Барнетт-колледж был добр ко мне. Казалось бы, я должна рассказывать, как напугала меня новая обстановка, как мучили вопросы о будущем, о смысле жизни, ведь избалованная богатая девчонка столкнулась с серьезными книгами и потрясена собственной банальностью. Или, может быть, избалованная богатая девчонка решила бы, что Барнетт — это все то же самое, распродажа чужих состояний, и отправилась бы на улицу, чтобы узнать настоящую жизнь, и десять лет спала бы рядом с бездомными собаками.
Возможно, я оказалась недостаточно избалованной. Маззи ясно давала понять, что квакерских акций не хватит, чтобы оплатить нам поездки на горнолыжные курорты и модные итальянские туфельки, и строго ограничивала нас в расходах на одежду. А может быть, меня недостаточно защищали от реальной жизни в «Школе друзей», когда мы посещали северные кварталы Филадельфии, приюты для пострадавших от насилия женщин, подтирали кровавую рвоту в больнице Честнат-Хилл я успела познакомиться со страдающим миром. И программа Барнетта не оказалась для меня особым откровением. Я подрабатывала в библиотеке, чтобы помочь Маззи оплатить хотя бы мои учебники и проезд домой. Как всякая первокурсница переживала из-за парней и контрольных, но не более того.
Однако в колледже я узнала то, что никто никогда у меня не отнимет, и это само по себе оказалось ярким переживанием — светлым и радостным. Мне всегда нравились занятия по изобразительному искусству в «Школе друзей». Мне нравилась придирчивая маленькая учительница, которая преподавала в старших классах, нравился ее халат в лиловых пятнах, а она хвалила мои раскрашенные глиняные фигурки, последовавшие за гиппопотамом, которого я слепила в четвертом классе и который хранился у Маззи в шкафчике с драгоценностями. В школе я никогда не блистала на ее уроках, не попала в группу звезд, получивших премию штата и подавших документы в род-айлендскую Школу дизайна или в Колледж искусств и дизайна в Саванне, пока мы, остальные, гадали, попадем ли вообще в Лигу Плюща. Но в Барнетте я узнала, что во мне живет художник. Странное дело, все началось с разочарования, даже с ошибки. Я выбрала основным курсом английского, но дополнительно пришлось записаться и на факультатив по искусству. Не помню, что там от нас требовалось, может быть, творческая экспрессия. Словом, я в начале второго семестра записалась на курс обучения поэзии, потому что первокурсник, который, кажется, подумывал назначить мне свидание, был поэтом, и я не хотела выглядеть перед ним полной невеждой.
Но оказалось, что в этой группе уже нет свободных мест, и меня перенаправили на другой дополнительный курс, под названием «визуальное постижение». Много позже я узнала, что избалованный временный преподаватель, которого в том семестре Бог наказал чтением лекций на нашем курсе, про себя звал его «визуальным недоразумением». Колледж гордился тем, что дает возможность не изучающим искусство студентам познакомиться с настоящим художником, а для него, приехавшего в Барнетт-колледж на один семестр, «визуальное недоразумение», где группа студентов, собранная со всех курсов, занималась основами живописи и историей искусства, был единственной нагрузкой. Одним прекрасным январским утром я оказалась среди них за длинным столом в студии.
Профессор Оливер опаздывал, и я сидела среди незнакомых студентов, стараясь ни с кем не встречаться глазами. Я в начале каждого курса всегда стеснялась. Чтобы не столкнуться с кем-нибудь взглядом, я уставилась в высокое мутноватое окно. За ним виднелись белые поля, на подоконник тоже намело снега. Солнечный свет падал на длинный неровный ряд мольбертов и табуреток, на поцарапанные столы, на выщербленный, заляпанный красками пол, на натюрморт из шляп, сморщенных яблок и африканских статуэток, установленный на подиуме, на круги спектров и музейные афиши. Я опознала желтый стул Ван Гога и блеклого Дега, но уходящие друг в друга квадраты, так и звенящие светом, были мне незнакомы. Роберт потом сказал нам, что это репродукция работы некого Джозефа Альберса. Вокруг все переговаривались, выдували пузыри из жвачки, царапали что-то в блокнотах, чесали животы. У девушки рядом со мной были ярко-пурпурные волосы, я еще утром заметила ее в столовой.
Потом дверь студии отворилась и вошел Роберт. Ему тогда было тридцать два — ровно на десять лет больше, чем мне, хотя я об этом даже не догадывалась, считая, как все первокурсники, что ему и другим преподавателям должно быть за пятьдесят, иными словами, дряхлый старец. Он высокого роста, а казался еще выше и энергичнее. У него крупные руки и довольно худое лицо, как бывает у высоких людей, но сам он не худой, тело у него под одеждой основательное, мощное (хоть, может быть, и постаревшее уже). На нем были тяжелые, в пятнах, вельветовые брюки глубокого золотисто-коричневого оттенка, протертые на коленях и на бедрах, желтая рубаха навыпуск, рукава закатаны до локтей и старый шерстяной жилет, кажется, ручной вязки. Так оно и было, жилет связала его мать для отца в последние годы жизни. На самом деле я позже так много узнала о Роберте Оливере, что мне уже трудно отделить первое впечатление от остального. Он хмурился, сильно морщил лоб. Он был бы интересным, не будь он таким угрюмым и неряшливым, подумала я в тот первый момент. Рот у него широкий, расслабленный, с толстыми губами, кожа с легким оливковым оттенком, нос вызывающе длинный, волосы темные, но с рыжиной, и курчавые, небрежно подстриженные. Отчасти из-за его старомодного пренебрежения к внешности он и показался мне старше, чем был.
