На самом деле маме понадобилось несколько лет, чтобы окончательно решиться, чтобы продать дом и перебрать книги. Все это время мы с Робертом оставались в коттедже при кампусе. Однажды я съездила в Мичиган, чтобы помочь ей раздать все, что осталось от папы, и обе мы плакали. Я оставила Ингрид с Робертом, и он как будто хорошо заботился о дочери, хоть я и опасалась, что он о ней забудет или позволит ей гулять одной.
Той осенью Роберт на десять дней ездил во Францию, была его очередь на поездку. Он хотел заново осмотреть великие музеи, сказал он. Он не бывал в них с колледжа. Он вернулся такой посвежевший и взволнованный, что я не жалела о потраченных деньгах. Кроме того, в январе у него должна была открыться большая выставка в Чикаго. Ее устроил один из его прежних преподавателей. Мы все летали туда, ужасно потратились, и я видела, как к нему за день или два пришло признание.
В апреле кампус украсился цветами, которые мы с Робертом так любили. Я ходила полюбоваться цветущим лесом, а с Ингрид гуляла по кампусу, показывая ей цветочные клумбы. В конце месяца я купила в супермаркете тест на беременность и увидела, как розовая полоска проступает на белом фоне. Я страшно боялась сказать Роберту, хоть мы и договорились завести еще одного ребенка, если получится. Но Роберт часто выглядел усталым и недовольным собой. Однако его, по-видимому, обрадовало мое известие, а мне казалось, что жизнь Ингрид теперь станет полней. Какой смысл иметь всего одного ребенка? На этот раз мы заранее знали, что будет мальчик, и я купила Ингрид куклу-мальчика, чтобы она могла играть с ними и пеленать его. В декабре мы снова отправились в родильный дом. Я рожала с какой-то яростной, деятельной сосредоточенностью, и вскоре мы привезли домой Оскара. Он был светловолос, в мою маму, хотя Роберт и уверял, что сын больше похож на его мать. Обе бабушки на несколько недель приехали помочь с ребенком, остановились в свободных комнатах у наших соседей и с восторгом обсуждали этот вопрос. Я снова катала коляску, и мои руки и колени все время были заняты.
Я навсегда сохранила в памяти Роберта тех времен, когда наши дети были маленькими и мы жили в том коттедже. Не знаю, почему мне так явственно запомнилось то время, наверное, потому, что это была вершина нашей совместной жизни, хотя как раз тогда, думается мне, у Роберта снова обострилась болезнь.
Образ того, с кем вы вместе жили, каждый день видели голым или, через полуоткрытую дверь, сидящим в туалете, может с годами поблекнуть и превратиться в тень. Но Роберт времен, когда наши малыши были совсем малы, до того, как к нам переехала моя мама, остается для меня цветным и осязаемым. Он носил толстый коричневый свитер, почти не снимая его в холодные дни, и я помню переплетение черных и каштановых нитей вязки, различимое вблизи, и запутавшиеся в нем крошки, пушинки и опилки, всякие соринки, которые он приносил из большой студии, с прогулок и выходов на этюды.
Я купила тот свитер в секонд-хенде вскоре после нашего знакомства — он был в отличном состоянии, привезен из Ирландии, связан очень умело и держался долгие годы. Собственно, дольше, чем наш брак. Свитер наполнял мои руки, когда муж возвращался домой. Гладя его локти, я гладила рукава. Под свитер он надевал футболки с длинными рукавами и растянутым воротом, всегда ярких цветов, красную или темно-зеленую, пронзительно контрастирующие со свитером. Гармонии в этом сочетании не было, но на нем невольно останавливался взгляд. Он то стригся, то отращивал волосы — они волнами спадали на воротник свитера или мягко щетинились на затылке, но свитер оставался неизменным.
