Глава 21

Октябрь 1919 года встречал Москву пронзительным, колючим холодом, не свойственным сентябрю. По булыжным мостовым кружили желтые листья, смешиваясь с мусором и обрывками агитационных плакатов.

Политическая жизнь билась неровным, тяжелым пульсом. Москва еще не отошла от потрясений, которые сотрясали страну еще совсем недавно. На вокзалах, забитых теплушками и мешочниками, было не протолкнуться. Говорили, что в вагонах едут не только красноармейцы, но и тиф — страшный спутник гражданской войны, косивший армии похлеще пулеметов. Сыпняк уже поднимал голову в губерниях, и медики понимали: если не остановить заразу сейчас, к зиме она выкосит и тылы, и фронт. Про «испанку» тоже чего много говорили, хотя и боролись с ней уже нещадно.

Из действующей власти многие кивали в одну сторону, где стоило искать помощи, особенно в вопросах медицины.

Иван Павлович Петров стоял у окна своего временного кабинета в здании Наркомздрава на Сретенке и смотрел, как дворник сгребает мокрые листья в кучи.

На столе за спиной лежали два документа. Слева — тезисы, набросанные его собственной рукой прошлой ночью, когда он не мог уснуть, ворочаясь на жёсткой казённой койке. Справа — официальная повестка, доставленная нарочным из Наркомздрава.

Спор, раздиравший сейчас ведомство, был ему хорошо знаком. Слишком хорошо. Он помнил ещё земские больницы, где старый фельдшер, учившийся «с руки», ставил диагнозы точнее иного столичного эскулапа. Но он помнил и другое — как в полевых лазаретах этой войны молодые мальчишки, едва умевшие отличить скальпель от пинцета, загубили сотни жизней, когда приходилось действовать быстро.

«Красные профессора» — их называли так за глаза, хотя некоторые действительно носили в петлицах маленькие красные банты, — кричали о мобилизации. О том, что фронт требует санитаров, что болезни косят армии быстрее пулемётов, что нельзя ждать три года, пока выучат идеального специалиста. «Давайте ускоренные курсы! Три месяца — и в окопы! Пусть учатся на месте, на живых!»

Их оппоненты, старые земцы, хмурили седые брови и цитировали Пирогова. Они говорили, что фельдшер, не знающий основ, опаснее любого врага. Что он не вылечит, а искалечит, занесёт заразу, поставит не тот диагноз. Что спешка в медицине всегда оборачивается братскими могилами.

Иван Павлович отошел от окна, сел за стол, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. В голове всплыло лицо того солдата, с гангреной после неудачно наложенного жгута одним врачом. Мальчишка лет девятнадцати, умер в страшных мучениях. Жгут перетянул артерию, но фельдшер забыл его ослабить вовремя, и нога омертвела. «Учили же, — бормотал потом тот фельдшер, сам почти мальчишка, с трясущимися руками. — Учили, да я не понял… спешили очень».

Но он помнил и другое. Помнил, как сам, в восемнадцатом, в эшелоне с ранеными, делал перевязки сутки напролёт, пока не падал без сил. Если бы не те самые «недоучки», что помогали ему таскать носилки и держать инструменты, половина раненых просто истекла бы кровью, не дождавшись очереди.

Он открыл глаза и снова посмотрел на свои записи. На полях, карандашом, он набросал схему, которая родилась ночью. Не компромисс — выход.

Три уровня подготовки.

Первый — трёхмесячные курсы для санитаров-носильщиков. Их задача — не лечить, а эвакуировать, оказывать первую помощь под присмотром, распознавать симптомы, чтобы вовремя позвать старшего. Минимум теории, максимум практики в полевых условиях.

Второй — годичные курсы для фельдшеров, которые будут работать самостоятельно, но только в тыловых госпиталях или на второстепенных направлениях. Там, где есть время на консультацию и возможность перепроверить диагноз.

Третий — полный трёхлетний курс для тех, кто пойдёт в хирургию, в терапию, на сложные участки. Их нужно учить не быстро, а хорошо. Потому что именно они станут костяком, который будет держать всю систему.

Он знал, что этот план разозлит обе стороны. «Красные» скажут: «Мало, три месяца — это капля в море, нам нужны тысячи прямо сейчас!» «Земцы» возмутятся: «Как? Вы хотите пустить к раненым людей с трёхмесячным образованием? Это убийство!»

