Привал в пути.
После двух часов монотонного гудения в ушах и однообразного мелькания за бойницей серо-бурой степи наша колонна наконец замерла. Моторы, один за другим, с облегчением выдохнули и стихли, уступая место оглушительной, почти звенящей тишине. Её нарушал лишь пронзительный свист ветра, гуляющего в расщелинах скал, да тихое потрескивание остывающего металла, словно вздохи усталых машин.
— Привал! Завтрак! — раздались первые крики, и по цепочке их подхватили в каждом кузове, разнося по колонне.
Мы выгрузились, чтобы размять закостеневшие на холодном полу тела, ощущая каждый сустав. Караван встал в естественном каменном амфитеатре — невысокие, изъеденные ветром скальные гряды с трёх сторон давали хоть какую-то иллюзию защиты от пронизывающего ветра и любопытных, невидимых взглядов. Краузе, не теряя ни секунды, выслал двух солдат на ближайшие высотки для дозора, их силуэты быстро растворились в скудной растительности степи.
Завтрак был спартанским: чёрный хлеб, ломоть жёсткого, сильно солёного сала и прохладная, чуть пресная вода из фляг. Никакого огня разводить не стали, но скорее всего не из-за дыма, который мог выдать наше местоположение, наверное, из-за сроков нашей поездки, начальству виднее. Мы ели молча, стоя или сидя на корточках у колёс машин, стараясь хоть как-то укрыться от пронизывающего ветра. Хлеб приходилось долго размачивать во рту, сало отдавало дымком и солью, но давало иллюзию сытости и сил.
Ян, быстро управившись со своей пайкой, прислонился к борту и, глядя на безмолвные скалы, негромко произнес, словно делясь сокровенным:
— Знаешь, Петь, а ведь каждый такой привал — это как маленькая жизнь. Остановились, перевели дух, подумали о чём-то своём, о прошлом доме, о том, что было… А потом снова в путь. Как будто и не было этих двадцати минут покоя, — он помолчал, смахнув со лба налипшую песчинку, принесенную ветром. — Вот и весь наш здешний цикл: остановка, движение, остановка. Пока одна из них не станет последней. Какой только дряни из других миров сюда не прилетает. Кого только нет. И хорошо, если это просто бродяги, выброшенные за ненадобностью. А если это хищники? Или, ещё хуже, разумные существа, с планами и амбициями? Тут уж не до философских бесед будет. Тут выживать надо. Каждый день.
— И часто они становятся… последними? — не удержался я от вопроса, хотя ответ, в общем-то, был ясен, витал в воздухе, как пыль.
Ян пожал плечами, его взгляд вильнул по горизонту.
— Чаще, чем хотелось бы. Но реже, чем могло бы, — он криво усмехнулся. — Вот такая вот философия и закон в одном лице.
Откуда-то сверху, с дозорной точки, донёсся короткий, резкий свист — условный знак, что всё спокойно. Краузе, стоявший в стороне и изучавший карту, кивнул самому себе, удовлетворённый. У нас было ещё минут десять покоя.
— Кстати, о законах, — Ян обернулся ко мне. В его глазах загорелся огонёк рассказчика, смешанный теперь с долей серьёзности. — Ты спрашивал про «осколки», про то, как это всё работает. Думаю, сейчас самое время. Пока ветер воет и сало в животе греет, а не наоборот.
Он присел на корточки, прислонившись спиной к колесу. Я последовал его примеру, чувствуя, как холод от еще не нагревшейся земли через подошвы сапог медленно подбирается к телу, но интерес был сильнее.
— Представь себе, — начал Ян, понизив голос до доверительного шёпота, — что существует не один мир. Их много. Очень много. Как… слоёв в пироге. Или как пузырей в стакане с пивом, которые лопаются один за другим.
Живут себе, не зная друг о друге, и похожи друг на друга, как патроны, сошедшие с одного конвейера. Идеальные копии, пока не случится что-то невообразимое… А потом — бац! Катастрофа: война, потоп, извержение вулкана, падение метеорита… Суть не в причине. Суть в масштабе. Когда гибнет сразу много, целый пласт реальности… трескается. И куски откалываются. Как от старой, потрескавшейся вазы.
