Любовь к кому-то недоступному похожа на картину, которую я однажды видела. Я видела ее еще до того, как завела привычку, теперь уже многолетнюю, записывать главное о поразившем меня в музее или галерее холсте, о прочитанной книге или каком-то здании. В моей домашней студии, кроме открыток с репродукциями, хранится картотечный ящик, и я от руки записываю на карточках название картины, имя художника, дату, где я ее видела, краткое описание или историю создания, прочитанную на табличке или в книге, а порой даже делаю грубую зарисовку: церковный шпиль слева, дорога на переднем плане. Когда я в затруднении, когда работа заходит в тупик, я перебираю карточки в поисках новых идей, я добавляю церковный шпиль, красную драпировку, разбиваю волну на пять отдельных острых пиков. Я порой ловлю себя на том, что перебираю свою картотеку — иногда только мысленно — в поисках той важной для меня картины, на которую не завела карточки. Мне тогда было двадцать с чем-то (не помню даже, в каком году это было), и видела я ее не то в музее, не то на факультетской выставке. Я после колледжа посещала все выставки, на какие могла попасть.
Это была работа импрессиониста, я помню точно. На ней изображен мужчина, сидящий на садовой скамье в буйном, заросшем саду, которые так любили французские художники. Случалось, они даже разбивали такой сад, протестуя простив формализма французских парков и французской живописи. Высокий мужчина сидел на скамье в нише зеленых и лавандовых оттенков. Одет как джентльмен, думаю, он и был джентльменом — строгий сюртук, жилет, серые брюки, светлая шляпа. Он казался спокойным и уверенным в себе, но была в нем и легкая настороженность, словно он к чему-то прислушивался. Отступив от картины, вы четче улавливали это выражение. (Именно поэтому я считаю, что видела подлинник, а не книжную репродукцию, я помню, как отступала от нее.)
Рядом, в шезлонге — или на другой скамье? или на качелях? — сидела дама в столь же элегантном костюме. Черные полоски по белому фону, маленькая шляпка на высокой прическе, рядом полосатый зонт от солнца. Отступив еще дальше, вы замечали вторую женщину, прогуливающуюся по цветнику на заднем плане: нежные тона ее платья почти сливались с цветами сада. Волосы у нее были светлые, а не темные, как у сидящих на переднем плане, и на ней не было шляпки, поэтому я догадалась, что она очень молода или не столь респектабельна. Картина была в золоченой раме, роскошной, резной и сильно потускневшей.
Не припомню, чтобы я соотнесла ту картину с собой тогда, когда ее увидела: она просто осталась со мной, как сон, и я мысленно снова и снова возвращалась к ней. Я много лет просматривала обзоры импрессионистской живописи, но так и не нашла ее. Прежде всего я даже не уверена, что художник был француз, хотя манера и напоминала французский импрессионизм. Тот джентльмен и две его дамы могли сидеть в садике девятнадцатого века и в Сан-Франциско, и в Коннектикуте или Суссексе, или даже в Тоскане. Я так долго вертела в уме ту картину, что мне порой кажется, я ее выдумала или она мне приснилась и вспомнилась утром.
Но те люди в саду для меня живые. Я бы ни за что не хотела нарушить композицию, удалив с левого края изысканную, строгую, элегантную даму в полосатом, но в картине было напряжение: почему девушке в гуще цветов не нашлось места рядом с ними? Она дочь мужчины? Нет, мне казалось, не дочь. Она вечно уходит к правому краю холста и не хочет уйти. Почему этот изящный мужчина не вскочит, не поймает ее за рукав, не задержит на несколько минут, чтобы сказать, что любит и ее тоже, что всегда ее любил?
