Наш дом стоит всего в нескольких милях от станции и недалеко от реки, в старой части города. В этот раз при виде крыльца в конце короткой, но печальной кипарисовой аллеи у меня отчего-то сжалось сердце. Прошли десятки лет с тех пор, как я последний раз видел мать, открывавшую эту дверь; не знаю, почему в этот раз мне было тяжелее, чем обычно.
Я скрыл свои чувства: что могло быть для отца больнее, чем эта боль, высказанная вслух? Заметил только, как хорошо выглядит двор, чтобы дать ему повод показать на подстриженную на прошлой неделе изгородь и скошенную ручной косилкой траву. В воздухе знакомо пахло самшитом: по сторонам двери стояли цветочные горшки. Двор, во всяком случае перед крыльцом, был невелик, построивший этот дом в восемнадцатом веке купец хотел быть поближе к улице. Задний двор был просторнее, переходил в заросший сад и огород, которым когда-то в свободное время занималась мать. Отец и теперь каждое лето высаживал помидоры, и среди них кудрявились несколько кустиков петрушки, но садовник из него был не чета ей.
Отец отпер дверь и пропустил меня в дом, и меня, как всегда, обступили знакомые с детства вещи и запахи: вытертый турецкий ковер в прихожей, угловая полка, на которой приютился керамический кот, вылепленный мной в школе и расписанный глазурью по книжке о древнеегипетском искусстве. Мать, давшая мне книгу, гордилась моими ловкими руками и острым глазом. Должно быть, каждый ребенок мастерит такие неуклюжие поделки, но не каждая мать сохраняет их навсегда. В передней дребезжала и хлюпала батарея отопления — она никак не напоминала восемнадцатый век, зато обогревала нижний этаж и издавала запах, который мне всегда нравился, — как свежевыглаженная одежда.
— Включил с утра, — извинился отец. — Лето выдалось чертовски холодное.
— Хорошая мысль.
Я поставил сумку у батареи и прошел в ванную при кухне вымыть руки. Дом был опрятным, чистым, приятным, полы блестели, — в прошлом году отец поддался на мои уговоры нанять домработницу, польку из Дип-Ривер, приходившую к нему раз в две недели. Отец говорил, что она надраивает даже трубу под кухонной мойкой.
— Мать была бы довольна, — заметил я, и ему пришлось согласиться.
Когда мы оба умылись, он доложил, что, хотя и поздновато, накормит меня супом, и стал переливать его в кастрюлю на плите. Я заметил, что руки у него слегка дрожат, и на этот раз убедил его позволить мне приготовить обед: разогреть суп, выложить на тарелки пикули и хлеб с отрубями, заварить любимый им английский чай и согреть молоко, чтобы чай от него не остыл. Он сидел в плетеном кресле, купленном матерью, в углу кухни, и, не называя имен, рассказывал о своих прихожанах. Я все равно угадывал почти всех: они или их повзрослевшие дети не покидали его много лет. Одна потеряла мужа в автомобильной катастрофе, другой после сорока лет учительства в старших классах ушел на пенсию и отметил это событие негласным, но очень острым кризисом веры.
— Я сказал ему, что мы ни в чем не можем быть уверены, кроме силы любви, — рассказывал отец, — и что он не обязан верить в тот или иной источник этой любви, если он продолжает отдавать и принимать ее.
— И что, вернулся он к вере в Бога? — спросил я, отжимая чайный пакетик.
— О, нет. — Отец сидел, непринужденно свесив руки между коленями, глядя на меня прозрачными глазами. — Я этого и не ждал. На самом деле он, вероятно, давно не верил, просто работа учителя не оставляла ему времени заняться этим вопросом. Теперь он приходит ко мне раз в неделю поиграть в шахматы. Я, конечно, стараюсь его побить.
«И, конечно, стараешься, чтобы он чувствовал себя любимым», — добавил я с безмолвным восхищением. Отец никогда ни словом не осуждал мой природный атеизм, даже когда я в школьные годы с молодым задором провоцировал его на спор. «Вера — это просто то, что для нас реально», — всякий раз отвечал он мне, потом добавлял цитату из святого Августина или из какого-то суфийского мистика, отрезал мне кусок груши или раскладывал шахматную доску.
За ленчем, завершившимся кусочками темного шоколада, любимым лакомством отца, он спросил, как у меня с работой. Я не собирался говорить с ним о Роберте Оливере. Я смутно ощущал, что мой интерес к этому человеку может показаться несправедливостью по отношению к другим пациентам, если не хуже, что я не смогу оправдать поступки, на которые пошел ради Роберта. Но тут, в глубокой тишине столовой, я вдруг принялся за рассказ. Я, как и отец, не называю имен своих пациентов. Отец слушал с неподдельным интересом, намазывал хлеб маслом и молчал: он, как и я, всему предпочитает портреты людей. Я передал ему свои разговоры с Кейт, умолчал о возвращении к ее дому вечером и о том, что приглашал Мэри в ресторан. Возможно, он простил бы мне и это — для него было естественным счесть, что я заботился прежде всего о Роберте.
