Петербург. Зимний дворец Императрица Анна Иоанновна, мамка Василиса, камер-фрау Анна Юшкова-Маменс

– Государыня-матушка, Петр Михайлыч приехал, тебя видеть хочет.

– Какой еще Петр Михайлыч, мамка?

– Как какой – Бестужев, конечно. Ты что, государыня, не в себе сегодня, что ли?

– Ах, Бестужев! А чего он явился – я ему аудиенции не назначала.

– Вот и я толковала Василисе Парфентьевне, ваше императорское величество, что нельзя к государыне императрице по своей воле добиваться. В обыкновенных дворянских домах, может, так и бывает, но во дворце!

– Помолчала б уж, Анна Федоровна! Тоже придворная дама выискалась! Давно ли сама над корытом стояла, засучив рукава у девок обмылки вылавливала, а тут гляди тебе, все порядки придворные узнала! Еще меня, кормилицу царскую, учить вздумала!

– Тихо, мамка, чего расходилась! И то верно, на что мне твой Бестужев. Толковать мне с ним не о чем. Ослобонили его из крепости, от суда, указом оправдали, место хорошее получил – чего ему еще?

– Это какое же такое место, чтобы во дворец нельзя войти?

– Губернатором в Нижний Новгород. Ай плохо? Еще уворует, душеньку свою распотешит.

– Да ты что, государыня, – коли брал, так ты сама повадку давала. А ведь сколько лет при тебе жил, света божьего за тобой не видел.

– А кого же это вы, Василиса Парфентьевна, неверными слугами государыни выставить хотите: меня ли с супругом или господина Бирона? Или, может, господина барона Аша? Все мы на государыню нашу как на солнце ясное глядели, все верой и правдой служили, только ничего за службу свою требовать не осмеливались, за счастье ее почитали.

– Да отвяжись ты от меня, Анна Федоровна! Экие вы все, Маменсы, ехидные да злобные. Вот уж вроде русского муженька себе спроворила, а все едино за своих курляндцев как черт за грешную душу держишься, прости господи!

– Это что же, Василиса, мне тебя унимать надобно? Сказано, уймись, значит, уймись, во гнев меня не вводи. Не посмотрю, старая, что кормилицей мне была, язык твой быстро укорочу. И чтоб мне никаких курляндцев на языке не бывало. Мне слуги верные надобны, а уж кого жаловать, сама разберусь. Негоже императрице подсказки да намеки рабские выслушивать. Ступай к своему Бестужеву да скажи: мол, никакой аудиенции царской ему не видать. Пущай сей час по месту новой службы своей отправляется и обязанности свои со всяческим усердием исполняет. Никаких заслуг прежних не знаю и знать не желаю – ишь должники какие выискались! Много вас тут таких наберется, плати, государыня императрица, щедрой рукой, плати не жалей, что столько лет с тебя последнюю копейку рвали, что при тебе, покуда лучшего места не сыщем, отсиживались. И отсиделись? Да нет, голубчики мои, теперь каждый счет сызнова поведем, разве что старых грехов не забудем. Долго Анна Иоанновна терпела, конец терпению пришел. За все разочтемся – за каждое слово обидное, за насмешку, за поклон неотданный, за ухмылку, за грош краденый, за фунт мяса, с кухни снесенный.

– Да не мелочись ты, государыня, раньше времени не мелочись. Ты на престоле-то для начала покрепче устройся, приобыкни, присмотрись, а тогда и грозиться начинай. А еще лучше без угроз. Хочешь платить, плати, да исподволь, чтобы, окромя тебя да того, кому платишь, никто и не догадался, в соображение не взял. Худая слава и царице ни к чему. Вон какой нрав был у покойницы царицы Прасковьи Федоровны, упокой господи ее душеньку: сама себе со злости все руки перекусает по локоть, головкой об стенку в опочивальне бьется, а на людях ко всем с улыбкой, с приветом, со словом ласковым. Может, кто и понимал, не такая она, и к царю Петру Алексеевичу с доносами совались: мол, не верь, мол, приглядись к невестушке. А он и веры никому не давал, лучше Прасковьюшки-то человека не знал. За то ей и уважение, и почет, и подаркам счету не было. Сам-то Петр Алексеевич не раскошеливался да всех иностранцев на поклон к царице посылал – с пустыми руками не явишься. А после каждого посла у Прасковьи-то Федоровны во дворце и чаши золотые французские, и кубки серебряные немецкие, и бархаты веницейские, и ковры персидские. Сама ни на что не тратилась.

