– Что так долго канителилась? По садочку, что ль, опять гуляла, выглядала, а ну как любезный друг появится? Не появится, принцесса, при моей жизни не появится. Не видать ему теперь Петербурга как ушей своих. А тебе, принцесса, сказ мой короткий. Быть тебе за принцем Антоном, сыну вашему, коли народится, быть моим наследником. Чем дальше выбирать да перебирать, на этом и сойдемся – помолвку назначим. И так тут сколько времени глаза мозолит: ни тебе гость, ни тебе жених. Хватит!
– Государыня-тетенька, не губи, только не с ним, не с ним, тетенька. Поперек души он мне, приневолить себя не смогу!
– А мне не поперек был, когда за Курляндского выдавали? Спросить забыли. Как свадьбу играть, кого в гости звать – думали, а про невесту-то и забыли. Матушка, блаженной памяти царица Прасковья Федоровна, ни в чем дяденьке Петру Алексеевичу не перечила, на меня и вовсе не глядела, только убивалась – будто завидная судьба мне выпадает: не по роже, не по череду. Чтоб, мол, родительницу твою Катерину Иоанновну вперед выдавать.
Принц Антон-Ульрих Брауншвейгский.
– Да разве ей посчастливилось, государыня!
– Ей не посчастливилось? Ей? Да ты соображаешь, что несешь, полоумная? Ей не посчастливилось! Свадьбу в Данциге играли неделю целую, почитай, фейерверки жгли, быков жареных на улицах выставляли, фонтаны вином били, король польский в спальню провожал, поутру гратуляции приносил. А герцог Карл нешто моему чета – из себя видный, веселый, хохотать примется, стекла дрожат, танцевать выйдет, половицы гнутся, даму подымет да раз десять вокруг себя повернет, не задохнется. Да нет, мать твоя с мужем не ужилась, грубостей мекленбургских терпеть не пожелала. Пьянство, вишь, герцогское не по нутру пришлось, к нашему Всешутейшему да всепьянейшему собору потянуло. Так в тот самый час повернула и обратно в Россию с дочкой прилетела, в столицах угнездилась, театром, вишь, собственным развлекаться начала, князей разных для утешения завела. В Измайлове несподручно, во Всехсвятское к Дарье Арчиловне царевне Имеретинской летит – та, чернавушка, все покроет. Думаешь, ничего тетка в Митаве не знала, вестей об вас не имела? Прогневался государь Петр Алексеевич спервоначалу, дюже прогневался, да бабинька твоя за дочку любезную умолила. Живи, герцогинюшка бездомная, безмужняя, на вольных царских хлебах, живи да жизни радуйся – Катеньке ничего не жалко. Это мне доли ни в чем не было, это мне в веселье раз и навсегда отказано. А ведь краше матушки-то твоей была, любезней да пригожей, обхождением приветливей, что тебе спеть, что в танце пройтись. Ничего не осталось, все дотла выгорело, пепелище и то ветром разнесло.
– Но какая-никакая радость была и у тебя, тетенька, наслышаны же мы. Могла сердцу волю дать…
– Это о чем ты, племянница, речь повела? Может, думаешь, Бирона Ернеста Карлыча волей своей выбрала? А ты как, сударыня, выбирать будешь, когда нету больше никого, живой души кругом нету, слышишь! Курляндцы сторонятся, ждут, когда уберусь восвояси. Петр Алексеевич, государь наш, одних стариков ко мне приставил, от одних болестей да наставлений их на стенку лезть. А этот на риск пошел, последней копейки на подарки не жалел, подойти не побоялся. Любил ли? Ты меня спроси, любила ли я поначалу. Молода еще была да одна-одинешенька, вот те и весь сказ. Ночи-то, они долгие, а дни одинакие – чего не передумаешь, каких слез над собой не прольешь. Привыкла, девка, понимаешь, привыкла, а привычка для бабы – она еще лучше любви: покойнее, проще – сердца не рвать, не сохнуть, с утра в зеркало не глядеться, где седой волос проглянул, где морщина какая легла. Проще! А ты чего захотела? Какой маеты? Да это еще в нашей-то жизни дворцовой, у всего мира на виду. Ты бы бабиньку свою спросила, каково ей было за государем Иоанном Алексеевичем: в баню пойдет – без памяти валится, в постель ляжет – заснет, не шелохнется, ночь – для сна, мол, она; на жену глядит – только крестным знамением осеняет да о недугах своих толкует, тут кольнуло, тут потянуло, там за бок взяло. А у матушки, бабиньки-то твоей, сердце ох какое горячее! А тут тебе со всех сторон надзор – Петр Алексеевич не помилует, придворные каждую мелочь докажут, ночью на минуту не оставляют – все как да что: как вздохнула, с какого бока на какой повернулась, сколько слезинок горьких в подушке укрыла. Да вот прожила свой век, и ты проживешь, не бойся! Обомрешь – отойдешь. Мы, бабы, живучие. Нет на нас ни муки, ни боли, ни недуга душевного, чтоб не выстояли.
