Робинсон сердечно приветствовал меня, когда я вернулся в его гостиную. Он не пытался встать, но был опрятно одет в серые фланелевые слаксы, черный свитер с воротником-хомутом и в синий жакет, словно мы собрались выехать на пикник, а не сидеть неподвижно в его салоне. Я слышал звон посуды с кухни, куда удалилась Ивонна, и чувствовал запах жареного на масле лука.
Он обрадовал меня, сразу заставив пообещать остаться на обед. Я рассказал о визите в музей Мантенон. Он дотошно просил перечислить все полотна, подаренные им музею.
— Недурное общество для Беатрис, — улыбнулся он.
— Недурное… Моне, Ренуар, Вюйар, Писсарро…
— В новом веке ее бы лучше оценили.
Здесь, в его квартире, в окружении книг и картин, остававшихся на своем месте уже пятьдесят лет, где даже цветы, надо думать, были ровесниками Мэри, в новый век верилось с трудом.
— Париж славно отпраздновал, да? Новое тысячелетие?
Он улыбнулся.
— Од, знаете ли, помнила новый год 1900-го. Ей было почти двадцать.
А сам он тогда еще не родился. Он не застал столетие ее детства.
— Не позволите ли, если можно, попросить вас еще об одном? Это помогло бы мне в лечении Роберта, если вы будете так великодушны.
Он покорно кивнул — вынужденное согласие благовоспитанного человека.
— Я хотел спросить, думали ли вы сами, почему Беатрис де Клерваль оставила живопись. Роберт Оливер очень умен, и он наверняка глубоко задумывался над этим вопросом. У вас есть своя теория?
— Я не занимаюсь теоретизированием, доктор. Я жил с Од де Клерваль. Она доверила мне все. — Он приосанился. — Она была великая женщина, как и ее мать, и этот вопрос ее тревожил. Как психиатр вы можете предположить, что она могла обвинять себя в прерванной карьере матери. Не каждая женщина откажется от всего ради ребенка, но Од знала свою мать, и этот груз давил ее до конца жизни. Я уже говорил, что она сама пыталась писать и рисовать, но у нее не было таланта. И она не оставила никаких записок о личной жизни матери и о своей тоже. Она была профессиональной журналисткой, очень отважной. В войну она писала корреспонденции из Парижа для Сопротивления, но это уже другая история. Однако со мной она иногда говорила о матери.
Я ждал в молчании, столь же глубоком, какое я узнал с Робертом. Наконец старик снова заговорил.
— Как таинственно ваше появление здесь. А до вас — Роберта. Я не привык к разговорам с посторонними. Но я скажу вам то, чего не говорил никому, тем более Роберту Оливеру. Умирая, Од отдала мне пачку писем, столь любезно возвращенную вами. К ним прилагалась записка ее матери к Од. Она попросила меня прочесть записку, после чего сжечь ее. А остальные письма доверила мне. Прежде я той записки не видел. Я почувствовал обиду, понимаете, я ведь считал, что у нас все общее. В записке матери Од было две фразы. Первая: о том, что она любит Од больше всего на свете, потому что та — дитя ее величайшей любви. И вторая, что она оставляет доказательство своей любви своей служанке Эсми.
— Да, я помню ее имя в письмах.
— Вы читали письма?
Я опешил. И тут же понял, что он вовсе не шутил, говоря о своей забывчивости.
— Да… как я объяснял, мне пришлось их прочесть ради моего пациента.
— А… Ну, теперь это не имеет значения.
— Он постучал острым пальцем по подлокотнику: мне показалось, что на этом месте уже заметна вмятинка.
— Говорите, Беатрис что-то оставила у Эсми?
— Думаю, что так, только Эсми, знаете ли, ненадолго пережила Беатрис. Внезапно заболела и могла просто не успеть отдать Од то, что оставила для нее мать. Од всегда говорила, что Эсми умерла от разбитого сердца.
