Роберт не переезжал ко мне: он просто остался, вместе со своим большим тяжелым мешком и остальными вещами, которые он привез в машине, — мольбертами, и красками, и холстами, и запасными ботинками, и с бутылкой вина, купленной для меня вместо гостинца. Мне так же не приходило в голову расспрашивать, какие у него планы, или советовать подыскать себе другое жилье, как самой выехать из квартиры. Признаюсь, я жила тогда в раю — просыпалась и видела его загорелые руки, раскинутые по моей запасной подушке, и темные завитки волос у меня на плече. Я ходила на занятия, возвращалась, не оставаясь поработать в школьной студии, и мы снова на полдня забирались в постель.
По субботам и воскресеньям мы поднимались часам к двум и шли в парк на этюды, или ездили в Виргинию, или, если шел дождь, ходили в Национальную галерею. Я точно помню, что по крайней мере однажды мы проходили через тот зал, где висит «Леда», и те портреты, и тот потрясающий Мане с винными бокалами; могу поклясться, он обратил больше внимания на Мане, чем на «Леду», которая его как будто не заинтересовала, — по крайней мере так он держался при мне. Мы читали все таблички, и он комментировал технику Мане, а потом отошел, качая головой, словно не находил слов от восхищения. К концу первой недели он строго сказал мне, что я мало работаю, и он считает, это из-за него. После этого я часто, возвращаясь домой, находила подготовленный для меня холст с серой или бежевой грунтовкой. Под его руководством я стала работать прилежней, чем когда-либо раньше, и заставляла себя выбирать более сложные темы.
Я, например, писала самого Роберта, сидящего в брюках хаки на моей кухонной табуретке, голого по пояс. Он научил меня лучше прорисовывать кисть руки, заметив, что я стараюсь избегать ее. Он научил меня не пренебрегать в составлении натюрмортов цветами, напомнив, как много великих художников считали их серьезным вызовом. Как-то он принес домой неосвежеванную тушку кролика — до сих пор не представляю, где он его раздобыл, — и большую форель, и мы составили из них композицию с фруктами и цветами и написали пару барочных натюрмортов, подражаний старым мастерам, и посмеялись над ними. Потом он освежевал и приготовил кролика и форель, и получилось изумительно вкусно. Он сказал, что учился готовить у своей матери-француженки, правда, на моей памяти он почти никогда этим не занимался. Мы часто ели консервированные супы, запивали вином, и нам хватало.
И мы читали вместе почти каждый вечер, иногда часами. Он вслух читал мне своего любимого Милоша, и французские стихи, и с ходу переводил их. Я читала ему кое-что из романов, которые всегда любила, из классической коллекции Маззи: Льюиса Кэрролла и Конан Дойла, и Роберта Льюиса Стивенсона, которого он не знал с детства. Мы читали друг другу, одетые или голые, вместе завернувшись в мои голубые простыни или растянувшись в старых свитерах на полу перед диваном. Он на мою библиотечную карточку брал домой книги о Мане, Моризо, Моне, Сислее, Писсарро. Он особенно любил Сислея и говорил, что тот лучше, чем все прочие вместе взятые. Иногда он копировал элементы их работ на маленьких холстах, отведенных специально для этой цели.
Иногда Роберт замолкал или грустил, а когда я гладила его по руке, говорил, что скучает по детям, и даже доставал их фотографии, но о Кейт никогда не упоминал. Я боялась, что он не сможет или не захочет остаться навсегда; и в то же время надеялась, что он в конце концов найдет способ выбраться из брака и более надежно обоснуется в моей жизни. Я не знала, что он завел новый абонентский ящик в Вашингтоне, пока он однажды не упомянул, что взял из него почту, и не прочел просьбы Кейт о разводе. Он сказал, что послал ей адрес абонентского ящика на случай, если срочно ей понадобится. Он сказал, что решил ненадолго съездить домой, чтобы подписать нужные бумаги и повидать детей. Он сказал, что остановится в мотеле или у друзей — думаю, так он хотел дать мне понять, что не думает возвращаться к Кейт. Иногда его твердая решимость не возвращаться к ней меня пугала: если он мог так отнестись к ней, значит, понимала я, сможет когда-нибудь поступить так и со мной. Я предпочла бы видеть в нем раскаяние, колебания, но не такие сильные, чтобы отнять его у меня.
Но в нем была странная уверенность, он говорил, что Кейт не понимает в нем главного, не объясняя, что это главное. Я не спрашивала, чтобы не показать, что я тоже не понимаю. Вернувшись после пяти дней в Гринхилле, он привез мне биографию Томаса Икинса (он всегда говорил, что мои работы напоминают ему Икинса, что в них есть какой-то удивительно американский дух) и шутливо рассказал о мелких дорожных приключениях, и что дети здоровы и красивы, и он много их снимал, и ничего не сказал о Кейт. А потом он потянул меня в комнату, которую я к тому времени называла нашей спальней, и затащил на кровать и любил с такой упорной сосредоточенностью, как будто все это время скучал по мне.
