В начале 1858 г. Толстой еще не создает всей сложности этого нового положе­ния. Он видит только «небывалый кавардак, поднятый вопросом эманципации», и страшный напор политики: «Политическая жизнь вдруг неожиданно обхвати­ла всех. Как бы мало кто ни был приготовлен к этой жизни, всякий чувствует необходимость деятельности». Уже ясно Толстому и другое: «Изящной литера­туре, положительно, нет места теперь для публики». Но вывод из всего этого пока делается такой: «Что бы вы сказали в теперешнее время, когда политический грязный поток хочет решительно собрать в себя все и ежели не уничтожить, то загадить искусство, что бы вы сказали о людях, которые бы, веря в самостоятель­ность и вечность искусства, собрались бы и делом (т. е. самим искусством в слове) и словом (критикой) доказывали бы эту истину и спасали бы вечное, не­зависимое от случайного, одностороннего и захватывающего политического влияния? Людьми этими не можем ли быть мы? Т. е. Тургенев, вы, Фет, я и все, кто разделяют нас и будут разделять наши убеждения. Средство к этому, разумеет­ся, журнал, сборник, что хотите. Все, что является и явится чисто художественно­го, должно быть притянуто в этот журнал. Все русское и иностранное являющееся художественное должно быть обсужено. Цель журнала одна: художественное наслаждение, плакать и смеяться. Журнал ничего не доказывает, ничего не знает. Одно его мерило — образованный вкус. Журнал знать не хочет ни того, ни дру­гого направленья и потому, очевидно, еще меньше хочет знать потребностей публики. Он не подделывается под вкус публики, а смело становится учителем публики в деле вкуса, но только вкуса»[386]. Боткину Толстой предлагает стать ре­дактором этого журнала.

Этот проект подготовлен «Альбертом» и «Люцерном»; организация такого жур­нала представляется Толстому настоящей «деятельностью», направленной против «политики». Это для него — дело, требуемое «законами нравственными» и «зако­нами искусства». Боткин и Тургенев, однако, оказались не столь решительными и храбрыми. 6 января 1858 г. Боткин пишет Фету: «Да неужели вы с Толстым не шутя затеваете журнал? Я не советую, — во-первых, в настоящее время русской публике не до изящной литературы, а во-вторых, журнал есть великая обуза — и ни он, ни ты не в состоянии тащить ее. Я думаю впрочем, что вы уже оставили эту мысль. Пусть окончит Толстой свой роман[387]: он подействует на вкус публики лучше де­сятка всяческих журналов. Поверьте, высшая красота и поэзия всегда достояние самого малого меньшинства, и стихи гр. Растопчиной гораздо понятнее для массы читателей, нежели стихи Тютчева или Пушкина. Там всегда было, так и будет, и с этим надо примириться»[388]. Несколько позже Тургенев написал Толстому в том же духе: «Боткин показал мне ваше письмо, где вы с таким жаром говорите о намере­нии основать чисто-художественный журнал в Москве. Политическая возня вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; — да ведь и на улицах грязь и пыль, а без городов нельзя же»[389].