Потом я воображала те две фигуры в движении под ровным светом солнца в буйном цветении сада: тщательно одетая дама неподвижно сидит на месте, под зонтиком, не сомневаясь в своем праве быть рядом с тем мужчиной. А джентльмен встает. Он решительным шагом, словно его что-то толкнуло, уходит из-под арки ветвей, и берет девушку в цветастом платье за рукав, под локоть. Она тоже по-своему тверда. Их разделяют только цветы, касающиеся ее подола и осыпающие пыльцой его сшитые у хорошего портного брюки. Ладонь у него смуглая, жестковатая, узловатая. Он останавливает ее, удерживает. Они ни разу не говорили так прежде, они и теперь молчат. Она мгновенно оказывается в его объятиях, их лица греют друг друга под жарким солнцем. Думаю, в первое мгновение они даже не целуются: она всхлипывает от облегчения, что его жесткая щека, бородка, к которым она прижимается лбом, на ощупь как раз такие, как ей представлялось, и он, кажется, тоже всхлипывает?
1879
Моя любимая!
Прости мою слабость. Да, я не писал и не показывался на глаза, нарушив правила приличия. Да, все началось с обычной отлучки, как и говорил, я около недели провел на юге, отдыхая после небольшого недомогания. Однако и это, пожалуй, было предлогом: я уехал не только, чтобы оправиться от простуды и написать пейзаж, которого не видел много лет, но и чтобы справиться с более серьезной болезнью, на которую намекал не так давно. Отлучка, как ты видишь из обращения в начале письма, не помогла. Ты неотступно была со мной, моя муза, и я представлял тебя с разительной ясностью, не только твою красоту, доброту, но и твой смех, мельчайший жест, каждое слово, сказанное мне с тех пор, как я посмел полюбить тебя сильнее, чем позволительно — чувство, которое не оставляет меня и при тебе, и в твое отсутствие.
Итак, я вернулся в Париж таким же больным, каким уезжал, и, возвратившись, решил попытаться и здесь целиком уйти в работу, не возмущать твоего покоя. Не стану скрывать радости, которую принесла мне твоя записка, мысль, что, может быть, ты не так уж хотела, чтобы я оставил тебя в покое, что тебе тоже недоставало меня. Нет-нет, ни о каких обидах речи не идет, разве что о тех, которые я в безумии нанес тебе. Мне остается единственное решение: жить рядом с тобой, собрав всю силу воли, какая найдется во мне.
Как глупо для старика так расчувствоваться, думаешь ты, даже если по доброте не высказываешься вслух. И, конечно, ты права. Но при этом ты недооцениваешь своей власти, любимая, силы своей личности, своей, столь трогающей меня, открытости перед жизнью. Я постараюсь больше не нарушать твоего покоя и не стану больше длить разлуку, если она для тебя так же тяжела, как для меня. За что слава всем царственным разбитым богам, которых я много перевидал в Италии.
Впрочем, это еще не все. Здесь мне приходится перевести дыхание, отложив на минуту-другую письмо к тебе, чтобы собраться с силами. Все это время я сознавал, что не могу, даже если ты пожелаешь этого, вернуться к тебе лично или в письме, не исполнив трудного обещания, которое я дал тебе.
Ты помнишь, что я обещал однажды рассказать о своей жене. Не было дня, когда бы я не жалел об этих словах. В своем эгоизме я чувствую, что ты не можешь целиком понять меня, не зная о ней, и что мне — как ты и предполагала — этот рассказ немного облегчит душу. Если бы в моих силах было передать тебе все мое прошлое и присвоить все твое будущее, я, как ты, наверное, догадываешься, сделал бы это. К моему неизбывному горю, это невозможно. Ты видишь, как велик мой эгоизм, внушающий мне мысль, что ты могла быть счастлива со мной, когда ты и без меня вполне можешь быть счастливой.
В то же время я глубоко сожалею о данном слове, потому что история моей жены не из тех, какими мне хотелось бы отягощать твою душу, полную чудной невинности и надежд (знаю, что эти слова обидят тебя, и лишь гораздо позже ты поймешь, сколько в них горькой правды). В любом случае я прошу тебя отложить эти страницы до времени, когда ты почувствуешь, что в состоянии услышать ужасный и слишком правдивый рассказ, и прошу тебя понять, что я раскаиваюсь в каждом своем слове. Прочитав следующие страницы, ты узнаешь немного больше, чем известно моему брату, и намного больше, чем племяннику. И, несомненно, больше, чем известно остальному миру. Кроме того, ты узнаешь, что это политическое дело, и потому моя безопасность отныне будет и в твоих руках. Зачем я это делаю, зачем рассказываю о том, что лишь наполнит отчаянием твою душу? Но такова природа любви: она жестока в своих притязаниях. В тот день, когда ты сама осознаешь жестокость ее природы, ты оглянешься назад и лучше поймешь меня и простишь. Возможно, меня давно уже не будет, но, где бы я ни был, я буду благодарен тебе за понимание.
