Как ни жаль, я не могу сказать, что с тех пор между мною и Робертом Оливером завязалась спокойная дружба, что он стал мне наставником и мудрым советчиком и активно продвигал мои работы, что он помог мне устроить карьеру, а я с тех пор восхищалась им, и все было вполне добропорядочно, а затем он скончался в тридцать девять лет, завещав мне две свои картины. Ничего этого не случилось, и Роберт еще очень даже жив, хотя наша с ним история окончена и осталась позади. Не знаю, многое ли он теперь вспомнит о ней, наугад скажу: не все помнит, и не все забыл — так, кое-что. Догадываюсь, что он иногда вспоминает обо мне, иногда о нас с ним, а остальное смыло с него, как паводок смывает слой почвы. Если бы он запомнил все, впитал бы это порами, как я, мне не пришлось бы объяснять всего этого его психиатру, и может быть, он не лишился бы рассудка. Лишился рассудка: можно ли так сказать? Он и прежде был безумен, в том смысле, что был не как все, за это я его и любила.
Вечером после первого выезда на пленэр я подсела к Роберту за ужином, и, конечно, Фрэнк в расстегнутой рубашке уселся рядом. Мне хотелось попросить его застегнуться, но я сдержалась. Роберт много говорил с преподавательницей, сидевшей по другую руку от него, с женщиной лет семидесяти, grand dame искусствоведения, но временами оглядывался и улыбался мне, чаще рассеянно, но однажды с такой прямотой, что я вздрогнула, прежде чем сообразила, что улыбка адресована и Фрэнку. Кажется, Фрэнк, по его мнению, справился с водой и горизонтом лучше меня. Если Фрэнк думает, что сможет побить меня в работе на глазах у Роберта, он ошибается, твердила я себе, слушая, как болтает Фрэнк через мою голову, добиваясь внимания Роберта. Когда он завершил затянувшееся самовосхваление в форме технических вопросов, Роберт опять повернулся ко мне.
— Вы все молчите, — улыбнулся он.
— Фрэнк говорит за двоих, — негромко отозвалась я.
Я хотела сказать это громче, чтобы дать Фрэнку понять, что я о нем думаю, но получилось тихо и резко, словно предназначалось только для ушей Роберта Оливера. Он взглянул на меня сверху вниз. Я уже говорила, Роберт почти на всех смотрел сверху вниз. Извините, что прибегаю к затертому штампу, но глаза наши встретились. Наши глаза встретились, встретились впервые за все время нашего знакомства, правда, прерывавшегося на добрых восемь лет.
— Он в самом начале карьеры, — заметил Роберт, и я немного успокоилась. — Почему бы вам не рассказать, как дела у вас? Вы поступили в художественную школу?
— Да, — сказала я.
Мне пришлось наклониться совсем близко, чтобы он меня расслышал. У него в ухе росли мягкие черные волоски.
— Жаль, — негромко, но и не понижая голоса ответил он.
— Было не так уж страшно, — призналась я. — Мне действительно нравилось.
Он повернулся так, что я опять смотрела ему прямо в лицо. Я чувствовала, как опасно мне смотреть на него так, чувствовала, что он много ярче, чем положено человеку. Он смеялся, зубы крупные, крепкие, но желтоватые, немолодые. Казалось чудно, что он как будто ни о чем не заботится, даже не знает, что зубы у него желтые. Фрэнк пару раз успеет отбелить свои еще до тридцати. Мир был полон Фрэнков, а ему бы побольше Робертов Оливеров.
— Я тоже, бывало, наслаждался, — говорил он. — Хоть было на что злиться.
Я рискнула пожать плечами.
— С какой стати злиться на искусство? Мне нет дела до чужих работ.
Я подражала ему, его беззаботности, но он как будто увидел в том что-то новое и удивленно нахмурился.
— Пожалуй, вы правы. В общем, со временем это проходит, верно?
Он не спрашивал, а делился опытом.
— Да, — согласилась я, решившись снова взглянуть ему в глаза. После первого или второго раза это давалось гораздо легче.
— У вас это быстро прошло, — рассудительно заметил он.
— Я не так уж молода.
Это невольно прозвучало с обидой, но он только еще внимательней взглянул на меня. Его взгляд скользнул вниз по моей шее, метнулся на грудь, — мужчина, заметивший женщину, стандартная хищная реакция. Я видела, взгляд был непроизвольным: в нем не было ничего личного. Тогда я задумалась о его жене. Он, как и в Барнетте, носил обручальное кольцо, отчего я заключила, что он все еще женат. Но заговорил он мягко:
— В ваших работах есть большое понимание.
Потом он повернулся и увлекся общей беседой, и я так и не узнала, во всяком случае тогда, что за понимание он имел в виду. Я принялась есть: в таком шуме все равно ничего нельзя было расслышать. Поболтав немного, Роберт обернулся ко мне, и между нами снова повисла пауза и ожидание:
— А теперь чем вы занимаетесь?
Я решила не скрывать правды.
— Ну, работаю в Вашингтоне в двух неинтересных местах, раз в три месяца езжу навестить свою стареющую мать. Пишу по ночам.