Мою жизнь тогда наполняло в основном осязание, а его, как мне кажется, — цвет и линия, так что мы не слишком хорошо различали миры друг друга, и он не очень-то замечал мое присутствие. Я целыми днями прикасалась к чистым тарелкам и кастрюлям, убирая их на место; детским головкам, скользким от шампуня, к мягкой коже, прыщикам на попках; горячей лапше, и тяжелому мокрому белью, когда я сбрасывала его в сушилку; к кирпичным ступеням крылечка, на которых я просиживала с книгой примерно восемь минут, пока дети играли прямо под страницами в колкой свежей траве; а когда кто-то из них падал, я касалась травы, и земли, и расцарапанной коленки, и липких полосок пластыря, и мокрых от слез щек, и своих джинсов, и развязавшихся шнурков.
Когда Роберт возвращался с занятий, я дотрагивалась до его коричневого свитера и кудрей, отдельных прядей, щетины на подбородке, задних карманов, мозолистых рук. Я смотрела, как он подхватывает на руки детей, и, казалось, ощущала, как его жесткое лицо прижимается к их нежным щечкам, и как им это нравится. В такие минуты он был целиком с нами, и прикосновение к нему служило тому доказательством. Если я не слишком выматывалась за день, его прикосновения не давали мне сразу уснуть, и тогда я гладила его бок, мягкие пружинящие волосы между бедрами, его безупречные плоские соски. Он тогда как будто переставал видеть меня и наконец входил в мой мир осязания, и пространство между нами наполнялось движением, яростной близостью и привычным освобождением. В те дни меня, кажется, всю покрывала влага жизни: капли молока, брызги мочи на шее, когда я переодевала Оскара, сперма на бедрах, слюна на щеках.
Возможно, потому я и отказалась от мира зрения в пользу осязания, потому и перестала рисовать и писать после того, как много лет занималась этим каждый день. Моя семья взывала ко мне: они лизали и жевали меня, целовали и тянули к себе, обливали соком, мочой, семенем, водой из луж. Я снова и снова мылась, перестирывала горы одежды, меняла постельное белье и прокладки на груди, оттирала и скребла тела. Мне хотелось снова стать чистой, очиститься от них, но за миг до того, как я перемывала все, неизменно следовало новое излияние.
А потом мы покупали недвижимость как взрослые, и посылали моей матери фотографии фасадов, и наконец переехали в собственный дом. Ингрид в то лето исполнилось пять, а Оскару — два. Все было так, как мне хотелось с самого начала: двое чудных детишек, двор с качелями, которые Роберт все же повесил после пары месяцев напоминаний и уговоров, маленький городок, у которого даже в названии зелень, и наконец-то у одного из нас хорошая работа. Должны ли сбываться наши мечты? Со мной была мать. В первые годы она вместе с нами работала в саду, пылесосила и час-другой в день читала в тени террасы, где вязы бросали тень мелких листьев на ее серебряную голову и на белые листы книги. Оттуда ей было видно, как Ингрид с Оскаром охотятся на гусениц.
Думается, те два или три года были для нас хорошими именно потому, что с нами была моя мать. Мне не было одиноко, и Роберт в ее присутствии проявлял свои лучшие качества. Бывало, что он не ложился ночь-другую или не приходил из студии, и потом казался усталым, случались у него и периоды раздражительности, и тогда он несколько дней спал допоздна. Но в целом все было спокойно. Роберт сам закрасил стены на чердаке-студии, прежде чем сдать коттедж кампусу. Не знаю, сколько в том было заслуги пластмассовых бутылочек в нашей аптечке. Раз или два он упомянул, что был у доктора Н., и я этим удовлетворялась. Мне доктор Н., конечно, не мог помочь, но он явно помогал моему мужу.
На второй год в новом доме Роберт уехал провести курс живописи в Мэне. Он мало рассказывал, но, по-моему, это пошло ему на пользу. Мы вместе смеялись над детскими проделками, и иногда ночью, если я не слишком уставала, Роберт не давал мне сразу уснуть, и я тянулась к нему, и все было как всегда. Я разрывала натрое его старые рубашки, и пользовалась ими как тряпками для пыли. Я могла наугад вытянуть такую тряпку из груды тряпья и сразу знала, что это — его, он носил ее на себе, на ней сохранился запах его кожи. Он, казалось, был вполне доволен работой, а я начала брать редакторскую правку, в основном на дом, чтобы заработать карманные деньги и помочь расплатиться по нашей доле закладной. Пока я работала, мама присматривала за детьми.
