– Ты, никак, Петр Михайлыч, опять за сватовство взялся. Плохо тебе, что ли, так-то? Жизни другой ищешь аль в Петербурге успел о должности какой сговориться?
– Был я преданным рабом, государыня, твоим, им и помру. Только жизни покойной, как тебе хотелось, нам не видать, покуда престол курляндский не занят. Вывернулись мы из меншиковских рук, так это на сей час, а что он дале-то, светлейший наш, измыслит? Думаешь, от Курляндии отступится? Не так он прост. Ты не смотри, что весточек не шлет, приказами с того времени, что вернулись мы с тобой из Петербурга, не жалует. Ему одного приказа хватит, одного дня, чтобы все навыворот повернуть. Я, матушка, его тишины пуще грозы боюсь. Грозу отвести можно, в сторонку отойти, отсидеться, а здесь с какой стороны беды ждать, к чему приготовляться? Может, на ласковые слова царицыны доверилась? Так она сама себе хозяйкой никогда не бывала. Ей бы в чужой струне ходить да исподтишка свои делишки обделывать – где Монс, где Левенвольд, где кто другой подвернется.
– Тебя послушать, обер-гофмейстер, жизни не обрадуешься.
– А ей нечего и радоваться. Не для того она нам, жизнь-то, дана. По сторонам смотреть надобно, рассчитывать да прикидывать. Вот в нашем с тобой деле важнее всего, чтобы новый герцог тебе мужем стал, корону курляндскую с рукой твоей связать. А то ведь, государыня, останешься ты не у дел. Разве захочешь в Россию ворочаться. Если дозволют.
– Какой там поворот! На чьи такие хлеба. Маменьки в живых нет. Прасковья своим хозяйством занята, на свой кошт живет. Катерине меня принимать тоже не расчет, да и я не хочу.
– Вот видишь! Значит, лучшая тебе дорога – под венец, лишь бы женишок хороший подвернулся, с характером, самостоятельный, за тебя бы постоял да советников здешних на место поставил, чтоб воли не брали, короной герцогской не пренебрегали. А то, гляди, норовят впереди тебя на праздниках становиться, поклоном не удостоить.
– И то правда, Михайлыч, совсем замечать перестали, неглижируют как хотят.
– Чего хочешь, матушка, с семнадцатого году – цельных девять лет сами куражатся, никто им не власть, не указ. Мыслимое ли дело.
– Приглядел снова кого?
– Да уж теперь и сглазить боюсь.
– Полно, Михайлыч, на все божья воля, скажи.
– Оно конечно, господня, а в нашем деле боле на свой расчет полагаться надо – вернее получается. Одно скажу – на три годочка тебя помоложе, собой красавец, не мне, старику, чета. Весельчак, смеяться любит, шутить. Вот тебе на первый раз и хватит. Как сладимся, сама увидишь.
– А я-то ему покажусь ли?
– Герцогство-то ему тоже показалось – своего у него нет. А портрет твой маленькой, что мне подарила, я ему послал. Отвечать изволил, что иной красавицы ему и не надо.
– Правда? Когда ж увидеть-то его можно?
– Бог терпел и нам велел, потерпи и ты, государыня.
– А как Александр Данилыч – согласится ли?
– Вот о нем и толк – кабы только раньше времени не вызвал, кабы снова не помешал. Видишь, государыня, ты меня в небрежении винила, а сразу сама о слуге старом и думать перестала, вроде и нету уже Петра-то Михайлыча.
– Что ты, что ты, Михайлыч, да ты для меня всегда первым человеком будешь, не сумлевайся.
Корельский монастырь для Федоса. Как меняет время назначение мест! Еще недавно прообраз Архангельска, исток начала торговых связей с английскими купцами. Это сюда в 1553 году прибило бурей один из их кораблей. Торговля пошла и стала причиной основания города Новохолмогорова, как назывался сначала Архангельск. Только рождение Петербурга лишило Белое море его значения в торговле. А раньше – знаменитая новгородская посадница Марфа Борецкая. Здесь похоронила она двух своих утонувших сыновей, построила над их могилами церковь Николы, не поскупилась и на целый монастырь. Луга, тони, солеварницы – все отдала на вечное поминовение погибших. Монастырь был разорен во время нашествия норвежских войск, снова восстановлен, и вот теперь…
Федоса не просто ждали – все было приготовлено к встрече: палата в церковном подполье, пятьдесят копеек на еду в день и первый раз вспыхнувший блеск стали. Жизнь замкнулась подземельем и церковью над ним. Наверх можно было подниматься на богослужения, и только там не сверкали палаши: в божьем доме их разрешалось вложить в ножны. Зато полагалось стоять посередине церкви, тесно между солдатами, чтобы не переглянуться ни с одним из монахов, где там обменяться запиской или словом. Письма на имя Федоса должны нераспечатанными отсылаться с курьером в Петербург. Бумага, чернила, книги у него отобраны. Порфирий с братией получили наказ исподтишка, главное – незаметно следить за каждым движением узника: а вдруг что захочет сделать, а вдруг что может задумать. С назначенного Федосу духовника взята расписка вести каждую исповедь «по чину исповедания по печатной книжице 1723 года марта 4 в Москве печатанной и до силе указа 1722 года мая 17 о том, как поступать духовникам при исповеди». Сложный шифр означал, что каждое неблагонадежное, а в данном случае и вовсе каждое слово должно было быстро и точно передаваться гражданским властям. Исповедником исповедника назначался губернатор Измайлов. Все? Если бы!
