Когда я проснулся, в дверях, улыбаясь, стоял отец, и я понял, что скрип ступеней под его медлительными шагами заменил мне будильник.
— Я знаю, что тебе не стоит слишком долго спать днем, — виновато промолвил он.
— Не буду. — Я лениво приподнялся на локте. Ходики на стене показывали половину шестого. — Хочешь, пойдем погуляем?
Я в каждый свой приезд с удовольствием гулял с отцом, и он просиял.
— Конечно. Дойдем до Дак-лейн?
Я знал, что это значит до могилы матери, и сердце у меня сегодня к этому не лежало, но ради отца я сразу согласился, сел и стал надевать ботинки. Я слышал, как папа спускается вниз, наверняка держась за перила и становясь двумя ногами на каждую ступеньку прежде, чем перебраться на следующую: я был благодарен ему за осторожность, хотя и вспоминал невольно его быстрые шаги, когда он спускался к завтраку или взбегал наверх за забытой книгой перед уходом на проповедь. По дороге мы шли тоже медленно, под руку. Он был в шляпе. По сторонам дороги расцветало лето, временами налетал прохладный ветерок, из тростников на болоте вставали коровы, вечерние лучи солнца высвечивали дома наших соседей с датами постройки над дверями: 1792, 1814. (Этот, сообразил я, чуть-чуть не застал британское вторжение, когда мэр не позволил предать город огню.)
Я заранее знал, что отец остановится перед воротами кладбища, не закрывавшимися до темноты, и чуть заметно пожмет мне локоть: мы вместе прошли между замшелых надгробий с именами забытых основателей, иные из них венчал крылатый пуританский череп, предупреждавший о конце, ожидающем равно грешных и праведных, и подошли к более свежим могилам. Мать лежала рядом с семьей Пенроуз, совершенно нам незнакомой, и участок был достаточно велик, чтобы и отцу, когда он последует за ней, нашлось место. Я впервые задумался о том, что пора решать, покупать ли участок здесь. Я, в отличие от них, уже завещал свое тело науке, но, может быть, между родителями найдется место для урны. Я представил, как мы втроем спим вечным сном в этой широкой постели: мой прах под защитой их тел.
Эта картина была для меня недостаточно реальной, чтобы над ней грустить, а вот имя матери и даты жизни, высеченные на граните простым шрифтом, нагнали на меня тоску — жизнь слишком скоротечна… Кажется, у Шекспира в сонетах было что-то об этом: «И лето жизни быстро миновало…»
Я вслух прочел эту строку отцу, нагнувшемуся, чтобы убрать с могилы обломанный сук, но он покачал головой.
— Тут больше подходит другой сонет. — Он медленно, но точно забросил ветку в куст за оградой. — «Но если ты со мною, милый друг, то нет потерь и беды прочь бегут».
Я чувствовал, что он думает не только о матери, но и обо мне, оставшемся с ним, и в душе поблагодарил его. В последние годы я старался вспоминать ее в спокойные минуты, а не такой, как я видел ее в последний раз, когда она боролась со смертью, не желая расставаться с нами. Я в который раз задумался, что горше: что она умерла в сорок пять или то, как она уходила. Эти два горя были неразрывно связаны, но я вечно силился разорвать их, отлучить несчастье от несчастья. Я, стоя рядом с отцом, не мог заставить себя взять его под руку или обнять и был очень тронут, когда он сделал это за меня, когда его сухая старческая рука сжала мое плечо.
— Я тоже горюю о ней, Эндрю, — просто сказал он. — Но ты, когда доживешь до моих лет, поймешь, что люди никогда не уходят слишком далеко.
Я воздержался от того, чтобы напомнить ему о разнице в наших взглядах: я верил, что воссоединюсь с матерью, только когда, спустя миллионы лет, атомы наших тел неразличимо смешаются.
— Да, я иногда чувствую ее рядом, когда делаю что-то хорошее.
Сказать больше помешал мне комок в горле, и я замолчал, почему-то вспомнив Мэри: как она сидела на моем диване в белой блузке и синих джинсах, говоря, что не хочет больше видеть Роберта Оливера. Горе бывает разное, и обстоятельства разные — мать в свои последние минуты ни на миг не забывала меня.
Мы еще немного прошлись по Дак-лейн, а потом отец, замедлив шаги и зашаркав ногами, показал, что с него довольно, и мы, уже совсем медленно, повернули к дому. Я отметил, что район по-прежнему тихий, хоть город и разрастается к западу, а он ответил, что благодарит за это реку, не подпускающую к ним новостройки. Сама тишина улиц встревожила меня: кто здесь составит отцу компанию, если мы за всю прогулку не повстречали никого из соседей? Отец кивнул, будто тишина вокруг его только радовала. Я остановился на дорожке перед домом, чтобы сказать то, о чем подумал еще на кладбище, но не смог выговорить, — не тоска по матери, другой призрак тревожил меня даже там.
— Отец? Я не уверен, что поступаю правильно. Тот пациент, о котором я рассказывал…
Он сразу понял:
— Ты о том, что расспрашиваешь его близких?
Я оперся ладонью на ствол туи. Я с детства помнил его мягкую шероховатость, твердость древесины под ворсистой корой.