Но Иван Павлович верил, что это единственный путь. Разделить обязанности. Чётко очертить границы компетенции. Не делать из фельдшера хирурга, но и не оставлять раненого умирать без помощи только потому, что рядом нет профессора.

Он взглянул на часы. До совещания оставалось сорок минут.

Пора было собираться. Он сложил записи в папку, надел пиджак, пригладил волосы перед мутным осколком зеркала на стене.

За окном хмурое сентябрьское небо наливалось свинцом. Где-то далеко, на юге, решалась судьба Орла и Тулы. А здесь, в Наркомздраве, решалась судьба тех, кто будет спасать раненых в этих боях. Иван Павлович вышел в коридор и направился к залу заседаний. Час пробил.

* * *

Зал заседаний Наркомздрава помещался в бывшем купеческом особняке, и было в этом что-то символичное — роскошные лепные потолки, ещё помнившие свечные люстры, теперь освещались тусклыми электрическими лампочками, а вместо портретов хозяев жизни на стенах висели агитационные плакаты: «Чистота — залог здоровья», «Товарищ, мой руки перед едой!»

Народу набралось человек сорок. Сидели кто на стульях, кто на подоконниках, кто просто стоял у стен, подпирая косяки. Табачный дым слоился под потолком, смешиваясь с дыханием и запахом сырых шинелей. Половинки столов были сдвинуты в длинный ряд, покрытый зелёным сукном, во многих местах протертым до дыр.

За этим столом, лицом к собравшимся, сидели главные действующие лица.

Николай Александрович Семашко, нарком здравоохранения, выглядел усталым до крайности — мешки под глазами, седина в рыжеватой бородке, но взгляд острый, цепкий, начальственный. Он курил папиросу за папиросой и делал пометки в блокноте химическим карандашом.

Справа от него расположился товарищ Гольдман, представитель «красных профессоров». Маленький, вертлявый, с клинообразной бородкой и вечно бегающими глазами за стёклами пенсне.

Слева, напротив, восседал профессор Верейский, классический земский врач старой закалки. Огромный, грузный, в сюртуке, который помнил ещё университетские времена, с окладистой седой бородой и тяжелым, немигающим взглядом. Рядом с ним нервно теребил бородку доктор Богоявленский, его вечный спутник и единомышленник — сухой, желчный, с вечно недовольным выражением лица.

В углу, на подоконнике, пристроился военврач Коршунов, присланный прямо с Южного фронта. Молодой ещё, но с совершенно седой головой и пустым левым рукавом, аккуратно заправленным в карман гимнастёрки. Он молчал, только слушал и иногда покачивал головой.

Спор разгорелся сразу. Выступил Гольдман, сыпал резолюциями и постановлениями: «Партия сказала: надо! Республика в опасности! У нас нет времени на схоластику! Три месяца — и в строй! А там, на месте, доучатся!»

Верейский на это пробасил, не повышая голоса, но перекрывая любую истерику:

— А кто отвечать будет, товарищ Гольдман? Вы? Когда этот ваш трёхмесячный «фельдшер» вместо жгута артерию перережет? Или когда карболку с сулемой перепутает? Вы в морги потом придёте извиняться?

— Им бы только отчитаться — сколько тысяч «подготовили». А что эти тысячи сделают — их не волнует. Цифирь, цифирь… — подал голос Богоявленский, скрежеща зубами.

Коршунов на подоконнике вдруг подал голос — тихий, усталый, но такой, что все обернулись:

— Вы бы, товарищи, приехали на фронт. Посмотрели, как фельдшер один на сотню раненых работает. Любого бы взяли, кто руки держать умеет. Лишь бы тащили. А те, кто «недоучки», они тащат. А хорошие, обученные, они в тифозных бараках лежат. Потому что берегли их, не посылали в окопы, а там и сгорели.

Гольдман торжествующе взмахнул руками:

— Вот! Вот вам голос с места! Фронт требует людей! Любой ценой!

— Любой ценой, — эхом отозвался Верейский, — это когда и цену не считаешь. А цена — жизни. Их же, раненых. Их же, этих мальчишек-фельдшеров. Их же, в конце концов, наших с вами детей.

Спор накалился до предела. Казалось, ещё минута — и перейдут на личности. Гольдман уже вскочил и тыкал пальцем в сторону Верейского, Верейский тяжело поднимался, опираясь на стол, Богоявленский вцепился в подлокотники, готовый сорваться с места…

Семашко постучал карандашом по графину.