— Пишете по ночам… — повторил он. — Выставлялись?
— Нет, даже на совместные выставки не попадала, — медленно ответила я. — Наверное, можно было бы что-то устроить — хотя бы в школе, но преподавание отнимает столько времени, что мне даже думать об этом некогда. А может, я чувствую, что еще не готова. Я просто берусь за кисть при каждой возможности.
— Вам надо выставляться. Такие работы, как у вас, уже вполне можно показывать.
Мне хотелось, чтобы он развил тему «таких» работ, но надо довольствоваться малым, тем более что он уже отметил «понимание» в моих пейзажах. Я велела себе не раскатывать губу, хотя по прошлому уже знала, что Роберт Оливер не разбрасывается пустыми похвалами, и интуитивно чувствовала, что хоть он и разглядывает меня с головы до ног, но не станет прибегать к лести, чтобы чего-то добиться. Он был слишком предан правде в живописи. Это была самая твердая черта в нем, как я поняла много позже. Эти простые похвалы или открытое пренебрежение, как взгляд на мою грудь, не имели личностной окраски. В нем был холод, холодный взгляд, прикрытый теплой кожей и улыбкой, черта, которой я доверилась, потому что и в себе ей доверяла. Можно было не сомневаться, что он пренебрежительно пожмет плечами, пренебрежительно отвернется от вашей работы, если сочтет, что она не хороша. Ему это давалось легко, без борьбы, его не тянуло на компромиссы по личным соображениям. Лицом к лицу с картиной, своей или чужой, он был беспристрастен.
На десерт подали миски со свежей клубникой. Я отошла взять черного чая со сливками, зная, что потом не смогу уснуть, но все равно обстановка так возбуждала меня, что я пока и не думала о сне. Может быть, сумею не ложиться и поработать: здешние студии не закрывались на ночь и располагались не слишком далеко от общежитий, в гаражах, которые когда-то, видимо, принимали первые модели автомобилей, а теперь пропускали свет через застекленные крыши. Я могла остаться там и писать, например, сделать еще несколько вариантов пейзажа по первому, незаконченному, и сказать Роберту Оливеру за завтраком или на новом холме: «Я немного устала. О, я работала до трех ночи». А может быть, он будет бродить в темноте и увидит меня через окно гаража, углубленную в работу; зайдет и с улыбкой тронет меня за плечо, и заметит, что в моих работах сказывается «понимание». Только этого я и желала: его внимания, мельком почти, но не вполне невинно.
Когда я допила чай, Роберт уже поднимался из-за стола в полный рост, и моя голова оказалась на уровне его бедер в потертых брюках. Он пожелал всем доброй ночи. Возможно, его ждали более важные дела, например, собственная работа. Противно было смотреть, как Фрэнк потащился за ним, вертел головой с чеканным профилем, надоедал Роберту. Хорошо хоть это помешает ему потащиться за мной, расстегнуть еще пару пуговиц, спросить, не хочу ли я прогуляться по лесу. Я остро почувствовала одиночество: меня бросил не один мужчина — двое сразу, и я постаралась завернуться в привычную независимость, в романтику одиночества. Все-таки пойду писать: не затем, чтобы отделаться от Фрэнка или привлечь внимание Роберта Оливера, а просто чтобы писать. Я здесь не для того, чтобы даром терять время, а чтобы подзарядить севший аккумулятор, чтобы насладиться каникулами, и к черту всех мужчин.
Вот как вышло, что Роберт Оливер застал меня в гараже так поздно, что те, кто работал рядом, уже собрались и вышли; так поздно, что у меня расплывалось перед глазами и я видела зелень вместо голубого, и накладывала слишком много желтого, и соскребала его и твердила себе, что пора остановиться. Я перенесла вечерний пейзаж на новый холст, принесенный из спальни, и внесла несколько изменений. Мне вспомнились маргаритки в траве, я не успела написать их при дневном свете и вписала теперь, стараясь, чтобы они плыли над склоном, но они у меня тонули. Было и еще одно изменение. Когда Роберт вошел и закрыл за собой дверь, я была такой усталой, что он показался мне видением, воплощением явившегося у меня за ужином желания, чтобы он пришел. Я действительно забыла о нем, и теперь слепо пялилась на него.
Он остановился передо мной, чуть улыбнулся, скрестил руки.
— Вы еще не легли. Стараетесь для будущей выставки?
Я остолбенела, уставившись на него. Он выглядел нереальным, окруженным сияющей дымкой потолочных светильников. Мне невольно подумалось, что он похож на архангела с тех средневековых триптихов — больше человеческого роста, с длинными кудрями, с золотым сиянием над головой, огромные крылья сложены за спиной и не видны, пока он доставляет какое-то небесное послание. Его линялая золотистая одежда, темный блеск волос, оливковая зелень глаз подходили к крыльям, и крылья, будь они у Роберта Оливера, были бы воистину огромными. Я почувствовала себя вне истории и условностей, над скалистым обрывом на краю света, слишком человеческого, чтобы быть реальным, или слишком реального, чтобы принадлежать человеку. Я ощущала только себя, холст на мольберте, который мне теперь хотелось спрятать от его взгляда, и этого большого мужчину с кудрявыми волосами, стоявшего в шести шагах от меня.