Тут он как будто заметил нас, сидящих вокруг стола, остановился и улыбнулся. Я увидела улыбку и решила, что напрасно сочла его неряшливым брюзгой. Он не скрывал, что рад нас видеть. Он был теплым: с теплой кожей, теплым взглядом и носил старую одежду теплых тонов. Стоило простить ему старомодно взъерошенный вид за одну улыбку.
Под мышкой у Роберта были зажаты две книги, он тихо притворил за собой дверь, прошел к своему месту за столом и положил материалы на стол. Мы все в ожидании уставились на него. Я заметила, что пальцы у него узловатые, выглядят еще старше, чем он сам; необыкновенные были руки, очень большие и тяжелые и все же изящные. И на пальце — широкое обручальное кольцо из тусклого золота.
— Доброе утро, — заговорил он. Голос был одновременно звучный и резкий. — Мы начинаем дополнительный курс живописи, известный также под названием «Визуальное постижение». Надеюсь, вы так же рады, что попали на него, как и я… — Он иронизировал, но тогда это прозвучало убедительно. — …И что никто из вас не ошибся классом.
Он развернул список и прочитал наши имена, медленно и тщательно, прерываясь, чтобы уточнить произношение, и кивая каждому отозвавшемуся. Он развернул плечи, все еще стоя перед нами. На тыльной стороне рук у него росли темные волоски, а под ногтями были остатки краски. Видно, она уже не отмывалась.
— Вот все, кто числится в моем списке. Кого-то пропустил?
Одна девушка подняла руку: ее, так же как меня, перевели с другого курса, но, в отличие от меня, не внесли в список, и она спрашивала, можно ли ей остаться. Он, кажется, задумался. Почесал лоб под спадающими темными прядями. И сказал, что у него девять студентов, меньше, чем ему обещали.
— Да, пожалуйста, вы можете остаться. Только надо принести записку от декана. Проблем не будет. Других вопросов нет? Все в порядке? Хорошо. Кто раньше писал красками?
Несколько рук поднялись, но нерешительно. Моя твердо опиралась на локоть. Я только потом узнала, что в те времена у него на каждом первом занятии сердце падало. Он был так же застенчив, как я, хотя умел скрывать это от студентов.
— Как вы знаете, для этого курса не требуется предвари тельного опыта. И важно помнить, что всякий художник — начинающий, он учится каждый день до конца жизни.
Я могла бы подсказать ему, что эти слова были ошибкой: первокурсники терпеть не могут покровительственного тона, а феминистки наши были шокированы местоимением «он», отнесенным ко всем художникам. Я сама была среди феминисток, хотя и не привыкла шипеть вслух перед лектором, как некоторые знакомые молодые женщины. Он нарывался на отпор всей группы. Я следила за ним с возросшим интересом.
А он уже лег на другой галс. Постучал пальцами по лежавшим перед ним книгам и сел. Молитвенно сложил вы пачканные в краске ладони. И вздохнул.
— Всегда бывает трудно решить, с чего начать. Живопись, если можно судить по пещерам в Европе, почти так же стара, как человеческий род. Мы живем в мире форм и цветов, и, понятно, что нам хочется передать их. А краски нашего современного мира стали много ярче с тех пор, как изобрели синтетические красители. Например, ваша футболка… — Он кивнул сидевшему напротив меня пареньку. — Или… простите, что я воспользуюсь этим примером, ваши волосы.
Он улыбнулся девушке с пурпурными прядками, небрежно взмахнув своей большой рукой с кольцом. Все рассмеялись, а девушка самодовольно улыбнулась.
Мне вдруг понравилось там, понравилось ощущение начала семестра, и запах краски, и зимнее солнце, залившее студию, и ряды мольбертов, готовые принять наши неумелые полотна, и этот неряшливый и в то же время обаятельный мужчина, готовый посвятить нас в тайны красок, света и формы. Ко мне тогда на миг вернулась радость школьных уроков искусства, забытая за новыми занятиями, но теперь вспомнившаяся как что-то важное в моей жизни.
Что еще было в тот день, не помню. Наверное, мы слушали лекцию Роберта по истории искусства или об основах техники. Может быть, он пустил по кругу принесенные с собой книги или указал жестом на репродукцию Ван Гога. Должно быть, на том же занятии, или на следующем, мы перебрались к мольбертам. И Роберт, может быть, только на следующем занятии показывал нам, как выдавливать краску из тюбика, как очищать палитру, как набросать фигуру на холсте.