Звук был негромким, но все мгновенно затихли. Нарком подождал, пока установится полная тишина, потом медленно обвёл взглядом собравшихся и заговорил — негромко, но так, что каждый звук был слышен в самых дальних углах.

— Товарищи. Мы тут уже второй час ломаем копья. И всё вокруг одного и того же вопроса: быстрота или качество? Фронт или школа? — Он сделал паузу, затянулся папиросой. — А я вот слушаю вас и думаю: а почему, собственно, мы должны выбирать? Почему мы не можем сделать и то, и другое?

Гольдман открыл было рот, но Семашко остановил его жестом.

— Я пригласил сюда человека, который, на мой взгляд, знает об этом вопросе больше, чем любой из нас, вместе взятых. — Он повернул голову и посмотрел прямо на Ивана Павловича, сидевшего в стороне, у стены. — Товарищ Петров. Иван Павлович. Тот самый Петров, о котором Владимир Ильич в прошлом году сказал: «Вот человек, который лечит не только тела, но и души». Он работал на фронте. Он работал в тылу. Он знает земскую школу. Он знает, что такое готовить кадры в условиях войны. И у него, я знаю, есть конкретное предложение.

В зале зашевелились. Кто-то обернулся, разглядывая Петрова. Гольдман прищурился, оценивая нового игрока. Верейский медленно кивнул — кажется, он слышал эту фамилию раньше.

Семашко сделал приглашающий жест:

— Прошу вас, Иван Павлович. Слово вам.

Иван Павлович поднялся, чувствуя, как десятки глаз впиваются в него.

— Товарищи, — начал он, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Я вас слушал и всё время вспоминал одну историю. В восемнадцатом году в лазарете работал мальчишка, санитар. Звали его Петя. Ему было шестнадцать лет. Он не умел ставить уколы, не знал, как выглядит кишечная палочка. Но он умел держать раненого за руку, когда тот умирал. Он умел промыть бинты, если их не хватало. Он умел просто быть рядом. И это спасало не меньше, чем лекарства.

В зале стало совсем тихо.

— А потом, в том же году, я видел другого. Фельдшера, который закончил двухгодичные курсы, считался специалистом. Он перепутал банки и влил в рану карболку вместо фурацилина. Человек умер в страшных мучениях. И этот фельдшер тоже умер — через неделю застрелился. Не выдержал груза.

Он обвёл взглядом Гольдмана и Верейского.

— Я к чему это говорю? К тому, что правы и те, и другие. Нам нужны тысячи рук — прямо сейчас, чтобы таскать, мыть, перевязывать, успокаивать. Это не требует трёх лет учёбы. Это требует трёх месяцев и человеческого сердца. — Он кивнул в сторону Гольдмана. — Но нам нужны и те, кто будет резать, ставить диагнозы, принимать решения. Кто поведёт за собой этих мальчишек. И вот их учить надо три года. Или пять. Или десять. Потому что цена ошибки — смерть.

Гольдман нахмурился, забарабанил пальцами по столу. Верейский, напротив, подался вперёд, слушая с напряжённым вниманием.

— Я предлагаю не выбирать. Я предлагаю разделить. — Иван Павлович положил на стол свои записи. — Три уровня. Первый — трёхмесячные курсы санитаров-носильщиков. Их дело — эвакуация, первая помощь под контролем, гигиена. Не лечить, а помогать лечить. Второй — годичные курсы для фельдшеров, которые будут работать в тылу, где есть время на консультацию. И третий — полный курс для тех, кто пойдёт в хирургию, в терапию. Три года минимум. А лучше — пять.

Он замолчал, давая словам осесть.

— У нас нет времени ждать идеальных специалистов. Но у нас нет права убивать людей невежеством. Этот план — не компромисс. Это единственный способ выжить. И фронту дать людей, и школу не угробить.

В зале повисла тишина. Потом Верейский медленно, тяжело поднялся. Он посмотрел на Петрова долгим, изучающим взглядом. И вдруг — совершенно неожиданно — поклонился. Легко, едва заметно, но поклонился.

— Я, знаете ли, — прогудел он, — привык к мысли, что молодые (он сделал ударение на этом слове, давая понять, что для него Петров — всё ещё молодой) только ломать умеют, а не строить. Но вы… вы, батенька, удивили. Это дело говорит. Толковое дело.

