В среду утром, после пробежки до зоопарка, я нашел в Голденгрув ожидавшее меня письмо с гринхиллским обратным адресом в верхнем углу конверта. Почерк был четким, женственным, аккуратным: Кейт. Я прошел в кабинет, не заходя к Роберту и другим пациентам, закрыл дверь и достал нож для вскрытия конвертов, подарок матери к выпуску из колледжа, мне часто приходило в голову, что не следовало бы хранить такое сокровище в открытом каждому кабинете, но мне нравилось иметь его под рукой. Письмо занимало одну страницу и, в отличие от адреса, было напечатано.
Дорогой доктор Марлоу!
Надеюсь, что у Вас все благополучно. Благодарю Вас за визит в Гринхилл. Я рада, если смогла чем-то помочь Вам и (косвенно) Роберту. Не думаю, что я смогу поддерживать общение, но, надеюсь, Вы меня поймете. Я высоко ценю нашу встречу и продолжаю думать о ней. Я верю, что если кто-то сумеет помочь Роберту, то это именно такой человек, как Вы.
Есть одно обстоятельство, которого я не упомянула при Вас, отчасти по личным причинам, а отчасти потому, что не знала, будет ли это этичным, но я решила, что Вам следует знать. Это фамилия женщины, которая писала Роберту упомянутые мной письма. Я не сказала Вам, что одно из них было написано на старом бланке, и на нем вверху стояло ее имя. Она, как я и говорила, тоже художница, и зовут ее Мэри Р. Бертисон. Для меня эта тема все еще очень болезненна, и я не могла решить, хочу ли поделиться с Вами, или это было бы ошибкой. Но если Вы не оставляете серьезных попыток помочь ему, я чувствую, что должна сообщить Вам ее имя. Возможно, Вам удастся выяснить, кто она, хотя я не уверена, что это окажется полезным.
Желаю вам успехов в вашей работе и особенно в усилиях помочь Роберту.
Искренне Ваша
Это было щедрое, откровенное, болезненное, неловкое, доброе письмо, в каждой строчке мне слышалась решимость Кейт поступать так, как она считает правильным. Должно быть, она сидела в своем кабинете на лестничной площадке, возможно, ранним утром, упрямо печатая несмотря на боль, потом заклеила конверт, не позволяя себе передумать, потом на кухне, заваривая чай, наклеила марку. Вероятно, она корила себя за озабоченность состоянием Роберта и в то же время гордилась собой, она представлялась мне в облегающей блузке и в джинсах, с блестящими серьгами в ушах, вот она кладет письмо на поднос у входной двери и идет наверх будить детей, сберегая свою улыбку для них. Я вдруг ощутил боль потери.
Но письмо оставалось все же закрытой дверью, хоть она и приоткрыла ее для меня. Мне следовало уважать ее решение. Я написал короткий ответ, поблагодарил как профессионал, заклеил в конверт и положил вместе с остальной корреспонденцией. Кейт не дала мне своего электронного адреса и не воспользовалась тем, что значился на моей карточке, врученной ей в Гринхилле, очевидно, она предпочитала более официальную и неспешную переписку, настоящее письмо, движущееся по стране в анонимном потоке корреспонденции. Запечатанной. Так мы делали бы в девятнадцатом веке, подумалось мне, такой же вежливый тайный обмен бумажными страницами, беседа на расстоянии. Я положил письмо Кейт не в карту Роберта, а в свои личные бумаги.
Остальное оказалось поразительно просто и совсем не походило на детектив. Мэри Р. Бертисон проживала на территории округа, ее полное имя значилось в телефонной книге, где был и адрес: Третья Северо-восточная улица. Другими словами, как я и предполагал, она, вполне возможно, была жива. Мне странно было видеть перед собой открытое свидетельство жизни Роберта. В городе могла проживать не одна женщина с таким именем, но я не сомневался, что нашел нужную. Я позвонил из своего кабинета, снова прикрыв дверь от посторонних глаз и ушей. Я решил, что, будучи художницей, Мэри Бертисон может оказаться дома; с другой стороны, если она художница, у нее, возможно, есть дневная работа, как и у меня, я ведь тоже пятьдесят часов в неделю остаюсь дипломированным врачом. Ее телефон прозвонил раз пять или шесть, и моя надежда гасла с каждым гудком, я надеялся застать ее врасплох, а потом щелкнул автоответчик. «Вы позвонили Мэри Бертисон по номеру…» — проговорил женский голос. Приятный голос, может быть, несколько резковатый от необходимости наговорить текст для записи, но твердый, хорошо поставленный альт.