Я познакомился с женой уже в зрелые годы: мне было сорок три, а ей сорок. Ее, как ты, возможно, знаешь от моего брата, звали Элен. Она происходила из известной в Руане семьи. Она еще не была замужем, не от какого-либо недостатка в ней, но потому, что ухаживала за овдовевшей матерью, которая скончалась лишь за два года до нашей встречи. После смерти матери она переехала в Париж и жила в семье своей старшей сестры, став для них столь же незаменимой, какой прежде была для матери. В ней было достоинство и нежность, серьезность и чувство юмора, и меня с первой встречи привлекла ее манера держаться и забота о других. Она интересовалась живописью, хотя не получила почти никакого художественного образования и больше времени отдавала книгам: читала на немецком и немного на латыни, поскольку ее отец считал, что и дочерей следует учить. И в ней была вера, перед лицом которой я устыдился своего легкомысленного скептицизма. Меня восхищала ее твердость во всем, что она делала.
Ее зять, мой старый друг, поддержал мои ухаживания за ней (хотя он, пожалуй, знал обо мне слишком много такого, что не украшало моей репутации) и дал за ней щедрое приданое. Мы скромно обвенчались в церкви Сен-Жермен-л’Оксерруа и поселились в квартале Сен-Жермен. Жили мы тихо. Я занимался живописью и выставками, она безупречно вела дом, в котором мои друзья всегда были желанными гостями. Я очень любил ее. В этой любви, быть может, было больше восхищения, нежели страсти. Мы были слишком стары, чтобы ожидать детей, но могли жить друг для друга, и я чувствовал, как под ее влиянием становлюсь серьезней и с готовностью забываю прежнюю жизнь, которую она, без сомнения, не одобряла. Благодаря ее непоколебимой вере в меня я глубже ушел в искусство и весьма усовершенствовался в нем.
Мы могли бы жить счастливо и дальше, если бы наш император не решился бросить Францию в пучину самой безнадежной из войн, вторгнувшись в Пруссию. Ты, дорогая, была тогда девочкой, но известие о Седане и для тебя, должно быть, ужасное воспоминание. Затем их армия перешла в наступление и победители растерзали наш несчастный город. Теперь я должен искренне признаться тебе, что был среди тех, кто считал все это нестерпимым. Правда, я не принадлежал к варварскому отребью, но был среди тех умеренных, кто считал, что Париж и Франция более чем достаточно настрадались под властью бездумного напыщенного деспотизма, и выступил против него.
Ты знаешь, что я провел последние годы в Италии, но я не говорил тебе прежде, что был изгнанником, беглецом от несомненной опасности, дожидавшимся возможности вернуться к тихой жизни в родном городе. Кроме того, я бежал от горя и цинизма. Я действительно был другом Коммуны и не стыжусь этого, хотя и оплакиваю своих товарищей, которым государство не простило их убеждений. В самом деле, разве не вправе был каждый из парижан откликнуться революционным выступлением или хотя бы горячим негодованием на последствия того, чего с самого начала не одобрял? Я навсегда останусь при этом убеждении, хотя мне пришлось заплатить за него так дорого, что я не решился бы действовать, знай заранее, чего это будет стоить.
Коммуна была провозглашена 26 марта, и до начала апреля все было спокойно пока на улицах, которые мы занимали, не начались уличные бои. Ты к тому времени была в безопасности в Пасси. Я, возвратившись, расспрашивал о тебе Ива: он сказал, что не был тогда знаком с твоей семьей, но что ты пережила катастрофу благополучно, если не считать лишений, которые коснулись всех. Возможно, ты могла бы рассказать мне, что слышала стрельбу на отдаленных улицах, а возможно, и не слышала. Когда заговорили пушки, я был занят доставкой донесений от бригады к бригаде и на ходу делал зарисовки исторических событий, когда это удавалось сделать, не подвергая риску других.