Я точно помню, он однажды признался, что не знает, считать ли смешными или возвышенными наши попытки писать маслом, когда почти никто из нас не учился рисовать и не разбирался в перспективе и анатомии, но мы по крайней мере получим представление, какая это сложная техника, и запомним, как пахнет краска на пальцах. Не только ему, но и нам ясно было, что это эксперимент, и не он, а факультет решил предоставить нескольким студентам с нехудожественных факультетов возможность попробовать себя сразу в живописи. Он пытался внушить нам, что не возражает против подобного эксперимента.
Меня же больше всего поразило, что он упомянул о запахе краски, потому что для меня это было самое лучшее в курсе визуального постижения, как и на уроках по искусству в старших классах; я любила, оттерев вечером руки, понюхать их и в который раз убедиться, что запах краски неуничтожим. Он был настоящим. Его не удавалось отмыть никаким мылом. Я и на других занятиях нюхала свои руки и рассматривала застрявшую под ногтями и в лунках краску, мне не всегда удавалось держать руки чистыми, как учил нас Роберт. Я нюхала руки на подушке, прежде чем уснуть, и когда они ерошили волосы поэта-первокурсника, с которым я уже встречалась. Никакие духи не могли отбить или заглушить этого острого маслянистого запаха, смешивавшегося у меня на коже с таким же резким запахом скипидара, хотя и скипидаром до конца отмыть руки не получалось. Больше этой радости была только радость накладывать краску на холст. Несмотря на все школьные уроки, фигуры, которые я наносила на холст в классе Роберта, выходили неуклюжими. Я набрасывала грубые очертания кувшинов и коряг, африканских статуэток, башни из фруктов, которые Роберт однажды принес и аккуратно сложил своими потрясающими руками с обручальным кольцом на пальце. Глядя на него, мне хотелось сказать, что я полюбила запах краски на руках и уже никогда не забуду его, даже если после окончания курса никогда не возьму в руки кисть. Мне хотелось, чтобы он знал, мы совсем не так равнодушны к его урокам, как он, может быть, думал. Я понимала, что вряд ли решусь сказать ему что-нибудь в этом роде в классе, это значило бы навлечь на себя насмешки девицы с пурпурными волосами, звезды курса, которая, составляя натюрморты, включала в них свои кроссовки. Не могла же я зайти к профессору Оливеру в его приемные часы, чтобы сообщить, что полюбила запах краски, — это было бы смешно.
Поэтому я наблюдала и ждала случая задать настоящий вопрос о чем-то, что мне действительно хотелось узнать. Вопросов пока не возникало, я только поняла, что хуже управляюсь с карандашом и кистью, чем на уроках моей старой школьной учительницы, и что профессору Оливеру не особенно нравятся мои голубые миски с апельсинами. Он однажды сказал мне, что пропорции миски нарушены, хотя цвет для апельсинов подобран неплохо, и тут же перешел к следующему холсту, к кому-то, у кого получалось еще хуже. Я пожалела, что не прорисовала миску тщательнее, не потратила на нее больше времени, что слишком спешила добраться до апельсинов.
А умных вопросов в голову не приходило. Мне следовало научиться рисовать, и, к собственному удивлению, я увлеклась техникой рисунка. Брала альбомы в художественной библиотеке и уносила их в комнату общежития, где можно было посидеть с карандашом и бумагой, копируя яблоки и коробки, кубы и конские крупы, и невероятный рисунок головы сатира Микеланджело. Он меня совершенно заворожил, я снова и снова переносила изображения из книг, пока мне не начинало казаться, что некоторые линии уже даются мне легче. Я, к огорчению Маззи, позволила себе размечтаться о художественной школе. Мама одобряла мое обыкновение каждый семестр браться за что-то новое, перебираясь, словно за шведским столом, от музыки к истории, социальным наукам, но надеялась, что в конце концов я остановлюсь на юриспруденции или медицине.
До художественной школы мне явно было еще далеко, поэтому у себя в комнате я начала рисовать с натуры: вазу, которую год назад привез мне из Стамбула дядя, оконную решетку, заботливо вставленную в окно общежития году этак в тридцатом. Я рисовала ростки форзиции, принесенные с прогулки соседкой по комнате, занимавшейся ботаникой, и тонкую руку поэта, спавшего в моей постели, когда соседка уходила на четырехчасовой семинар. Я завела альбомы разных размеров, чтобы одни держать на столе, а другие носить в сумке с книгами. Я ходила в университетский музей, где была удивительно хорошая для такого маленького колледжа подборка картин. Я пыталась копировать то, что в нем было: гравюры Матисса, графику Берты Моризо. Каждая новая задача несла с собой новый аромат, и он становился тем сильнее, чем дальше я продвигалась в своих усилиях научиться рисовать, я делала это отчасти для себя, а отчасти ради того, чтобы задать хороший вопрос профессору Оливеру.