Тут мне пришло в голову, что она скорее может отозваться на вежливое сообщение, чем на неожиданный живой звонок, к тому же так у нее будет время обдумать мою просьбу.
— Здравствуйте, мисс Бертисон. Это Эндрю Марлоу, я лечащий врач в психиатрическом центре Голденгрув в Роквилле. Сейчас я работаю с пациентом, художником, который, насколько я понял, принадлежит к числу ваших друзей, и мне пришло в голову, что вы могли бы оказать нам некоторую помощь.
Произнеся осторожное «нам», я невольно поморщился. Едва ли происходящее можно было назвать командным проектом. Одного этого сообщения было бы довольно, чтобы встревожить ее, если он приходился ей, так сказать, близким другом. Но если он в Вашингтоне жил с ней или приехал в Вашингтон, чтобы быть с ней рядом, как подозревала Кейт, то скажите мне, ради бога, почему она до сих пор не появилась в Голденгрув? С другой стороны, газеты не упоминали, что он передан под наблюдение психиатров.
— Вы можете позвонить мне сюда, в центр, с восьми до шести по понедельникам, средам и пятницам, по номеру… — Я четко продиктовал цифры, добавил номер пейджера и повесил трубку.
Перед уходом с работы я зашел навестить Роберта. Я невольно чувствовал себя так, словно у меня на руках несмытая кровь. Кейт не требовала не упоминать при нем о Мэри Бертисон, но я, подходя к его комнате, все еще гадал, стоит ли это делать. Я позвонил женщине, которая без моего звонка могла и не узнать, что Роберт лечится у психиатра. «Можете поговорить даже с Мэри», — презрительно бросил он мне в первый день. Но ничего больше не добавил, а в Соединенных Штатах, наверное, двадцать миллионов Мэри. Возможно, он точно запомнил свои слова. Но стоит ли объяснять ему, откуда я получил дополнительные сведения, ее фамилию?
Я постучал и окликнул его, хотя дверь была приоткрыта. Сегодня Роберт писал, спокойно стоял у мольберта с кистью в руке, широкие плечи расслаблены, я даже задумался, не произошло ли за последние дни некоторого улучшения. Так ли необходимо держать его здесь, пусть даже он не желает говорить? Потом он поднял взгляд, я увидел его покрасневшие глаза, жестокое страдание, отразившееся на лице при виде меня. Я сел в кресло и заговорил:
— Роберт, почему бы вам просто не рассказать мне все?
В моем голосе невольно прозвучало раздражение. Он, кажется, вздрогнул, к моему подспудному удовольствию: все же я добился хоть какого-то отклика. Не столь приятно мне было увидеть, как его губы тронула улыбка, в которой мне почудилось торжество, победа, словно мой вопрос доказывал, что он по-прежнему сильнее меня.
На самом деле его улыбка привела меня в бешенство, которое, возможно, повлияло на мое решение.
— Вы, например, могли бы рассказать мне о Мэри Бертисон. Вы не думали связаться с ней? Или, спрошу лучше, почему она не навещает вас?
Он подался вперед, занес руку с кистью прежде, чем совладал с собой. В его ставших огромными глазах мелькнула та скрытая проницательность, которую я заметил в день нашего знакомства, прежде чем он научился прятать ее от меня. Однако ответить — значило бы для него проиграть в начатой им же игре, и он сумел промолчать. Во мне шевельнулась жалость, он сам загнал себя в этот угол и теперь вынужден был в нем сидеть. Стоило ему заговорить в гневе на меня, или на мир, или на Мэри Бертисон, хотя бы спросить, откуда мне известно ее имя, — и он утратил бы единственное преимущество, которое за ним оставалось — право и возможность молчать перед лицом своих мучений.