Элен не разделяла моих симпатий. Ее вера прочно связывала ее с павшим режимом, но она бережно относилась к моим убеждениям: просила меня не поверять ей ничего, что могло бы меня скомпрометировать, на случай, если один из нас будет схвачен. Из уважения к ее просьбе я не говорил ей, где расположена бригада, с которой я был наиболее тесно связан, — не скажу этого и тебе из уважения к ее доверию и великодушию. Улица была старая и узкая, в ночь на 25 мая мы построили на ней баррикаду, понимая, как важно удержать ее, если, как мы предполагали, самозваное правительство пошлет на следующий день войска для захвата нашего района.
Я обещал Элен вернуться до вечера, но нужно было держать связь с нашими товарищами на Монмартре, и я вызвался доставлять сообщения — я еще не был под подозрением у полиции. Я беспрепятственно добрался до Монмартра и вернулся бы так же легко, но меня задержали. То было моим первым столкновением с милицией. Меня долго допрашивали, не раз угрожали и отпустили только на следующий день к полудню. До того я много часов провел, ожидая расстрела на месте. Я не стану рассказывать в подробностях, как шел допрос, не желая посвящать тебя в них даже спустя восемь лет. Это было страшное переживание.
Но я должен и готов рассказать тебе о том, что было много ужаснее. Элен, напрасно прождав меня ночь и встревожившись, с первым светом отправилась на поиски, расспрашивая соседей, пока кто-то, сжалившись над ее отчаянием, наконец не проводил ее к нашей баррикаде. Я был еще под арестом. Она подошла к баррикаде в ту самую минуту, когда подступили войска из центра. Они расстреливали всех, не отличая коммунаров от случайных прохожих. Правительство, разумеется, не признавало подобных инцидентов. Пуля ударила ее в лоб. Один из моих товарищей узнал ее, вынес из схватки и скрыл ее тело за баррикадой.
Когда я, добежав сначала до дома и найдя его пустым, добрался туда, она уже остывала. Она лежала у меня на руках, и кровь засыхала на ее волосах и платье. Лицо ее выражало одно изумление, глаза закрылись сами. Я тряс ее, звал по имени, старался разбудить. Мое единственное и жалкое утешение в том, что она умерла мгновенно, и еще в уверенности, что знай она, что ее ждет, она без колебаний вручила бы судьбу своему богу.
Я похоронил ее, поневоле в спешке, на Монпарнасском кладбище. Через несколько дней горе мое усугубилось поражением нашего дела и казнями тысяч соратников, в первую очередь наших организаторов. В последний момент друг, живший вблизи городских ворот, помог мне выбраться. Я один добрался через Ментон до границы, чувствуя, что ничего больше не могу сделать для страны, которая отказалась от последней надежды на справедливость, и не желая жить в постоянном ожидании ареста.
Брат сохранил мне верность в этом испытании: он молчаливо чтил память и могилу Элен и временами писал мне, обсуждая возможность возвращения. Я был второстепенным актером в той драме и мало интересовал правительство, занятое новыми делами. Вернулся я, конечно, не из желания способствовать благосостоянию Франции, а из благодарности к брату, чтобы быть рядом, когда он заболел. Я знал, но не от него, а от Ива, что брат теряет зрение. Та небольшая помощь, какую я сумел ему оказать, и упрямая привычка писать вопреки всему были моими единственными радостями, пока я не узнал тебя. Я был отверженным: без жены, без детей, без родины. Я больше не думал усовершенствовать общество — стремление, присущее всякому мыслящему человеку, — и ночи мои полны были кошмаром оставшейся на моей совести смерти, ставшей бессмысленным, жестоким жертвоприношением идеям.
Мне не передать словами, что значили для меня сияние твоей натуры, твой природный дар, нежность твоей привязанности и дружбы. Я не унижу тебя, настаивая на сохранении тайны, — и без того мое счастье в твоих руках. И чтобы не утратить решимости исполнить обещание, передать тебе правду о себе, я тороплюсь закончить, оставаясь душой и телом.