— Да. Он дал мне словесное согласие, и все же…
— Это потому, что он не знает, чем ты занимаешься, или ты не уверен, что тобой движет?
Как всегда, когда я обращался к нему с чем-то важным, он ошеломил меня своей проницательностью.
— Пожалуй, и то, и другое.
— Разберись сначала в своих мотивах, тогда все встанет на свое место.
— Разберусь. Спасибо.
Ужин нам приготовил я, и потом, за шахматами в гостиной отец затопил камин. Сидя в низком кресле и подбрасывая поленца за решетку, он рассказал мне, что пишет, и о женщине лет на десять моложе его, которая раз или два в месяц приезжает к нему из Эссекса, чтобы почитать вслух, хотя он и сам еще может читать. Он впервые заговорил о ней, и я не без удивления спросил, как они познакомились.
— Она прежде жила здесь и заходила в церковь, еще когда я служил, а потом они с мужем переехали, но не далеко, так что приезжали послушать мою ежегодную проповедь. После его смерти она долго не давала о себе знать, а потом написала, и с тех пор мы встречаемся. Конечно, в моем возрасте это не так уж много, — добавил он, — как и в ее, но все же нам не так одиноко.
Я расслышал в его словах, что он никогда не полюбит никого, кроме моей матери и меня, настолько сильно, чтобы по-новому устроить свое короткое будущее. Он собирался пойти ферзем, но передумал.
— А ты сейчас с кем проводишь время?
Он редко задавал этот вопрос, и я был рад ему.
— Знаешь ведь, я еще более закоренелый старый холостяк, чем ты, папа. Но мне кажется, я встретил одного человека…
— Одну женщину, — поправил он. — Так? Ту, что не так давно бросил твой пациент?
— От тебя ничего не скроешь. — Я смотрел, как он выводит из-под удара слона. — Так. Хотя она, конечно, для меня слишком молода и, по-моему, еще не оправилась от удара, нанесенного другим.
Я не добавил, что наши отношения осложняются тем, что я использую ее в профессиональных целях и тем, что хотя сейчас она свободна, но все же она любовница моего пациента, и я оказываюсь перед этической головоломкой. Отец все это понимал без слов.
— С недавно брошенными женщинами бывает трудно.
— Конечно…
Я, чтобы позабавить его, притворился, что озабочен позицией моего короля.
Его это не одурачило.
— И больше всего тебя беспокоит, что она недавно жила с твоим пациентом.
— Да, об этом нельзя забывать.
— Но сейчас она свободна и практически порвала с ним?
Он бросил на меня острый взгляд.
Я обрадованно кивнул:
— Да, я почти уверен.
— Сколько ей лет?
— Тридцать с чем-то, может быть, тридцать пять. Она преподает живопись в местном университете и довольно много пишет сама. Я не видел ее работ, но чувствую, они достаточно хороши. Она подрабатывала чем могла, чтобы иметь возможность серьезно заниматься живописью. Сильная женщина.
— Твоя мать, когда я на ней женился, была десятью годами моложе. А я соответственно старше ее.
— Я знаю, пап. Но не настолько. И не все относятся к браку так серьезно, как относились вы с мамой.
— К браку все относятся серьезно, — возразил он, с удовольствием разглядывая мою позицию в мягком свете лампы и огня. Он понимал, что я ни за что не рискну своим королем, даже если решу поддаться. — Трудность только в том, чтобы найти нужного человека. Послушай Платона. Просто удостоверься, что она ловит на лету твои мысли, а ты — ее. Больше ничего не нужно.
— Я знаю, знаю.
— И тогда ты должен сказать ей: «Мадам, я знаю, ваше сердце разбито. Позвольте мне исцелить его».
— Вот уж не знал, что ты так красноречив, папа.
Он рассмеялся.
— Сам бы я такого женщине никогда не сказал.
— Но тебе ведь и не пришлось, верно?
Он покачал головой, его глаза были сейчас ярко-голубыми.
— Не пришлось. Кроме того, вздумай я сказать такое твоей матери, она посоветовала бы прийти в себя и вынести мусор.
«И поцеловала бы тебя в лоб при этих словах…»
— Папа, почему бы тебе завтра не поехать со мной в Нью-Йорк? Я собираюсь в музей, а у меня в номере есть свободная кровать. Ты давно туда не выбирался.
Он вздохнул.
— Теперь это для меня невероятно трудное предприятие. Я не смог бы ходить наравне с тобой. Для меня нынче и поход к бакалейщику — целая Одиссея.
— Понимаю… — Но я не мог остановиться, не хотел смириться, что для него время путешествий прошло. — Тогда, может, навестишь меня в Вашингтоне этим летом? Я за тобой приеду. Или осенью, когда станет прохладней?
— Спасибо, Эндрю. — Он поставил мне шах. — Я подумаю.
Я знал, что он не станет и думать.
— Тогда, может, хоть очки тебе заменим, Сирил?
Это была старая шутка: я мог назвать его по имени, когда просил о чем-то особенном.
— Не будь занудой, мой мальчик.
Он с ухмылкой смотрел на доску, и я решил позволить ему выиграть. Он уже и так почти выиграл: фигуры он явно отлично различал.