Он сделал паузу, дав мне осознать сказанное. Картина была настолько абсурдной и одновременно пугающей, что хотелось рассмеяться. Но смех застрял где-то в горле.
— А иногда такое впечатление, — продолжил он, глядя куда-то поверх скал, — что наши миры все же чем-то различаются. Иногда в мелочах. Например, листок упал с дерева прямо сейчас или же на секунду позже или раньше, и ты даже при всем желании больше разницы в них не найдешь. А иногда различаются и более серьёзно. Не исключено, что есть полно миров, где твой «Титаник» не утонул. Миров-то бесконечное количество, так что возможно всё, что ты способен представить. И даже то, что не способен.
Я молчал, переваривая. Возможная встреча с моим прадедом — это не самое удивительное. Я вообще могу встретить даже себя самого. Представил себе: я, такой же, только моложе, или старше, или с другим цветом волос. И что я ему скажу? «Привет, я — это ты из будущего, и у нас тут всё не очень»?
— А Луна здесь почему такая странная? — спросил я вдруг, перескакивая на то, что давно не давало покоя. Она здесь была не такой, как я её помнил, синие и зеленые пятна, да и будто размером больше.
Ян на мгновение замер, словно соображая, с какой стороны подступиться к такому вопросу. Потом хмыкнул и потер подбородок. В его глаза мелькнул огонек интереса.
— Луна… — протянул он задумчиво. — Ну, смотри. Если миры, как я говорил, слоёны, и от них откалываются куски… Куда они летят? Сюда. А что такое Луна? Тоже своего рода мир, верно? Только на небе.
Он сделал паузу, собирая мысли.
— Есть теория, — произнёс он, словно раскрывая великую тайну, — что наша Луна, — это не одна Луна. Это… свалка лун. Или обломок какой-то одной, здоровенной, которая пострадала больше всех. Те пятна, что ты видишь, — это следы от тех самых «отколов». Как шрамы. Одни говорят, что это моря из другой реальности, где законы физики другие. Другие — что это просто другая порода, обнажившаяся, когда кусок оторвало. А может, это и не Луна вовсе, а какой-нибудь спутник иного мира, который прилип к нашему небосводу, когда всё это безобразие началось. Кто его знает, — замолчав, он взглянул на небо, будто пытаясь ее разглядеть. Но сейчас был день, и Луны видно не было. — А что она ближе… Возможно, так и есть. Или это нам только кажется, потому что небо здесь другое.
Вдруг вспомнилась странная, тяжёлая книга, прочитанная перед отплытием — «На серебряной планете». Тогда она мне показалась слишком мрачной и надуманной. Люди, улетевшие к Луне, рождали там новый мир, и сами же превращались в легенду, затем в миф, а потом в удобную ложь для тех, кто пришёл после них. Герои становились богами, боги — словами, а слова — оправданием жестокости.
Я вспомнил где-то прочитанное: цивилизация, вырванная из привычной почвы, неизбежно начинает гнить изнутри. Не сразу, пусть и через поколения. Через память, искажённую страхом и нуждой.
Тогда, в уютном кресле, с книгой на коленях, это казалось философской выдумкой, предостережением, далеким от реальности.
Теперь же, глядя на эту Степь, на людей из разных эпох, сбитых вместе, как щепки в водовороте, я с неприятной, леденящей ясностью понял: тот поляк не фантазировал. Он просто заглянул дальше других. Увидел суть. А суть эта, похоже, была проста и страшна: любое человеческое общество, брошенное в горнило абсурда, рано или поздно начинает создавать себе богов из обломков прошлого, и мы, обитатели «Зигфрида», уже на полпути к этому, к созданию собственных мифов, своих собственных оправданий.