– Да из чего ей тратиться-то, мамка, было!

– А ты не толкуй про то, чего не знаешь. Это тебе от нее мало досталося, а сестрицам кой-что перепало.

– Точно знаешь аль сболтнула?

– Чего мне болтать? Леопарда серебряного у Катерины Иоанновны видала?

– Что у дверей крестовой палаты стоит?

– Во-во, на лапах задних, в передних шар держит, ошейник золотой с рубинами, аршина полтора росту.

– Ну и что?

– А то, что леопардом тем кланялся посол немецкий матушке твоей, когда ты еще махонькая была.

– Где ж он потом был, что я его у матушки не видывала?

– А как же тебе его видеть, когда царица на показ не выставляла – опасалась, как бы Петр Алексеевич к себе не забрал. Так у нее Катерина Иоанновна после смерти из тайника и взяла.

– Теперь мекленбургским зверем кличет, будто от мужа достался.

– Вот и проверяй, а еще лучше Василисе поручай. Не бойсь, я до всего дознаюсь – у меня свои ходы есть. Не хочешь видеть Петра Михайлыча, ин и бог с ним, пусть на воеводстве сидит. И то верно, старый он, гляди, скоро семьдесят стукнет. Что тебе в нем – одна морока. А с сынками-то его как распорядишься?

– Да что с ними: служат – и пусть служат.

– Местов им новых не назначишь ли?

– И так хороши будут.

– Тебе, матушка, виднее.


«У Климента» – такой адрес продолжает жить и в наши дни. У Климента можно выйти со станции метро. Рядом с Климентом находится Речной техникум и почтовое отделение из числа тех четко вычерченных, серых, с огромными окнами кубов, какими рисовались в конце наших двадцатых годов предприятия связи. Мимо Климента лежит дорога к Гостелерадио. А вскоре должна появиться пешеходная зона Климентовского переулка. По правде говоря, тот небольшой отрезок, который имеет отношение к былому переулку, меньше всего подходит к понятию зоны и вряд ли оправдает работу над ним целой – а может быть, как на старом Арбате, и нескольких – проектной мастерской. Одни дома исчезли ради строительной зоны станции метрополитена. Другие с этой же целью были разобраны и восстановлены в сложной технике полукирпича-полубетона, безнадежно потеряв и былой масштаб, и все те небольшие отклонения от идеального проекта, которые делали такими живыми и неповторимыми даже самые скромные замоскворецкие дома. Старательно расчищены от надворных построек заасфальтированные дворы, и сегодня ничто не напоминает о тех периметрах домовладений, ограниченных всякого рода конюшенными и каретными сараями, людскими и кухнями, которые были характерны для здешних мест.

«У Климента» – для XVII века это было единственным топографическим определением. Другого рода адресов Москва еще не знала. Вблизи такой-то церкви. Улицы, тем более переулки значения не имели. Они могли исчезать и появляться, менять свои очертания. Церковь оставалась единственным ориентиром, в то время как границы ее прихода никакими административными документами не фиксировались.

Документы говорили о появлении новой церкви. Но ведь прежде всего она нуждалась в новом, своем собственном, «монастыре». Отвести под него землю в тесноте Замоскворечья городские власти попросту не могли. Оставалась единственная возможность – чтобы частью своего двора поступился кто-то из прихожан. Но ничего подобного в земельных документах нет. К тому же в новой церкви должен был появиться свой причт. И если расходы на его содержание не брали на себя царь или патриархия, расплачиваться пришлось бы все тому же небольшому приходу. Только и об этой стороне вопроса документы молчали. Может быть, какую-то ясность мог внести следующий после «Годуновского» так называемый «Петров чертеж». Он был выправлен по натуре на рубеже шестидесятых годов XVII века и появился в Амстердаме во втором томе «Географии» Блавиана.

Знаменская церковь, по свидетельству архивов, строилась не один год. Топограф, вносивший поправки в «Годунов чертеж», не мог не обратить внимание на ее строительство. В Замоскворечье он побывал наверняка, иначе откуда бы появились в его работе уточнения, касающиеся соседних с Климентом построек? Тем не менее на месте Климента он отмечает снова единственное сооружение. Но ведь совершенно так же держит себя и патриаршье делопроизводство! Не меняется размер налога на приход, не появляются новые причетники, вот только в ведомостях раз называется Климентовская, раз Знаменская церкви. А что, если – предположение выглядело совершенно невероятным, но другого объяснения не находилось – обе постройки стояли так тесно друг к другу, что воспринимались со стороны одним целым. Патриархия же почему-то сочла возможным принять подобное положение вещей.