Когда я рассказывал, что Роберт носит одну и ту же одежду, расставаясь с ней только на время, необходимое для стирки, о упрямом пристрастии к недостойному его ума чтению, о бесконечном молчании, отец молча кивал. Наконец он доел суп и отложил ложку. Она, выскользнув из руки, звякнула о тарелку, и он поправил ее.
— Епитимья, — сказал он.
— Как это понимать? — я доел последний огурец.
— Этот человек отбывает епитимью. Так я думаю по твоему описанию. Он наказывает плоть и подавляет душевное стремление заговорить о своем несчастье. Он умерщвляет тело и разум, в искупление.
— Искупление? За что?
Отец аккуратно налил себе вторую чашку чая, я удержался и не предложил помочь.
— Ну, это мне у тебя следовало бы спросить.
— Он оставил жену и детей, — задумался я. — Возможно, ради другой женщины. Но не думаю, что все так просто. Его бывшая жена, кажется, всегда чувствовала, что он не принадлежит ей целиком — и женщина, к которой он ушел, тоже. И вторую женщину он тоже очень скоро оставил. А со мной он не разговаривает, поэтому мне остается только гадать, насколько он чувствует себя виноватым перед каждой из них.
— Мне кажется, — добавил отец, вытирая рот голубой бумажной салфеткой, — что те картины — тоже часть епитимьи. Возможно, он искупает вину перед ней?
— Перед дамой, которую рисует? Не забывай, она может оказаться созданием его воображения, — напомнил я. — Если он и взял за основу реальную личность, как считает Кейт, то знал ее очень мало. И женщина, с которой он недавно расстался, тоже уверена, что он не мог быть близко знаком с таинственной леди, хотя я не уверен, что она права.
— Разве не в ее интересах так думать? — Отец откинулся в кресле и разглядывал пустые тарелки с задумчивым вниманием, какое, бывало, уделял моему ферзю. — Представь, каким ужасом было бы для нее узнать, что он снова и снова пишет живую женщину, которую близко знал. Особенно, учитывая, сколько страсти, по твоему описанию, в этих портретах.
— Верно, — согласился я. — Но, независимо от того, реальна его модель или галлюцинация, за что он кается перед ней? Возможно ли, что он нанес обиду этой женщине? Если он извиняется перед галлюцинацией, его состояние тяжелее, чем я полагал.
Как ни странно, отец ответил мне словами, которыми отвечал давным-давно, но вспомнившимися мне совсем недавно:
— Вера — это то, что для нас реально.
— Да уж, — ответил я, неожиданно рассердившись: неужели я даже в родной дом, в свое убежище, не могу вернуться, чтобы Роберт Оливер не преследовал меня по пятам? — Она — его богиня, можно не сомневаться.
— Может быть, он принадлежит ей, — заметил отец. — Ну, я соберу посуду, а ты, наверное, захочешь прилечь после поездки.
Спорить не приходилось, дом убаюкивал меня, как всегда бывало. Часы в каждой комнате, иные почти такие же старые, как каминные полки, на которых стояли, тикали, словно повторяя: «Спать, спать, спать». Отдых для меня был редкой роскошью, и мне всегда было жаль тратить выходные на сон. Я помог отцу убрать со стола, оставил его с мыльной губкой в руках и поднялся наверх.
Комната так и осталась моей. Здесь висел портрет матери, написанный мной (по фотографии, я не так строг к себе, как Роберт) через год после ее смерти. Мне пришло в голову, что, догадывайся я, что ее ждет, я бы писал с натуры, как бы трудно для нас обоих ни было выбрать время для сеансов. И не потому, что портрет вышел бы лучше (я все равно в то время рисовал довольно слабо), а потому что это подарило бы нам еще восемь или десять часов вместе. Я тогда запомнил бы ее живое лицо, измерил бы каждое отклонение от симметрии, поднимая кисть вертикально или горизонтально и улыбаясь под ее взглядом. А так… С портрета смотрела подтянутая, довольно миловидная, строгая женщина с глубокой задумчивостью в глазах, но в лице не было ее жизни и силы, и ни проблеска ее деловитого юмора. На ней был черный кардиган, стоячий воротничок, напряженная улыбка на губах — ее снимали для приходской газеты или для доски объявлений.
Я не в первый раз пожалел, что не написал ее в бордовом платье, который отец вместе со мной, двенадцатилетним, выбрал ей в подарок на Рождество — в единственном наряде, какой он, на моей памяти, дарил ей. Она надела его, уложила волосы и застегнула на шее нитку жемчуга, хранившуюся еще с венчания. Платье было скромное, из мягкой шерсти: подходящее для жены пастора, которая сама собирается стать священником. Когда она спустилась по лестнице к рождественскому столу, оба мы онемели, и отец тогда сфотографировал нас с матерью на черно-белую пленку: мать в роскошном платье и я в своем первом пиджаке, рукава которого уже стали мне коротки. Куда подевался тот снимок? Не забыть бы спросить, может, он знает. В моей комнате были полинявшие обои в коричневую и зеленую полоску, коврик недавно вымыли, и он показался мне на удивление пушистым, а пол натерт до блеска — полька-домработница постаралась. Я лег на узкую кровать и задумался, не замечая, как уплывают мысли, погружаясь в тишину и только через двадцать минут осознав, что дремлю, — после чего нырнул в глубину сна еще на час.