Однажды утром, когда она увела их в парк, а я перемыла посуду после завтрака, поднялась наверх, чтобы застелить постели и сесть поработать за письменным столом в холле. Дверь в студию Роберта осталась открытой. Видимо, поднимался наверх с чашкой кофе в руке — он в те дни просыпался очень рано и уходил писать в школу. В то утро я заметила, как он обронил что-то на пол — листок бумаги лежал у открытой двери. Я подняла его, не особенно задумываясь, Роберт часто разбрасывал бумаги: заметки, памятки, зарисовки, скомканные салфетки. Моя находка представляла собой примерно треть листа писчей бумаги, разор ванной, будто в досаде. Писал Роберт, это был его почерк, только аккуратней обычного. Эти строки до сих пор хранятся у меня в столе, не потому что я сохранила тот листок: честно говоря, я его скомкала, а потом швырнула ему в лицо. Они у меня сохранились потому, что меня что-то заставило сесть и переписать их для себя и спрятать, прежде чем столкнусь с Робертом. Наверное, у меня мелькнула смутная мысль, что они могут когда-нибудь пригодиться мне в суде или мне самой захочется к ним вернуться, а я позабуду подробности. «Моя самая дорогая!» — начиналось письмо, но письмо было не ко мне, я никогда прежде не читала этих слов, выровненных в строках, стекавших с черного пера Роберта.
Моя самая дорогая!
Я только что получил твое письмо, и оно заставило меня ответить тебе, не откладывая. Ты права в своем сочувствии, я был одинок все эти годы. И пусть это покажется странным, я хотел бы, чтобы ты знала мою жену. Хотя, будь это возможно, мы с тобой познакомились бы при других обстоятельствах, и не было бы этой, как ты назвала ее, любви в ином мире.
Я не знала, что Роберт так красноречив в любовных письмах, да и вообще его записки ко мне всегда были краткими и отрывистыми. От осознания этого мне на минуту стало более тошно, чем от самого любовного письма. В любезном, почти старомодном слоге я с трудом узнавала Роберта, нового галантного Роберта, который никогда не тратил своей галантности на жену, с которой он хотел бы познакомить своего адресата.
Я стояла в залитой солнцем библиотеке, держа в руках листок с написанными им словами, и не понимала, что я читаю. Он был одинок. Любовь в ином мире. Конечно, «в ином мире», ведь в этом у него жена и двое детей и он, возможно, безумен. А я? Я не была одинока? Но у меня не было ничего в ином мире, только в этом, реальном, где мне приходилось иметь дело с детьми, с посудой, со счетами, с психиатром Роберта. Он что, думает, мне реальный мир больше нравится, чем ему?
Я медленно прошла в его студию и взглянула на мольберт. Женщина была там. Я думала, что уже привыкла к ней, к ее присутствию в нашей жизни. Над этим холстом он работал не первую неделю: она царила там одна, лицо еще не было полностью прописано, но моя память могла заполнить грубый овал ее чертами. Он поместил даму у окна, она стояла в открытом свободном пеньюаре бледно-голубого цвета. И держала в руке кисть. Еще день-два, и она улыбнется ему или взглянет серьезно и пристально темными, полными любви глазами. Я уже стала думать, что она рождена воображением, фантазией, которая движет его кистью. Я была доверчива, слишком доверчива, а оказалось, что первое предчувствие меня не обмануло. Она была реальной, и он ей писал.
Мне вдруг захотелось разнести все вокруг, разбить его палитры, сбросить на пол недописанную леди, размазать, растоптать ее, разорвать открытки и репродукции, развешанные по стенам, где попало. Меня остановила банальность такого поступка, унизительность подражания ревнивым женам из фильмов. И какая-то хитрость, коварство, проникавшее мне в мозг, как отрава — я могла выяснить больше, если Роберт не поймет, что я знаю. Я положила обрывок на свой стол, уже задумав переписать слова и снова бросить на пол у открытой двери студии, на случай, если он хватится потери. Я представила, как он наклоняется за ним с мыслью: «Потерял? Чуть не попался!» и кладет к себе в карман или в ящик стола.
