стал. В таких делах меньше знать, крепче голова на плечах держаться будет.
– Слушай, Петр Михайлыч, а что это курляндцы толковали, будто кронпринцесса-то покойная, супруга царевичева, и не померла вовсе, а сбежала вроде. За океаном ее где-то видали, графиней назвалась, с новым мужем живет. Нешто такое может быть?
– Ох, матушка, в царском доме все может. Говорить бы только про то поменьше. Вот и все дела.
Еще недавно казалось – все дело в несовместимости. Колонны. Упругие дуги окон. Взлет малиново-брусничных стен в тесноте протолкнувшегося за заборами и домишками переулка. Лепная путаница толстощеких амуров, взъерошенных крылышек, провисших гирляндами роз. Полусмытая дождями таблица: «Памятник архитектуры… охраняется…» Просто церковь.
Просто… Когда бы кругом не Замоскворечье. Совсем рядом, во вчерашнем дне, крутые лбы булыжника. Жирный блеск засиженных лавочек у глухих с кольцами ворот. Осунувшиеся под землю ступеньки покосившихся крылечек. Сизая герань в мутных оконницах. Пышно взбитая пыльная вата между стеклами. Устоявшийся дух плесени и намытых полов. Островский. Его герои. Жизнь глухого посада. Откуда он мог появиться здесь – улыбчивый праздник так трудно приживавшегося в русской архитектуре стиля французского рокайля?
Последние годы стерли память о тех, кто вошел в пьесы Островского. Россыпь ни в чем между собой не согласованных новых зданий превратила его сохранившиеся постройки в экспонаты краеведческого музея с его причудливыми и на первый взгляд необъяснимыми сопоставлениями: кость мамонта – колченогий стул из барской усадьбы – фото первой в районе фабрики. Органика живого города стала уступать условным правилам экспозиции: без перегрузки, с лучшими образцами.
Без перегрузки – это значит обречена неповторимая вязь переулков и улиц. Значит, растворятся черты градостроительного мастерства, знавшего, как уберечь улицы от сквозных ветров и холодов, устроить удобное жилье на все вкусы – от дворца до притаившегося в зарослях бурьяна и сирени обывательского домишки. С лучшими образцами – значит, присвоив себе право решать, что в каждой эпохе лучше или хуже. Относительно чего? Наших современных представлений или посылок тех далеких дней, о которых знаешь всегда недостаточно, всегда в скупо открывающихся пониманию сегодняшнего дня обрывках? Откуда бы иначе взяться всеторжествующему стереотипу восстанавливаемого в отдельных памятниках архитектуры ампира, жилья XVII века или ансамблей классицизма?
Угадать Замоскворечье бестужевских лет в живых чертах существующих зданий уже невозможно. Даже историку искусства. Даже просто историку со всем доступным ему багажом аналогий и фактов. Разве в узкой расщелине Климентовского переулка, потерявшего былые очертания при выходе на Ордынку: там пустырь у станции метро в рухляди наскоро сколоченного торгового развала, там исчезнувшие ради удобства подъезда к месту давно законченного строительства простенькие двухэтажные дома. Спору нет, домишкам не было места в истории архитектуры, и не примечательны они ничем, кроме того, что были живым существом Замоскворечья.
Или в похожем на лесную тропку развороте Голиковского переулка, уходящего за углом Климента к дому Островского. Не к тому, в котором родился Островский. Того давно нет. Почти на старом месте встал вылощенный до музейного глянца новодел, снаружи как каменный, внутри с нелепо обнаженными, залакированными бревнами – в подражание мифической избе – сруба. Кому была непонятна нелепость подобной затеи – неужели родители драматурга согласились бы жить в подобных комнатах! И все же оказалось невозможным устоять перед соблазном моды на разудалые терема-избушки повсюду – от кафе и автозаправочных станций до актового зала школы в Пущине.