– Государыня, ты-то не забыла, ты-то, коли сама знаешь, смилостивься!
– Смилостивиться? За свои муки других жалеть, на других разжалобиться? Вы мне вот как, колесом через всю жизнь прошли, а я – незлобивая, я – отходчивая, зла не помню, добра никому не пожалею? Врешь, принцесса, врешь! Нет среди баб таких добреньких, и не ищи!
– Так ведь я, государыня, не против воли твоей. И замуж, коли велишь, пойду, мне бы не этот только.
– Тот – не тот: одна цена. Всем им к престолу бы подобраться, а свое кобелиное дело они и без супруги законной справят, не утрудят тебя, девка, не бойсь! Свое отбудешь, наследника родишь, и сама себе хозяйка – правительница! Мне бы такое!
– Да не надо мне ничего, государыня! Я бы дома… одна… век вековала… за тебя бы Бога молила…
– Лучше, говоришь? А где он, дом-то твой, принцесса высоко рожденная да не высоко ставленная, где?
– Хоть в Измайлове. Без выезду. Пусть там тесно, неустроено…
– В Измайлове? Это там-то, где для герцогини Курляндской места не было? Куда отдохнуть просилась, чтоб приветили, обиходили, по-людски обошлись, ан нет, герцогине Мекленбургской Катерине Иоанновне с дочкой-принцессой и без того тесно, где уж тут ради попрошайки курляндской потесниться!
– Там и впрямь теснота была, государыня. Мы с матушкой на постели вдвоем, а фрейлины на полу, на войлоках, вповалку. И у тетеньки Прасковьи через спальню проходили. И у бабиньки-царицы танцевали – она с постели глядела, – как ассамблеи собирались.
– Ассамблеи собирались! Танцевали до полуночи! Что ж не спросишь, каково тетка твоя в Митаве царствовала, в какой горенке ютилась, не то что ассамблей не знала, не ведала, что на другой день на стол ставить, какие башмаки надеть: старые поизносились, на новые денег взять неоткуда. Башмачник последний и тот в долг не верил: чем отдавать будешь? Подачками, слышь ты, я – родная внучка великого государя Алексея Михайловича – подачками от блаженной памяти величества из-под солдатской телеги Екатерины I жила. Что по милости своей пришлет, то и ладно, на том и спасибо. Да еще письма пиши, благодари, кланяйся, о здоровьечке драгоценном справляйся, каково оно после обозных телег – не надорвалось ли, не беспокоит.
– Ничего мне не надо… я б обноски… в Измайлово бы мне…
– Не будет тебе Измайлова, не будет. Сама жить в нем стану, коли охота придет! Сама во всех горницах, где войлока тухлого мне на полу не нашлось! И рож постных видеть там не желаю, а твою меньше всех. Молчальница, смиренница, а вишь как за себя вступилась! С кем говорить осмелилась, Анна свет Леопольдовна? С самодержицей Всероссийской? Вон, подлая, чтоб духу твоего здесь не было, вон!
…Матвеев подает прошение в Канцелярию от строений. Огромное колесо бюрократической машины медленно, нехотя приходит в движение. Нужны „пробы трудов“, нужны отзывы, много отзывов, отовсюду и ото всех. Наконец он получает право на самостоятельную работу. Но все это требует времени, усилий, обрекает на горькую нужду. Заслуженное за прожитые в Голландии годы жалованье остается невыплаченным. Канцелярия от строений не спешит с назначением оклада. Матвеев безнадежно повторяет в прошениях, что у него нет средств ни на поизносившуюся одежду, ни на еду.
Никаких работ, кроме заказных, художники тех лет не знали, и трудно себе представить, чтобы Матвеев, да еще при полном безденежье, решился начать картину с себя – непозволительная, ничем не оправданная роскошь. Что ж, в документах об автопортрете действительно не было ни слова.