Что я сделала дальше? Осторожно перерыла ящики его стола, со скрупулезностью архивиста сохраняя прежний порядок: большие графитовые карандаши, серые ластики, чеки за масляные краски, недоеденная плитка шоколада. Письма в глубине одного из ящиков, письма незнакомым почерком, ответы на письма, все в таком роде:
Милый Роберт! Дорогой Роберт. Мой милый Роберт. Я думала о тебе сегодня, работая над новым натюрмортом. Как ты считаешь, стоит ли заниматься натюрмортами? Зачем рисовать то, что скорее мертво, чем живо? Я все думала, как чья-то рука может вложить в это жизнь, какая мистическая сила проскакивает электрической искрой от постановки к глазу и от глаза к руке, а потом от руки к кисти и так далее, и снова к глазу. Все возвращается к тому, что мы видим, наверное потому, что все силы твоей руки не могут запечатлеть смутность увиденного. Мне сейчас надо бежать на урок, но я всегда думаю о тебе. Ты знаешь, что я тебя люблю.
У меня дрожали руки. Меня тошнило, стены раскачивались. Итак, я знаю ее имя — и она, очевидно, студентка или одна из сотрудниц, хотя в таком случае я, наверное, узнала бы о ней раньше. Ей надо на урок. В кампусе полно студентов, с которыми я незнакома, многих никогда не видела — я не всех знала в лицо, даже когда мы жили на территории. Тут мне вспомнился рисунок, извлеченный из кармана Роберта по пути в Гринхилл пять лет назад. Это было давно, наверняка он познакомился с ней в Нью-Йорке. С тех пор он несколько раз уезжал на север, как-то его не было целый семестр… Не для того ли, чтобы чаще видеться с ней? Не в том ли причина его внезапных исчезновений, его нежелания взять нас с собой? Конечно, она тоже занимается живописью, еще учится или уже работает, настоящая художница. Он и писал ее с кистью в руке. Конечно, она художница, так же, как я когда-то.
И все же… Мэри, такое обычное имя, хозяйка овечки, мать Христа. Или, наоборот, королева Шотландии, Мария Кровавая, или Мария Магдалина. Нет, имя не гарантия чистоты и невинности. Почерк крупный, девический, но не грубый, написано без ошибок, построение фразы образованного человека, иногда просто изящное, написано с юмором или легким цинизмом. Кое-где она благодарила его за рисунок или вставляла собственный искусный набросок — один, в целый лист, изображал сцену в кафе, люди сидели вокруг стола, уставленного чайниками и чашками. На другой записке стояла дата, несколько месяцев назад, но большинство было без дат, и все без конвертов. Как-то он сообразил выбрасывать конверты, а может, вскрывал письма не дома и не думал хранить конверты или носил их с собой без конвертов, часть листов были помяты, словно полежали в кармане. Она не упоминала ни о свиданиях, ни о планах встретиться, но однажды вспомнила его поцелуй. Собственно, это был единственный намек на секс, хотя она часто повторяла, что скучает, любит, мечтает о нем. В одном письме она назвала его «недостижимым», и мне подумалось, что, может, между ними ничего больше и не было.
И все же все было, если они любили друг друга. Я положила листки на прежнее место. Больше всего меня поразило письмо Роберта, но в столе не нашлось других писем, только письма от нее. И я ничего больше не нашла ни в студии, ни в кабинете, ни в карманах курток, ни в машине, когда и ее обыскала в тот же вечер под предлогом, будто ищу в бардачке фонарик, хотя он за мной не вышел и даже внимания не обратил. Он играл с детьми, улыбался за ужином, был энергичен, но рассеян. Вот в чем разница, вот где доказательство.