Я помолчал, затем осторожно произнес:
— Знаешь… у нас ведь тоже были теории. Что человек однажды полетит туда. На Луну. В книгах, конечно. У Жюля Верна, у Уэллса, и у прочих. Снаряд, пушка… фантазии. У нас в России тоже об этом думали. Генерал Засядько, например, ещё при Александре Павловиче ракеты для армии создавал, боевые. Говорили, что если их размер увеличить да пороху подбавить, то до Луны можно добраться. В общем, мечтали.
Ян усмехнулся, но в усмешке этой была не насмешка, а что-то вроде усталой грусти.
— Мечтали… — повторил он тихо. — У нас не просто мечтали. У нас получалось.
Он посмотрел прямо на меня, и в его глазах вспыхнула странная смесь гордости, боли и тоски по чему-то навсегда утраченному, по миру, который он потерял.
— За год до того, как я сюда попал. В тысяча девятьсот шестьдесят первом. Мы — в смысле, советские люди — отправили в космос первого человека. Юрия Гагарина. На ракете. Не в снаряде из пушки, а на настоящей, огромной, многоступенчатой ракете. Она вывела корабль на орбиту вокруг Земли. Он облетел планету и вернулся живым. Героем.
В голове вихрем пронеслись вопросы. Что еще за советские люди? И почему они одновременно и русские? Неужели революция все же произошла и Российская империя преобразовалась во что-то иное? Советские люди — эти слова, чуждые и резкие — повисли в воздухе между нами. Я так многого не знаю о будущем своей родины, будущем, которое уже произошло. А я? Я из прошлого? Вот он, живой свидетель из будущего, сидит рядом. В голове вихрем пронеслись обрывки мыслей, догадок, страхов.
Революция?
Не просто абстрактная идея из прокламаций, за чтение которых грозила каторга. Не романтические мечтания в душных подпольных кружках, где спорили о Марксе и будущем человечества. Она победила. И не где-нибудь, а в моей стране — в России.
И Россия… моя Россия… «империя»… превратилась в это странное, непонятное «советское» государство, которое смогло отправить человека в космос.
Но самое жгучее, самое личное было в ином. Я ведь бежал. Бежал не только от войны, но и от товарищей по кружку, от их всё более опасных идей, от навязчивого внимания охранки. Эмиграция в Америку была билетом не только в новую жизнь, но и в чистоту, в свободу от давящего выбора, когда грозила тюрьма, виселица или ссылка. Я выбрал бегство. Срезал узел вместо того, чтобы его развязать.
А они… Они остались. И они победили. Они построили это «советское». Они запустили человека в космос. Гордость? Да, какая-то дикая, искажённая гордость шевельнулась где-то глубоко: наши смогли. Но следом накатила горечь, острая и солёная, как кровь от прикушенной губы. Наши. А я-то кто теперь? Я не с ними. Я сбежал. Я оказался не на той стороне истории. Не на стороне триумфа, а на стороне… чего? Проигравшей империи? Беглеца? Человека, чьи идеалы оказались слишком хрупкими для реальной борьбы?
И тут же, леденя душу, пришла мысль: а мои товарищи? Сережа, с его пламенными речами, худой, чахоточный Михаил, который верил в народ как в новое божество… Где они? На трибунах, встречающих Гагарина? Или в безвестных могилах, потому что революция, как я читал у того же Богданова, имеет привычку пожирать своих детей? Может, для них мой побег был малодушием. А может — спасительной мудростью.
От этого вихря стало физически душно. Степной воздух словно загустел, превратившись в тяжёлую, непригодную для дыхания субстанцию. Я почувствовал, как холодеют кончики пальцев, а в горле встал ком.
Сверху снова донёсся свист, но уже другой, протяжный.
— Кончаем философствовать, — бросил Ян и поднялся, отряхивая с галифе пыль. — Пора двигаться. До вечера ещё далеко.
Я встал вслед за ним, ощущая странную тяжесть на душе. Нужно непременно его расспросить о том времени, откуда он попал сюда. Меня охватила грусть по тому будущему, которое для кого-то было славным прошлым, а в этом мире — несбыточной, чужой мечтой, от которой остались лишь обломки да искажённая луна в небе.