— Вы ангел? — спросила я. И сразу почувствовала: глупо, фальшиво.
Но он поскреб подбородок, поросший грубой щетиной, и засмеялся.
— Это вряд ли. Я вас напугал?
У него хватило порядочности выглядеть смущенным, а может, и в самом деле смутиться.
— Из меня по всем стандартам плохой ангел.
Я выдавила смешок.
— Должно быть, я переутомилась.
— Можно посмотреть? — Он шагнул не столько ко мне, сколько к моему мольберту. Я опоздала, не успела сказать «нет». Он уже зашел ко мне за спину, и я старалась не обернуться, не смотреть ему в лицо, но не смогла, и отступила, наблюдая за ним. Он постоял перед моим пейзажем, и его профиль стал серьезным. Он уронил руки.
— Зачем вы их вставили?
Он указал на две фигуры, идущие по моему берегу: женщина в длинной юбке и маленькая девочка рядом.
— Не знаю… — я запнулась. — Мне понравилось то, что вы сделали.
— А вы не подумали, что они могут принадлежать мне?
Я спросила себя, не почудилась ли мне угроза в его голосе: вопрос был жестким, но я думала больше о собственной глупости и о глупых слезах, подступивших к глазам, но еще не пролившихся. Не собирается ли он меня отчитывать? Я взбунтовалась:
— Разве что-то принадлежит одному художнику?
Его лицо потемнело, но в нем появилась и задумчивость, интерес к моему вопросу. Я была тогда немного моложе и еще не понимала, что люди могут только казаться заинтересованными чем-то, кроме себя. Он уставился на меня, и мне хватило ума понять: он меня не видит. Наконец он заговорил.
— Нет. Пожалуй, вы правы. Просто я так долго жил с этими образами, что решил, будто они принадлежат только мне.
И я вдруг вернулась на восемь лет назад, в кампус, и это было жутковатое продолжение того же разговора, и я спрашивала, кто та женщина на его полотне, и он готов был ответить: «Хотел бы я знать, кто она!»
Вместо этого я тронула его за локоть, может быть, слишком дерзко.
— Знаете, по-моему, мы уже однажды об этом говорили.
Он нахмурился:
— Да?
— Да, на лужайке в Барнетте, когда я там училась, а вы выставляли портрет женщины под зеркалом.
— Вы думаете, это та самая женщина?
— Да, думаю.
В пустой студии горел резкий свет, тело у меня ныло от усталости и от близости этого странного человека, который за минувшие годы стал только привлекательнее, и мне почти не верилось, что он пережил столько пустых лет моей жизни и вернулся в нее. Однако он хмуро смотрел на меня.
— Зачем вам знать?
Я помедлила. Я многое могла бы сказать, но в неискушенности часа и места, в нереальном мире без будущего и без последствий, я сказала то, что думала, что ближе всего задевало сердце:
— У меня такое чувство, — сказала я, — что если я пойму, почему вы восемь лет пишете одно и то же, я узнаю вас. Узнаю, кто вы.
Мои слова ушли глубоко, и я услышала их прямоту, и думала, что надо бы смутиться, но не смущалась. Роберт Оливер стоял, не сводя с меня взгляда, словно прислушивался и хотел увидеть, как я отзовусь на его мысль. Но вместо того, чтобы высказать эту мысль, он стоял и молчал. Я даже как будто выросла рядом с ним, вытянулась так, что доставала ему до подбородка, и наконец, так и не заговорив, он пальцами тронул мои волосы. Вытянул из-за плеча длинную прядь и разгладил самыми кончиками пальцев, почти не касаясь.
Меня словно током ударило: это был жест Маззи. Мне вспомнились руки матери, так состарившиеся теперь, разглаживающие прядь моих волос под приговоры: какие они шелковистые, мягкие, гладкие — и отпускающие. Это был такой нежный жест, молчаливое извинение за все требования, стеснения, против которых я бунтовала, спорами доводя ее и себя до озлобления. Я стояла, боясь пошевелиться, боясь, что он заметит, как я дрожу, в надежде, что он больше не прикоснется ко мне, не заставит меня вздрагивать перед ним. Он поднял обе руки, отвел мне волосы за спину, словно укладывал для портрета. Я видела его лицо, задумчивое, грустное, удивленное. Потом он уронил руки и постоял еще мгновение, словно хотел что-то сказать, повернулся и отошел. Повернулся ко мне большой надежной спиной, тихо, вежливо открыл и закрыл за собой дверь. Ушел, не прощаясь.
Когда он скрылся, я вытерла кисти, отодвинула в угол мольберт, выключила яркие лампочки и покинула здание. Ночь густо пахла росой. В небе теснились звезды, их не видно в Вашингтоне. В темноте я захватила руками волосы, перебросила их вперед, себе на грудь, потом подняла и поцеловала там, где лежала его рука.