Много раньше не стало церкви, к которой принадлежал первый в жизни драматурга дом. В тридцатых годах она уступила место жиденькому скверику – замена, слишком неравноценная для мемориала и для всей Москвы. Крохи прошлого – как же трудно их выбирать после бесконечных и неутомимо меняющихся решений об улучшении города. И почему-то ни у кого из градостроителей и архитекторов не возникает сомнения, что каждый новый замысел непременно должен превзойти опыт, знания, здравый смысл предшественников.
Там – плотно сбитый кубик дома с портиком поднятых на цокольный этаж полуколонн. Заказчики – Демидовы, архитектор – Осип Бове, время – первая четверть XIX века. Там – через улицу – приземистый особняк с уверенно прорисованной аркой центрального проезда под полукруглым окном мезонина. Владельцы – сменявшие друг друга купеческие семьи, строитель без имени и все то же начало прошлого столетия. Почти напротив Климента – более ранний дом Гологривовых, купленный казной и превращенный в 1830-х годах в Пятницкий полицейский дом с торчавшей над округой пожарной каланчой.
Современники Климента – отступившая к самому Обводному каналу колокольня церкви Иоанна Предтечи под Бором, завершенная в 1753 году. И, конечно, церковь Праскевы Пятницы, давшая название всей улице. Начатая в последние годы правления Анны Иоанновны, законченная в год вступления на престол Елизаветы Петровны. Коренастая, приземистая, с растянутой трапезной и крутой колокольней, напоминающей стиль одновременно возводившихся петербургских церквей с их заимствованной у Голландии простотой и сдержанностью архитектурных выдумок. Именно от Голландии – такова воля Петра, посылавшего на запад русских архитектурных учеников. Строивший Праскеву Пятницу Иван Мичурин из их числа.
По сравнению с живописцами, о которых неизвестно почти ничего, его биография выглядит на редкость полной. Дворянин из Галичского уезда на Костромщине, где до конца своих дней владел немудрящей деревенькой. В восемнадцать лет ученик петербургской Академии навигацких наук, еще через два года – итальянского архитектора Микетти. С отъездом из России учителя – петровский пенсионер в Голландии, «ученик архитектурного и шлюзного дела». Шесть лет занятий оказываются сроком, за который все успевает неузнаваемо измениться. Шлюзное дело никому не нужно. Единственная работа архитектору находится в Москве – составлять после страшного пожара 1737 года вошедший в историю под названием Мичуринского план старой столицы, сметы на «ветхости» и необходимые починки близлежащих монастырей и церквей, строить самому – от простых и примитивных до очень хороших и сложных работ. Все определялось возможностями заказчика.
Московские приходы с трудом оправлялись после пожарного разорения, Свенский монастырь вблизи Киева мог позволить себе великолепный монументальный соборный портал, который возводит московский зодчий. На Украине Растрелли доверит Мичурину строительство Андреевского собора и киевского дворца по собственным планам. Работа потребовала четырнадцати лет, но позже петровский пенсионер снова в Москве, привычный, всем знакомый, безотказный. Не Праскева ли Пятница из Замоскворечья убедила Растрелли в возможностях и высоком умении архитектора? Он возводит ее на средства купцов Журавлевых в 1739–1742 годах. Когда бы в диапазоне предлагаемых историками временных границ ни строился Климент, он строился при Иване Мичурине.
Хотя как определить понятие – современники Климента? По-видимому, просто – XVIII столетие. В многочисленных разнохарактерных очерках по истории русской и собственно московской архитектуры, справочниках, путеводителях ошеломляющий разнобой лет. Для одних – пятидесятые годы, последние в блистательной карьере и непререкаемом влиянии на строительные вкусы Растрелли. Для других – семидесятые, когда даже в глухой провинции, новообразованных губерниях законодателем моды становится торжественный и строгий классицизм. Для третьих – и вовсе двадцатые, когда все еще определялось взглядами Петра. А колебания внутри таких разных десятилетий! А разнобой с именами зодчих, не менее разных, не менее непохожих друг на друга – Растрелли, Алексей Евлашев, строитель исчезнувших Красных ворот и колокольни Троице-Сергиевой лавры Загорска Дмитрий Ухтомский… И все одинаково без документальных обоснований – без ссылок на документы и архивные источники.