У нового курьера и вовсе не было времени. Сам граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, известный дипломат, еще недавно доверенное лицо Петра, успевший выполнить его поручения в Голландии, Копенгагене, Париже. Его приезд в монастырь приходится на время обедни. Все монахи и Федос в церкви. Тем лучше. Короткий разговор с настоятелем Порфирием, беглый осмотр монастыря, и уже каменщик закладывает окно Федосова подземелья. Восемнадцать на восемнадцать сантиметров – достаточная щель, чтобы просунуть кусок хлеба или кружку воды. Свет и воздух отныне узнику запрещены. Следующее – пол. Его надо сорвать. Печь развалить, а за это время вынести из палаты все вещи Федоса, кроме постели, и, кстати, самому обыскать ее в поисках писем и бумаг. Граф не гнушается таким занятием – ведь не всякому его и поручат!
К возвращению Федоса из церкви все готово. Еще недавно пригодная для жилья палата превращена в каменный мешок, и из густо осевшего мрака выступает новая фигура – Холмогорский архиерей, который должен снять с Федоса и архиерейский сан и монашество. Обряд длится минуты. Архиерей и Мусин-Пушкин торопятся уйти. Граф выходит последним, собственноручно закрывает на замок дверь палаты и торжественно накладывает на нее государственную печать. «Неисходная тюрьма» – в темноте, пронзительном холоде (идет октябрь!), миазмах испарений – что страшнее могло придумать воображение!
А вот Федос молчит. Не сопротивляется, не просит пощады, не проклинает – молчит. И когда спустя три месяца, в разгул трескучих январских морозов, Тайная канцелярия неожиданно проявляет заботу о нем – новый спешный нарочный предписывает губернатору Измайлову немедленно перевести узника в палату с полом и печью, – Федос остается верен себе. Ему уже не под силу самому перейти в «новоустроенную тюрьму», солдаты переносят его, и единственные произнесенные им слова: «Ни я чернец, ни я мертвец; где суд и милость». Измайлову при всем желании больше не о чем доносить. Что там взглянуть на него, даже просто открыть глаз не пожелал при этом Новгородский архиепископ. Да, именно так называет узника губернатор.
Прусский посланник барон Мардефельд в своих донесениях на редкость обстоятелен. Король, – а он как-никак пишет лично ему! – чтобы ориентироваться в ситуации русского двора, должен знать каждую мелочь, тем более такое громкое дело. «Архиепископ Новгородский, первое духовное лицо в государстве, человек высокомерный и весьма богатый, но недалекого ума, подвергнут опасному следствию и, по слухам, совершил государственную измену. Его намерение было незаметным образом сделаться патриархом. Для этой цели он сделал в Синоде, и притом со внесением в протокол, следующее предложение: председатель теперь умер, император был тиран… императрица не может противостоять церкви, а следовательно, дошла теперь очередь до него сделаться председателем Синода». Дальше – похвалы достойным верноподданническим чувствам Синода, конечно же с негодованием отвергшего притязания архиепископа, заверения в преданности синодальных членов Екатерине («чем был император, тем теперь же императрица»). В заключение приписка, что Новгородский уже в крепости, раскаивается в своем поступке, но надо надеяться (почему надо?), прощения не получит. Да и какая надежда, когда только что говоривший подобные речи солдат лишился головы.
Бунт в Синоде или церковь, наконец-то дождавшаяся смерти Петра, – это ли не событие в государственной жизни! И конечно, опытный дипломат прав: сколько за всем этим счетов и расчетов придворных партий, политических и личных интриг. Самому Мардефельду, например, важно подчеркнуть – с Екатериной все в порядке, возмущения против нее нет, правительство решительно расправляется с бунтовщиками и, значит, за столь важный для Пруссии брак старшей дочери Петра I с герцогом Голштинским можно не беспокоиться. Здесь все понятно.
А вот почему хранят молчание другие дипломаты? Все без исключения. Молчат и современники в скупой и редкой личной переписке. Свои расчеты? Несомненно.
Как и свои опасения. Лишнее слово – всегда опасное слово. И не только для дипломата. Ведь еще при жизни Петра, по донесению французского консула Лави, под страхом наказания был запрещен разговор шепотом между придворными. Тем более следовало остерегаться в таком сложном деле. Но уж кто не мог промолчать, это Синод. Тем более не мог, что нечасто случается такая возможность проявить свои верноподданнические чувства, откровенно выслужиться перед царствующей особой. В его протоколах все должно быть освещено с должной полнотой и красноречием. Ничуть не бывало! Нет красноречия, нет и подробностей, описанных прусским дипломатом.