Журнал так и не состоялся, а Толстой, спасаясь от политики в занятиях хозяй­ством, пробует писать «чисто-художественные» вещи. В том же письме к Боткину (4 января 1858 г.), где развит проект журнала, Толстой посылает ему маленькую вещь, по поводу которой сообщает: «Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь. — Я устал от толков, споров, речей и т. д. В доказатель­ство того при сем препровождаю следующую штуку, о которой желаю знать ваше мнение. Я имел дерзость считать это отдельным и конченным произведением, хотя и не имею дерзости печатать». В дневнике он называет эту вещь «Николенькин сон», в письмах к А. А. Толстой — просто «Сон». Толстой серьезно увлечен этим лирическим наброском; в дневнике 31 декабря 1857 г. о нем записано: «Никто не согласен, а я знаю, что хорошо». Стилистически этот набросок восходит к «Аль­берту», над которым Толстой еще продолжает работать, и именно к финальной части повести Альберту кажется, что он в огромной зале стоит на возвышении: «Несмотря на то что в зале никого не было, Альберт выпрямил грудь и, гордо под­няв голову, стоял на возвышении так, чтобы все могли его видеть. Вдруг чья-то рука слегка дотронулась до его плеча; он обернулся и в полусвете увидал женщину. Она печально смотрела на него и отрицательно покачала головой. Он тотчас же понял, что то, что он делал, было дурно, и ему стало стыдно за себя... Она взяла его за руки и повела вон из залы». Можно даже думать, что этот финал «Альберта» представляет собой один из вариантов «Она» и явился позже, чем редакция, по­сланная Боткину. Здесь, помимо стиля, — те же основные элементы: «Звук моего голоса был прекрасен... Я один стоял на колеблющемся возвышении... Восторг, горевший во мне, давал мне власть над безумной толпой, власть эта, казалось мне, не имела пределов... Вдруг я почувствовал сзади себя чужое счастье и принужден был оглянуться. Это была женщина. Без мыслей, без движений, я остановился и смотрел на нее. Мне стало стыдно за то, что я делал». Позже, в 1863 г., Толстой опять хотел напечатать «Сон» как отдельную вещь и послал ее И. С. Аксакову от имени некой Натальи Петровны Охотницкой, приятельницы Т. А. Ергольской; Аксаков ответил Охотницкой, не подозревая, что на самом деле он отвечает Тол­стому: «Статейка ваша "Сон" не может быть помещена в моей газете. Этот "Сон" слишком загадочен для публики, его содержание слишком неопределенно, и может быть вполне понятен только самому автору. Для первого литературного опыта слог, по моему мнению, недурен, но сила вся не в слоге, а в содержании»[390].

Вещь эта могла бы, вероятно, быть интерпретирована в чистобиографическом или психологическом плане — как своеобразное «прозрение» в свою собственную судьбу, о которой в это время напряженно думает Толстой. Он видит себя на воз­вышении, окруженный толпой, которая, затаив дыхание, слушает его, а возвыше­ние, колеблясь, поднимается все выше и выше. И вот вдруг он видит женщину, которая медленно движется посередине толпы, не соединяясь с нею, и смотрит на него с кроткой насмешкой и любовным сожалением: «Она не понимала того, что я говорил; но не жалела о том, а жалела обо мне... Ей никого не нужно было, и от этого-то я чувствовал, что не могу жить без нее... С ее появлением исчезли и мыс­ли, и толпа, и восторги; но и она не осталась со мною. Осталось одно жгучее без­жалостное воспоминание». Так, стремясь уйти от «политики», Толстой углубляет­ся в проблему собственной судьбы. Мысли об искусстве и гениальности («Альберт») приводят к опоэтизированию самого себя.

«Альберт» и «Сон» — произведения, выпадающие из литературы. У всякого, внимательно следящего за Толстым, должна была бы явиться мысль, что литера­турное поприще Толстого кончено (как она явилась, вероятно, у Некрасова) — если бы не было «Люцерна», который, при всей его «кривизне», свидетельствует о жиз­неспособности Толстого — о том, что он не может замкнуться в пределы «эстетики», как это вышло впоследствии с Боткиным. Год, целиком посвященный борьбе за «законы искусства» и провозглашению его высокого смысла, кончился «Сном» — пора отойти к «законам нравственным», к «догматическому» роду, к «дидактике». В середине января 1858 г. Толстой начинает писать «Три смерти».

Путь к этой вещи намечен «Двумя гусарами»: жанр уточнен до пределов притчи, для чего взят и соответствующий «предмет». Возвращен тот самый голос автора («отношение к предмету»), на основе которого построены были и второй Севасто­польский очерк и «Два гусара»; заново использована и конструкция наложения — ис­пользована именно с тем, чтобы тенденция, в «Двух гусарах» тщательно замаски­рованная, выступила здесь на первый план не как прибавочная оценка читателя, а как основной элемент конструкции, как «тема», как «мысль».