— Должно быть, Беатрис была доброй хозяйкой.
— Если она хоть немного походила на свою дочь, она была удивительным человеком, — с грустью ответил Генри.
— И Од так и не узнала, что это за доказательства любви?
— Да, так и не узнала. Ей так хотелось узнать. Я искал сведений об Эсми и в муниципальной книге обнаружил, что ее звали Эсми Ренар, и родилась она, думаю, в 1859-м. Но больше ничего не нашел. Родители Од купили дом в родной деревне Эсми, но его продали после смерти Ива. Я даже названия не помню.
— Значит, она была несколькими годами моложе Беатрис, — заключил я.
Он поерзал в кресле и заслонился от света, чтобы лучше меня видеть.
— Вы так много узнали о Беатрис, — с удивлением сказал он. — Вы любите ее так же, как Роберт Оливер?
— У меня хорошая память на числа.
Я начал думать, что пора уходить, чтобы снова не утомить старика.
— Так или иначе, я ничего не нашел. Перед самой смертью Од сказала, что ее мать была лучшим из всех людей, кроме… — он вдруг охрип. — Кроме меня. Так что ей, может быть, и не нужно было знать.
— Конечно, этого достаточно, — сказал я, чтобы его утешить.
— Хотите увидеть ее портрет? Беатрис?
— Да, конечно. Я уже видел портрет работы Оливье Виньо в Метрополитен.
— Хороший портрет. Но у меня есть фотография — большая редкость. По словам Од, ее мать не любила фотографироваться. Од ни за что не позволила бы ее опубликовать. Она у меня в альбоме.
Он с усилием поднял себя из кресла и взял стоявшую рядом трость. Я предложил ему руку: он оперся, и мы прошли через комнату к книжному шкафу. Он указал тростью, и я снял тяжелый кожаный альбом, местами протертый, но все еще сиявший золотым квадратом на крышке. Я открыл его на оказавшемся под рукой столике. Внутри были семейные снимки нескольких эпох, и мне захотелось посмотреть все: маленькие дети в платьицах с оборками прямо сидели перед аппаратом, невесты девятнадцатого века походили на белых пав, братья или друзья во фраках и цилиндрах стояли, положив руки на плечи друг другу. Я гадал, был ли среди них Ив, может быть, вот этот темнобородый, плечистый улыбающийся мужчина, и не Од ли та девочка в пышной юбочке, в башмачках на пуговицах. Даже если это были они, даже если среди них был сам Оливье Виньо, Генри Робинсон быстро пролистывал их в поисках нужного снимка, и я не смел его остановить, прервать работу его хрупкого ума и рук. Наконец он выпрямился:
— Вот Беатрис.
Я бы узнал ее где угодно, и все же жутковатое чувство возникало при взгляде на ее настоящее лицо. Она стояла одна, опираясь одной рукой на студийный пьедестал, а другой придерживая пышную юбку: даже в этой напряженной застывшей позе она излучала энергию. Я узнал глубокие темные глаза, форму подбородка, стройную шею, пышные темные кудри. На ней было длинное темное платье, на плечи накинута, кажется, шаль, рукава платья, пышные на плечах, сужались к запястьям, узкая талия туго затянута, по краю юбки широкая светлая кайма, затейливый геометрический узор. Модная дама, подумалось мне, вкус художницы сказался в выборе одежды.
На фотографии имелась дата: 1895, и название и адрес парижской фотографической мастерской. Что-то смутно шевельнулось у меня в памяти, воспоминание, уже виденная однажды фигура, неотступная меланхолия. Целую минуту я корил себя, что стал так же забывчив, как Генри Робинсон, если не больше. Потом обернулся к нему.
— Мсье, нет ли у вас книги с репродукциями… — кто же это был? Где я видел? — Я ищу картину… то есть репродукцию Сислея, если она у вас найдется.