…Отступившее глубоко в амбразуру окно архивного хранения казалось совсем маленьким, ненастоящим. На встававшей перед ним стене былого Синода солнечные блики сбивчиво и непонятно чертили свои очень спешные сигналы. Временами наступала глуховатая городская тишина с дробным эхом далеких шагов. А страницы переворачивались медленно, словно налитые свинцом прошедших лет.
К Матвееву почти сразу приходит руководство всеми живописными работами, которые вела Канцелярия. Талант и мастерство делают свое. Но это ежедневный шестнадцатичасовой труд, без отдыха, с постоянным недовольством начальства, штрафами, выговорами, страхом увольнения.
Работы для Летнего дворца – того самого, на берегу Невы, за четким и неощутимым рисунком решетки Летнего сада. Картины для Петропавловского собора – они и сейчас стоят над высоким внутренним его карнизом „гзымсом“ в непроницаемой тени свода.
Еще один документ. В январе 1730 года, чтобы приобрести хоть видимость независимости, Матвеев просит о звании живописных дел мастера – до сих пор он получал тот же оклад, что и в ученические годы в Голландии, то есть двести рублей в год.
Спустя много месяцев последовало заключение: „От его пробы довольно видеть можно, что оной Матвеев к живописанию и рисованию зело способную и склонную природу имеет и время свое небесполезно употребил… к которому его совершенству немалое вспоможение учинить может прибавление довольного и нескудного жалованья, чего он зело достоин“. Борьба с нуждой – этот бич художников современники Матвеева слишком хорошо знали и старались отвести от талантливого живописца. В июне 1731 года Матвеев получил звание мастера и оклад четыреста рублей.
И все-таки одно обстоятельство было совершенно непонятно. Для пробы мастерства от художника требовали представлять портреты с известных экзаменаторам лиц – чтоб „персона пришлась сходна“, а он не обратился к автопортрету. Почему? Ведь это бы облегчало задачу тех, кто давал отзыв, и избавляло самого Матвеева от необходимости писать новый портрет, тратя на него силы и время.
Но каковы бы ни были причины этого молчания, оно не нарушается и в последующие годы: автопортрет остался в частном наследстве художника. Что же дальше? Отказаться от поисков – или искать наследников Матвеева.
Трамвай скучно колесит по врезанным в дома улицам. В проемах ворот – очередь дворов, булыжник, зашитые чугунными плитами углы от давно забытых телег и пролеток.
Около Калинкина моста сквер – пустая площадка с жидкими гривками пыли на месте разбитого бомбой дома и коричнево-серое здание – Государственный исторический архив Ленинградской области. Здесь особенная, по-своему безотказная летопись города – рождения, венчания, смерти – на отдающих старым воском листах церковных записей и „Исповедные росписи“: раз в год все жители Российской империи должны были побывать у исповеди – обязательное условие обывательской благонадежности.
Серая, разбухшая папка с шифром. И, наконец, в Троицко-Рождественском приходе двор „ведомства Канцелярии от строений живописного дела мастера Андрея Матвеева с жителями“. Среди жителей вся матвеевская семья – художник, жена, Ирина Степановна. Под следующим годом повторение записи и последнее упоминание о художнике: в апреле 1739 года Матвеева не стало. А дальше – дальше ничего, ни дома Матвеевых, ни сберегавшихся вещей и воспоминаний, ни просто семьи.
Жестокие в своей скупости строки тех же церковно-приходских книг рассказали, что двадцатипятилетняя вдова заспешила выйти замуж. Холсты, кисти, краски Матвеева долгое время оставались в канцелярских кладовых „за неспросом“. Новый брак – новые дети. Ирина Степановна рано умерла. Немногим пережили мать старшие дети художника, да иначе отцовские вещи и не достались бы Василию Андреевичу, младшему в семье. Но вот ему-то и довелось стать историографом отца.
Итак, все, что мы знаем о двойном портрете, стало известно от сына живописца в 1808 году. Именно тогда профессор Академии художеств, один из первых историков нашего искусства, Иван Акимов начал собирать материалы для жизнеописания выдающихся художников. Акимову удалось познакомиться с Василием Матвеевым, с его слов написать первую биографию художника. Если к этому прибавились впоследствии какие-нибудь подробности, их несомненно учел другой историк искусства, Н. П. Собко, готовивший во второй половине XIX века издание словаря русских художников.
В прозрачно-тонком конверте с надписью „Андрей Матвеев“ – анекдоты, предания, фактические справки, и среди десятка переписанных рукой Собко сведений – на отдельном листке, как сигнал опасности, пометка: не доверять данным о Матвееве. Что же заставило историка насторожиться? Присыпанные песчинками торопливого почерка страницы молчали.