Ничто в этом маленьком раю не подготовило меня к постепенной перемене в нем. Настала осень, и он мрачнел вместе с погодой. Осень всегда была моим любимым временем года, новым началом, новыми школьными туфельками, новыми студентами, великолепными красками. Но для Роберта это была пора увядания, наступающего мрака, смерти лета и нашего первого счастья. Листья гинкго у моего дома превратились в желтый креп, в нашем любимом парке облетали каштаны. Я достала новые холсты и соблазнила его поездкой к мемориалу «Поле битвы Манассас», у меня был свободный от занятий день. Но Роберт впервые не стал писать: он уселся под деревом на историческом холме и мрачно задумался, словно вслушивался в призрачные звуки боя. Я сама ушла писать в поле, в надежде, что он справится со своим настроением, если на время оставить его в покое, но в тот вечер он рассердился на меня из-за какого-то пустяка, чуть не разбил тарелку и надолго ушел гулять один. Я немножко поплакала, хоть и сдерживалась. Я, знаете ли, не люблю плакать, но было слишком больно видеть его в таком состоянии и чувствовать, что он от меня отвернулся после такого чудесного начала.
В то же время мне казалось естественным, что он мучительно переживает запоздалый шок от законного разрыва с Кейт — им еще три месяца оставалось ждать развода — и от окончательного отлучения от прежней жизни. Я знала, что он наверняка чувствует себя обязанным найти работу в Вашингтоне, хотя по всем признакам он этим не занимался; у меня сложилось впечатление, что у него есть небольшой независимый источник дохода или заработок, возможно, от продажи его замечательных картин, но этого, конечно, не могло хватить навсегда. Мне не хотелось расспрашивать, где он берет деньги, и я старательно разграничивала наши траты, но, как и раньше, платила за квартиру и покупала еду на двоих. Он часто приносил домой какие-то продукты, вино, полезные мелкие подарки, так что мне это было не слишком в тягость, хотя я и начинала задумываться, не попросить ли его участвовать в оплате квартиры и питания: моих средств с трудом хватало на месяц. Я могла бы обратиться за помощью к Маззи, однако она не слишком одобряла мою жизнь с не разведенным до конца художником, и меня это останавливало. («Я понимаю, что такое любовь, — сдержанно сказала она в единственную нашу встречу за время, когда Роберт был со мной. Это было еще до ее ужасной опухоли, до трахеотомии, до звукового аппарата. — Понимаю, милая, лучше, чем ты думаешь. Мне всегда хотелось, чтобы о тебе кто-нибудь немножко позаботился».) И еще Роберту, конечно, надо было выплачивать алименты на детей, а я не решалась расспрашивать его о подробностях, когда он мрачно сидел на диване.
В солнечные воскресные дни настроение у него иногда поднималось, и я загоралась надеждой, мгновенно забывая предыдущие дни и убеждая себя, что кризис в наших отношениях пережит. Я, видите ли, задумывалась — не то чтобы о браке, но о каких-то прочных отношениях с Робертом, о том, как мы могли бы устроить жизнь, снять квартиру со студией, объединить наши силы, возможности, планы, съездить в Италию и в Грецию, разыграв медовый месяц, и писать там, и повидать все великие статуи, картины и пейзажи, которые я так мечтала увидеть. Это была смутная мечта, но она росла незаметно для меня, как дракон под кроватью, и подточила романтику независимости прежде, чем я сообразила, что происходит. В те последние счастливые выходные мы выезжали куда-нибудь, в основном по моим настояниям, захватив съестное, чтобы сэкономить деньги. Самой счастливой оказалась поездка в Харперс-Ферри. Мы там остановились в дешевой гостинице и пешком обошли весь город.
Как-то вечером в начале декабря я, вернувшись домой, не застала Роберта, и несколько дней ничего о нем не знала. Он вернулся удивительно посвежевшим и сказал, что навещал старого друга в Балтиморе, и, по-видимому, это была правда. В другой раз он на несколько дней уехал в Нью-Йорк. После той поездки он выглядел не посвежевшим, а как будто вдохновленным, и в тот вечер был слишком занят, чтобы заняться любовью, чего с ним прежде не случалось. Он стоял перед мольбертом в гостиной и делал наброски углем. Я мыла посуду и давила в себе обиду — не думает ли Роберт, что тарелки каждый день моются сами? — и старалась не подглядывать из-за низкой стойки, отделявшей мою крохотную кухню от крохотной гостиной, как он рисует лицо, которого я не видела со времен своего налета на Гринхилл, на его выставку: она была очень красивая, с курчавыми темными волосами, так похожими на его волосы, с нежным квадратным подбородком, с задумчивой улыбкой.
Я сразу ее узнала. Собственно, увидев ее, я удивилась, как прежде не замечала ее отсутствия все эти счастливые месяцы. У меня никогда не возникало вопроса, почему Роберт, пока оставался со мной, полностью исключил ее из картин и рисунков. На них никогда не появлялось даже далеких фигур матери и ребенка, которые я видела на его прежних пейзажах, и на том, что он написал тогда в Мэне. Ее возвращение в тот вечер странно подействовало на меня: подкрался страх, как будто кто-то незаметно вошел в комнату и стоит у тебя за спиной. Я сказала себе, что боюсь не Роберта, но если так, чего я боялась?