Мы молча заняли свои места в кузове. Моторы зарычали вновь, и каменный амфитеатр начал медленно уплывать назад, скрываясь за рыжими волнами степи.
В голове гудело от услышанного. Советские. Космос. 1961 год. Цифры и понятия сталкивались в сознании, не желая складываться в картину. Я сидел, уставившись в узкую щель бойницы, но видел не степь, а лица товарищей по кружку — их горящие глаза, их веру в то, что они творят историю. Выходило, что они её и впрямь сотворили. Только какую?
Ян сидел напротив, сгорбившись, и курил, выпуская дым струйкой в щель над головой. Он, казалось, угадал мои мысли.
— Спроси, — тихо сказал он, не глядя на меня. — Вижу же, тебя разрывает. Спроси, что хочешь знать.
Я сделал глубокий вдох. Сотни вопросов роились в голове, но один жёг сильнее других.
— Как? — выдохнул я. — Как Россия стала… советской? Что произошло после… после моего времени?
Ян затянулся, прищурился. Дым заструился в полумраке кузова.
— Длинная история, Петь. Кровавая, — он помолчал, собираясь с мыслями, словно перебирая в руках тяжёлые, окровавленные камни. — Война. Первая, мировая. Царская Россия в ней увязла по уши. Народ устал, голодал, не хотел воевать. В феврале семнадцатого начались бунты в Питере. Царь отрекся. Власть взяло Временное правительство. — Он говорил медленно, подбирая слова, словно опасаясь что-то перепутать или сказать лишнее. — Но и оно не справилось. Война продолжалась, порядок навести не могли. А народ хотел мира и хлеба.
Он снова затянулся, и тень от дыма скользнула по его лицу.
— В октябре того же года большевики во главе с Лениным взяли власть. Советы рабочих и солдатских депутатов. Объявили: мир — народам, земля — крестьянам, заводы — рабочим. Простые лозунги, но они перевернули всё.
— Потом была Гражданская. Страшное время. Твои братья-офицеры, «белые», поднялись против «красных». Вместе с ними — англичане, французы, американцы, японцы… Интервенция. Война шла по всей стране. Но… — Ян посмотрел на меня прямо. — Но народ, в основном, поддержал красных. Потому что они дали землю и обещали мир. И победили. Образовали Союз Советских Социалистических Республик. СССР.
— Потом… — он вздохнул, — было тяжелое строительство. Страну поднимали из руин. Индустриализация. Коллективизация. Это было… трудно. Очень трудно для народа. Были перегибы. Были ошибки. Особенно в годы, когда руководил Сталин. — Ян произнёс это имя с особым, сложным выражением, в котором смешались уважение и горечь. — Много хороших людей пострадало. Мои родители… мало рассказывали. Но знали. Все знали. Но знали и другое — что за двадцать лет страна из лапотной стала индустриальной державой. Что выстояли.
И тут его голос окреп, в нём зазвучала сталь:
— Потом — Великая Отечественная. Сорок первый — сорок пятый. Фашистская Германия напала. Планировали нас уничтожить. Весь народ встал. От Сталинграда до Берлина. Моя мать — партизанка. Отец — перебежчик, да, но он воевал за нас в конце. Они выстояли. Победили. Ценой в десятки миллионов жизней. Но победили. Освободили не только себя, но и пол-Европы.
Это была уже не история, а семейная сага, часть его жизни.
— После войны снова подъём. Восстановили всё. А потом и космос. В космос полетел первый спутник. Потом и первый человек в мире — Гагарин. Это была наша общая победа, Петь. Всего народа. После всех страданий, мы были первыми в мире. Это доказывало, что наш путь верный, что жертвы были не зря.
Он умолк, глядя в пустоту. В его словах не было слепого восхваления. Была сложная, выстраданная правда человека, который принимает историю своей страны целиком: и триумф, и боль, не отделяя одно от другого.