Гольдман нервно заёрзал, но промолчал. Богоявленский скрежетнул зубами в последний раз и замер. Коршунов на подоконнике коротко, одними глазами, улыбнулся.

Семашко встал. Все мгновенно поднялись следом — привычка к дисциплине въелась в кровь.

— Товарищи, — сказал нарком. — Я думаю, мы нашли решение. Предложение товарища Петрова принимается за основу. Гольдман, вы со своей группой прорабатываете организацию курсов первого уровня. Верейский, вы — второго и третьего. Через неделю жду от вас согласованный проект. Всё. Совещание окончено.

Он повернулся к Ивану Павловичу и, когда мимо потянулись к выходу врачи, чиновники, военные, сказал негромко, почти по-дружески:

— Спасибо. Вытащили вы нас. Я уж думал, до утра будем грызться. А тут — раз, и всё по полочкам. — Он усмехнулся, но глаза оставались серьёзными. — Хорошо, что вы есть. Пригодитесь ещё. Очень пригодитесь.

* * *

После совещания Иван Павлович чувствовал странную опустошённость. Спор утих, решение принято, Семашко пожал руку, Верейский одобрительно кивнул — всё было правильно, всё хорошо. Но внутри, под рёбрами, сидел холодный комок, который не желал таять. Печать. Варасюк. Потапов. Телеграмма из Парижа.

Он вернулся в свой кабинет, снял пиджак, повесил на спинку стула и подошёл к окну. Москва шумела внизу — пролетки, грузовики, редкие автомобили, толпы людей в серых шинелях и ватниках. Жизнь продолжалась.

В дверь постучали.

— Да, войдите.

Вошел помощник, Ковалев.

— Иван Павлович, есть новости, — Ковалев подошёл к столу, раскрыл папку. — Из Зареченска сообщение. По линии ЧК.

Сердце доктора ёкнуло.

— Слушаю.

— Тот самый Варасюк, Александр Енакиевич, которого доставили в больницу после нападения на станции Агафоново… состояние улучшается. Врачи говорят — кризис миновал. К нему начинает возвращаться память. Сегодня утром он уже смог назвать своё имя и даже вспомнил отдельные эпизоды. Правда, пока отрывочно, но прогресс очевиден.

Иван Павлович медленно повернулся от окна. Его лицо оставалось спокойным, но внутри всё напряглось.

— Память возвращается, говорите… — Он прошёлся по кабинету, остановился у стола.

Это очень важно. Очень. Варасюк — единственный, кто видел Потапова вблизи, кто говорил с ним, кто может дать точное описание. И главное — он знает, откуда у него была печать. Кто ему её передал. А это нить к тем, кто стоит за всей этой историей.

Ковалев кивнул:

— Товарищ Гробовский уже в курсе, ему доложили утром. Он, кажется, собирается выезжать в больницу для повторного допроса.

— Хорошо. — Доктор присел на край стола, задумался. Потом резко поднялся. — Сергей Ильич, вы не могли бы организовать мне срочную связь с Гробовским? Телефон, телеграф — что угодно. Мне нужно передать ему сообщение. Личное. Очень важное.

— Сделаем, Иван Павлович. — Ковалев сделал пометку в блокноте. — Через комендатуру ЧК можно отправить шифровку. Дойдёт быстрее почты.

— Отлично. Пишите.

Помощник приготовил карандаш. Иван Павлович продиктовал:

— «Алексею Николаевичу Гробовскому. Срочно. Варасюк приходит в себя. Память восстанавливается. Это наш главный шанс узнать правду. Предлагаю не медлить. Петров».

Ковалев записал, перечитал вслух.

— Всё верно. Отправляйте немедленно.

Помощник вышел. Иван Павлович снова подошёл к окну. За стёклами моросил мелкий осенний дождь, по стёклам стекали капли, искажая очертания города.

Варасюк заговорит. И тогда, возможно, пазл начнёт складываться. Кто передал ему печать? Был ли это Свешников? Или кто-то повыше? И почему печать оказалась именно у него, у музейного чиновника, а не у какого-нибудь подпольщика?

Ответы были рядом. Оставалось только дождаться и надеяться, что Потапов не успеет нанести новый удар раньше.

Загрузка...