— Ладно, — сказал я, надеюсь, мягко.
Да, я жалел его, но в то же время сознавал, что теперь он получил дополнительное преимущество: у него будет вдоволь времени поразмыслить о том, чем я занимаюсь, из какого источника получил фамилию Бертисон. Я подумал, не заверить ли его, что сам расскажу, если сумею найти эту самую Мэри, и передам наш разговор, если он состоится. Но я уже выдал так много, что предпочел кое-что оставить при себе. Если может он, могу и я.
Я молча посидел с ним еще пять минут — он вертел в руках кисть и разглядывал холсты. Наконец я встал, повернулся к двери и на секунду ощутил раскаяние: он сидел, склонив взъерошенную голову, уставившись в пол, и сострадание волной накрыло меня. Оно преследовало меня и тогда, когда я шел по коридору к комнатам других, обычных (такое у меня, признаюсь, было чувство, хотя я не стал бы прилагать это слово ни к одному случаю) пациентов с более распространенными нарушениями.
Собственно, на обход ушел весь остаток дня, но большинство было в достаточно стабильном состоянии, и я уехал домой немного раньше удовлетворенный, почти успокоенный. Над парком Рок-Крик стояла золотистая дымка, на каждом повороте дороги мелькал ручей. Мне подумалось, что надо отложить на время картину, над которой я работал всю неделю: это был портрет по фотографии моего отца, нос и губы совершенно не получились, но, может быть, если несколько дней поработать над чем-нибудь другим, то добьюсь большего, когда вернусь к нему. У меня дома лежало несколько помидоров — в это время года они не слишком вкусны, но достаточно ярки, и еще неделю не испортятся. Если положить их на подоконник в студии, получится нечто в духе осовремененного Боннара или — если не заниматься самоуничижением — нового Марлоу. Возникнут трудности с освещением, но после работы, теперь, когда расписание изменилось, реально застать вечернее солнце, а если собраться с силами, можно вставать пораньше и начать заодно и утреннее полотно.
Я так задумался о колорите и композиции, что вряд ли вспомню, как загонял машину в гараж, грязноватый подвал моего дома, обходившийся чуть ли не в половину квартирной платы. Временами я мечтал о другой работе, при которой не приходилось бы три раза в неделю пробираться через столпотворение на пригородных дорогах округа и можно было бы отказаться от машины. Но разве я мог уйти из Голденгрув? Да и идея пять дней в неделю проводить на приемах на Дюпон-серкл, занимаясь пациентами, достаточно здоровыми, чтобы прийти на консультацию, меня не привлекала. Вообще говоря, назавтра мне предстояло снова отправиться в Голденгрув, чтобы отработать пропущенную утреннюю смену: я еще не расплатился за побег в Гринхилл.
Голова у меня была забита натюрмортом, закатным освещением Рок-Крик, раздражительными водителями, а руки были заняты поисками ключей в кармане. Я поднимался по лестнице пешком, пользуясь редкой возможностью размяться. Я заметил ее, только подходя к своей двери. Она стояла, прислонившись к стене, словно ждала уже довольно давно, расслабившись и в то же время нетерпеливо, скрестив руки и упершись в пол ногами. Она была в запомнившихся мне джинсах и белой блузке, но теперь поверх был надет темный блейзер, а волосы под слабыми лампочками холла напоминали красное дерево. Я был так поражен, что остановился «на ходу»; тогда я понял и с тех пор не забывал, что значит это выражение.
— Вы… — вымолвил я, не зная, как выразить свое смятение.
Это, конечно, была девушка из музея, та, что заговорщицки улыбнулась мне у натюрморта Мане, та, что пристально изучала «Леду» Жильбера Тома и снова улыбнулась мне на улице. Я вспоминал о ней раз или, может, два, а потом забыл. Откуда она взялась? Она как будто жила в ином мире подобно эльфу или ангелу и вдруг появилась откуда ни возьмись, необъяснимо для простого человека.
Она выпрямилась и протянула мне руку.
— Доктор Марлоу?