— А потом я попал сюда. В шестьдесят третьем. Что там было дальше — я знаю только по обрывкам, по рассказам тех, кто провалился сюда из ещё более позднего времени. На Луну, слышал, слетали уже американцы. А на Марс, говорили, только в середине двадцать первого века сподобились.
В кузове воцарилась тишина, нарушаемая только рёвом мотора и скрежетом камней под колёсами. Я переваривал услышанное. Полвека. Всего полвека с моего бегства, и какой адский, титанический путь прошла страна. Революция, террор, невиданная война, невиданные победы. И космос. Они действительно дотянулись до звёзд.
Я смотрел на Яна, на его усталое, обветренное лицо, и понимал, что он видел слишком много. Он был свидетелем того, как история перемалывает людей, как идеалы превращаются в прах, а надежды — в пепел. Его слова, такие простые и безжалостные, были эхом той эпохи, что навсегда оставила свой след на лице моей страны.
— А мои товарищи… — начал я и замолчал, не зная, как сформулировать. — Те, кто верил в революцию ещё до неё. Что с ними?
Ян посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.
— По-разному, — сказал он наконец, отводя глаза. — Кто-то, наверное, стал героем, крупным чиновником, академиком. А кто-то… — он снова замолчал, и пауза была красноречивее любых слов. — Революция, Петь, она, как медведь: сначала может обнять, а потом переломать кости. Особенно в конце тридцатых, при Сталине. Многих старых большевиков, тех, кто начинал с Лениным ещё в подполье, объявили «врагами народа», шпионами, вредителями… и расстреляли. Партия пожирала своих детей. Так что твои знакомые… — он пожал плечами. — Возможно, они умерли славно на своей войне. А возможно, их стёрли в лагерную пыль как «предателей».
Это было то, чего я боялся услышать.
Я закрыл глаза, пытаясь представить их лица, их голоса. Серёжа — с его горящими глазами, с его верой в светлое будущее. Михаил — с его тихой интеллигентностью, с его любовью к книгам и идеям. Могли ли они, такие разные, но одинаково преданные своей мечте, выжить в этом аду? Или их души были растоптаны, их тела уничтожены, а их имена стёрты из памяти?
Я не знал ответа. И, возможно, никогда не узнаю. Но одно я знал точно: их смерть, если она и произошла, не была напрасной. Она была частью той страшной цены, которую заплатила моя Родина за свою историю. И эта цена, эта боль, эта память — навсегда останутся со мной. Или… заплатит, в моем времени…
Степь казалась теперь ещё более безразличной, вечной. История, такая важная и кровопролитная там, в моём старом мире, здесь, в этом чистилище, не имела никакого значения. Здесь все эпохи, все победы и поражения были свалены в одну кучу, словно хлам.
Я почувствовал странное опустошение. Горечь от того, что моя Родина прошла или пройдет такой страшный путь без меня. И облегчение, что я не прошёл его с ней. Я сбежал. Возможно, это было малодушием. А возможно и единственным способом сохранить себя. Теперь это уже не имело значения.
— Спасибо, что рассказал, — тихо сказал я.
Ян лишь кивнул, ничего не ответив. Он достал ещё одну сигарету, прикурил от старого окурка. Дым снова поплыл под потолок кузова, медленно растворяясь в полумраке, смешиваясь с вечными запахами солярки, металла и пыли.
Его взгляд был пуст, но в нём читалась глубокая, невыразимая печаль. Он был частью той истории, а теперь частью этого мира. И мы оба, два незнакомца, встретившиеся в этом чистилище, были связаны одной нитью — нитью памяти, нитью прошлого, нитью будущего, нитью судьбы.
Я отвернулся к бойнице. Степь по-прежнему простиралась до самого горизонта, но теперь она казалась мне не просто безразличной, а живой. Живой своей историей, своей болью, своей памятью. И я, наконец, понял, что не сбежал. Я просто оказался в другом месте, где история продолжала жить, где прошлое не отпускало, где будущее было туманным и неопределённым. И я должен был пройти этот путь, до конца. До самого конца.