Раньше из камбуза доносился запах пережаренного лука, слышался грохот кастрюль, воркотня кока, перебранка его с командой из-за порции мяса и недосоленного борща; теперь там не смолкала веселая трескотня мальчуганов, звенел задорный Мишкин смех, и сквозь клубы пара сияла рыжая Гришкина голова в белоснежном колпаке.
Первые дни кок не допускал ребят до таинства приготовления обеда. Они мешали суп, чистили картошку, мыли мясо.
Поварята с коком вставали раньше всех. Глаза ребят пухли от недосыпанья, тяжелые головы клевали носом в опасном соседстве с раскаленной плитой.
Поработали, привыкли.
Теперь в очереди у камбуза стало меньше ругани. Приятели вызывали на шутки даже самых нелюдимых и звали каждого по отчеству; раздача обеда шла весело и быстро.
А главное, чем жили ребята, так это рассказами о непутевой и интересной жизни кока. Знал кок бесконечное число историй, самых занятных и неожиданных.
С первых дней революции бродяжил он по Руси, с «первым революционным матросским бесстрашным отрядом», с винтовкой и с огненным словом «даешь».
Три раза обкрутился Громыка вокруг солнца, и нет, кажется, такого места, где бы не был жирный кок и где бы не знали веселого Остапа Остапыча.
Когда ребята, перегоняя друг друга, чистили картошку, а кок важно мешал варево огромной чумичкой, Мишка, к которому Остапыч особенно благоволил, вкрадчиво говорил:
— Последний раз вы, Остап Остапыч, остановились на том, как вы ночью упали с «Громовой», как вас не заметили, как вы приплыли на берег, и берег этот оказался островом Минданао, и чернокожие забрали вас к себе.
— Возьми-ка ты, Гриша, нож поострей, а ты, Мишуха, подай-ка мне соли, да смотрите хорошенько за луком — ворует его команда напропалую — словно жрать ей нечего… Да… Окружили меня эфиопы на этой самой Минданале, вопят, прыгают, голые, как репа, а рожи — б-рр!.. За руки, за ноги меня, да и в шалаш. Лежу день — кормят. Лежу два — кормят. На третий день устали кормить, развязали руки, ноги и повели меня к старшему, а старший оказался бабой, противная, вонючая, вся салом намазанная, в шляпе из перьев, а в носу ручка от чайника. Осмотрела меня мадама, щипнула за нос, талям-балям, по-своему, а-бе, а-ме, а-се! Гляжу, пожалуйста! Мигом сорвали с меня робу[17], напялили какие-то шкуры, рожу раскрасили, дали таз, палку и повели на охоту. Всей деревней шли, а мадама на слоне ехала, трубку курила. Пришли в лес; пальмы, фикусы там разные, и запах — как в прелом погребе с тухлыми огурцами. Поставили меня за фикусом, показывают — как зверя увидишь, ори, мол, что есть мочи, прыгай и в таз бей! Ну, думаю, пожалуйста, орать я буду, петь и в таз бить, а вот прыгать в лесу мне одному, — это подсолить им придется! Мотаю головой: не буду, мол. А чернокожий эфиоп как мне бамбуком по сидячему месту, ну, уж тут я, пожалуйста, и запрыгал. А ты что, рыжий испанец, смеешься? Тебе бы вот так вкатить!
— Смешно уж очень, дядя Остап, как вы в лесу танцевали!
— Не смешно, а больно! Похвалили меня мучители за пляску, показывают: как все, мол, закричат, так и ты, пожалуйста, не отставай. Стою я за фикусом, тоска на меня напала; гляжу, а с соседней пальмы змеища огромная ползет, на меня уставилась и шипить… шипить и шипить проклятая… Тогда я еще молод был, по глупости в богов верил; крест кладу и молитву творю: «От вранья, от воронья, от крыс-мышей, от малышей избави меня, господи!» Подобрал шкуру, да как дерну на тридцать два узла! Шкура меня по ногам бьет, краска на роже растаяла, течет, глаза щиплет…
— Ой-ой! Дядя Остап, погоди, ой-ой! От мышей, от малышей, ой, ой, ой! — закатывался Гришка, схватившись за бока и рассыпая картошку.
Кок обижался и сердито фыркал.
— Эй ты, рыжий испанец, пожалуйста, что тебя так распирает? Рагу, что ль, из смешного съел? Не услышишь больше от меня ничего, кроме приказания по инстанции. Вон и каша с вами подгорела… Довольно!