Почему – это не имело первостепенного значения. Главной представлялась первая часть предположения, тем более что она вполне поддавалась проверке.

Московское средневековье – в хрестоматийных представлениях оно стоит на трех китах: традиционности, извечной нерушимости жизненного уклада и его замкнутости. Привязанность к обычаям, привязанность к земле и домам, наследовавшимся из поколения в поколение. Тем неожиданнее выводы, которые подсказывают самые распространенные и обиходные документы: как, чем, за какую цену и в каком количестве торговали в торговых рядах, как обходились с пресловутыми отцовскими и дедовскими дворами. Оказывается, дворы покупали и продавали на редкость легко. Из Замоскворечья перебирались под Новинское, с Трубы на Остоженку, сохраняя связь только с родными могилами на оставленных погостах. И каждый раз это требовало тщательного обмера участка. Закладные, купчие и всякого рода иные связанные с землевладением грамоты подробно восстанавливали размеры дворов и примыкавших к ним владений «в смежестве». Каждый неправильно учтенный аршин, даже вершок мог стать предметом яростных и нескончаемых во времени споров и судопроизводств, способных дотла разорить спорщиков.

Те, кто жил «у Климента», ничем не отличались от остальных москвичей, также продавали, закладывали, когда не хватало денег, и завещали, когда приходила мысль о последнем часе, дворы и земли. Благодаря беспокойной толчее их судеб вырисовывались границы климентовского «монастыря», а с ними и то обстоятельство, что теснились на «монастыре» две – именно две рядом! – церкви. Их разделял проход шириной не больше полуметра, и со стороны они могли восприниматься как одно целое. Оставалось объяснить непонятную снисходительность патриархии, всегда следившую за тем, что каждая, тем более вновь сооружаемая церковь становилась источником прочного дохода. К тому же приходилось думать и о печально знаменитых так называемых крестцовых попах, целыми днями толпившихся у Спасских ворот Кремля в ожидании случайной работы. Оголодавшие, обносившиеся, многодетные, они за копейку шли на любое преступление – и обвенчать насильно уходом, против воли родных, и отпеть убиенного без суда и следствия, а случится, и вовсе ограбить в минуту предсмертной исповеди и последнего отпущения грехов. Знаменская церковь могла дать работу хоть кому-то из них. И если патриархия шла здесь на явное попустительство, объяснения следовало искать, скорее всего, в жизни думного дьяка, чье имя сохранил и реестр московских церквей петровского времени.

К числу родовитых дворян Александр Степанович Дуров не принадлежал. Правдами и неправдами выслужившийся ловкий приказный, он начинал собой дворянский род Дуровых. Впрочем, было что и ему вспомнить за долгие годы царской службы. Еще в 1630 году ездил он одним из посланников в Крым, побывал в Смоленском походе, участвовал в отражении татар под Белгородом, сидел дьяком в Конюшенном, Ямском и Стрелецком приказах. За «астраханскую службу» был пожалован шубой из атласа золотного и кубком. Алексей Михайлович допустил его к переписке «всяких дел» патриарха Никона и в одно из высших финансовых учреждений своего правления – Приказ Большого прихода. Недаром такими пышными были похороны думного дьяка в 1671 году.

Но путеводители касались не только времени сооружения Климента. В одном из справочников промелькнула заметка с описанием одной из наиболее почитаемых в нем икон. Была это икона Знамения – вклад Александра Дурова, которая имела на обороте подробное изложение какого-то исключительного события в жизни думного дьяка. Наверно, полный текст надписи мог бы сказать о многом – если бы его удалось найти. Полвека назад иконы были вывезены из Климента. Дальнейшая судьба их неизвестна, как неизвестно и местонахождение дуровского Знамения.

Положение становилось безвыходным, если только не удастся найти живого свидетеля – одного из тех, кто по роду службы имел доступ к иконе и читал надпись. Простому прихожанину никто бы не позволил поднимать икону с места, тем более рассматривать ее оборот. Зато для церковного причта это представлялось и возможным и даже обязательным. Живой свидетель в сегодняшней Москве – теперь все сводилось именно к нему.

Загрузка...