— Сислея? — он нахмурился, как если бы я попросил вина, которого нет в доме. — Кажется, что-то было. Вот в том отделе. — Он опять ткнул тростью, опершись для устойчивости на мою руку. — Там импрессионисты, начиная с первой шестерки.
Я подошел к полкам и стал медленно просматривать, и ничего не нашел. Там была книга по импрессионистским пейзажам, и в указателе имен значился Сислей, но мне нужно было другое. Наконец я отыскал том с зимними видами.
— Это новый. — Робинсон с удивлением взглянул на книгу. — Подарил Роберт Оливер, когда приезжал второй раз.
Я держал в руках том — дорогостоящий подарок.
— Вы показывали ему фотографию Беатрис?
Он задумался:
— Нет, не думаю. Я бы запомнил. Кроме того, в этом случае он мог и ее украсть.
Мне пришлось согласиться. Я обрадовался, найдя картину Сислея, запомнившуюся в Национальной галерее: женщина уходит по улице между высоких стен, под ногами у нее снег, темнеют ветви деревьев, зимний закат: ошеломляющая работа, даже в репродукции. Подол платья разметался от быстрой походки, вся фигура выражает спешку, по подолу юбки необычный голубой бордюр. Я подал книгу Генри Робинсону:
— Не узнаете?
Он долгие секунды всматривался в картину, покачал головой:
— Вы в самом деле думаете, что есть связь?..
Я принес альбом и положил его рядом. Юбка, несомненно, была та же.
— Вы думаете, эта модель платья была популярной?
Генри Робинсон ухватился за мою ладонь жесткими пальцами, и мне снова вспомнился отец.
— Не думаю. В те времена дамы шили платье у портних по особому заказу.
Я читал пояснительный текст. Альфред Сислей написал картину за два года до смерти, в Гремьере, к западу от своей деревни Марли-ле-Руа.
— Позвольте мне минуту подумать, — попросил я. — И позвольте еще взглянуть на письма.
Генри Робинсон позволил проводить его к своему креслу и неохотно подал мне письма. Нет, я слишком плохо разбирал французский, тем более в рукописи. Надо посмотреть в переводе Зои, когда вернусь в отель. Я жалел, что не принес с собой — мог бы догадаться. Я не сомневался, что Мэри давно уже сообразила бы, небрежно бросив: «Чепуха, Холмс!» Я с досадой вернул ему письма.
— Мсье, я хотел бы позвонить вам сегодня вечером. Вы позволите? Я попытаюсь понять, как связаны фотография и картина Сислея.
— Я тоже подумаю, — благодушно отозвался он. — Не уверен, что это важно, несмотря на сходство платьев, а когда вы доживете до моих лет, то поймете, что в конечном счете это ничего не значит. Теперь же Ивонна ждет нас к обеду.
Мы сидели друг против друга за полированным обеденным столом за очередной закрытой зеленой дверью. И эта комната тоже была увешана картинами и фотографиями в рамках: предвоенный Париж, прозрачные, пронзительные виды: река, Эйфелева башня, люди в темных пальто и в шляпах, незнакомый мне город. Цыпленок с жареным луком был восхитительно вкусным: Ивонна вышла к нам спросить, понравился ли обед, и выпила с нами стакан вина, утирая лоб тыльной стороной ладони.
После обеда у Робинсона был такой усталый вид, что я немедленно стал откланиваться, напомнив, что позвоню.
— И обязательно зайдите попрощаться, — добавил он.
Я проводил его к креслу и посидел еще минуту. Когда я встал, он тоже хотел подняться, но не сумел, и только пожал мне руку. Кажется, он на минуту задремал.
Я уже был в дверях, когда он крикнул мне вслед:
— Я говорил вам, что Од была дочерью Зевса?
Глаза его сияли, молодой человек проглядывал за старческим лицом. Я мог бы предвидеть, подумалось мне, что именно от него услышу то, о чем давно догадывался.
— Да. Благодарю вас, мсье.
Когда я выходил, он уронил голову в ладони.