Судя по дневникам, Толстой колебался, кончать ли эту вещь смертью дерева или ограничиться сопоставлением смерти барыни и мужика. Дерево, в конце кон­цов, осталось — не как третья параллель, а как способ скрещения двух других. В «Двух гусарах» линии оставлены разомкнутыми — их соотношение намечено пунктиром (мотивировка родством); здесь соотношение более сложное. Первая глава начинается словами: «Была осень»; остановка кареты с барыней у станции вводит в рассказ вторую линию — смерть мужика. Третья глава начинается слова­ми: «Пришла весна»; вся она занята описанием смерти барыни, получающим особыйчсмысл (как это было и в «Двух гусарах») на фоне предыдущего. Последняя глава смыкает эти две линии. Получается то, что нужно Толстому — вещь с «мыс­лью», которую он сам излагаете письме к А. А. Толстой (1 мая 1858 г.): «Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево.— Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хо­чется жить? В обещания будущего христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоенья (кроме ложно-хри­стианского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому что он не християнин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. "Une brute", вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокой­но, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет. — Вот моя мысль, с которой вы, разумеется, не согласны, но которую оспаривать нельзя, — это есть и в моей душе и в вашей»[391]. Особенно характерно последнее заявление, утверждающее «мысль» не как убеждение, а как абсолютный закон, который нельзя «оспаривать».

После «Сна» и окончательной отделки «Альберта» Толстой опять занялся «Ка­заками». В его работе, идущей одновременно по разным линиям, иногда и по материалу и по жанру очень разным, все время образуются остатки — начала и куски вещей, отложенных по тем или другим причинам в сторону. Некоторые из этих вещей так и погибли, оставшись необработанными (как «Отъезжее поле»); иные послужили материалом для последующих вещей и нашли себе там приют; иные, наконец, застрявшие на неподвижной точке и опереженные другими, вновь возникшими, явились в печати в виде куска, фрагмента: так вышло с «Утром по­мещика» («Роман русского помещика»), так отчасти получилось с «Казаками». Характерно это потому, что Толстой с самого начала работает вне чисто беллетри­стических жанров, собирая материал и складывая его мозаикой, без фабулы, без «героя». Концы его вещей выглядят поэтому часто не концом, а остановкой. Мно­гие вещи Толстого могли бы кончаться иначе, могли бы еще продолжаться (как «Семейное счастье», как «Война и мир»), могли бы, наконец, кончиться раньше (как «Анна Каренина»). Вплоть до «народных рассказов» Толстой двигается путем смешения и обхода твердых жанров. При этом ни одна из малых вещей Толстого не представляет собой замкнутой беллетристической формы, за исключением, пожалуй, рассказа «Три смерти» — каждая может либо разрастись, либо войти в состав большой формы. Все эти малые вещи проходят на фоне задуманных или начатых больших. Вещи Толстого естественно стремятся не то что к циклизации, а к слиянию, к поглощению. Каждая его большая вещь представляет собою не начало, а скорее завершение предыдущих, получающих смысл этюдов: так, «Вой­на и мир» поглотила в себе Севастопольские рассказы и «Семейное счастие»; «Анна Каренина», по крайней мере в линии Левина, развернула то же «Семейное счастие» и поглотила начатый «Роман русского помещика»; «Власть тьмы» явилась завер­шением всей линии «народных рассказов»; «Воскресение» было художественным итогом религиозно-философских и публицистических статей.

Ранняя история «Казаков» освещена мною в первой части. Выделившись из общего замысла «Очерков Кавказа», вещь эта должна была, по-видимому, сохранить характер этнографической хроники, содержащей в себе рассказы Епишки, описа­ние жизни и нравов казаков и т. д. Прерванная в самом начале, работа эта лежала до 1856-1857 гг., когда «Охота на Кавказе», перечитанная Толстым и отданная в «Современник», возбудила желание вернуться к этому материалу и по-своему ис­пользовать его. Толстой хочет придать теперь этой вещи характер эпической «по­эмы», трактуя основные персонажи как «легендарные характеры», пробуя писать метрической прозой, ассоциируя свою вещь с «Цыганами» Пушкина, ставя себе образцом «Илиаду». В связи с этим идет разработка фабульных положений, обду- мывается финал («Эврика/для казаков — убили обоих»), выбирается «мысль». В этот период в центре, очевидно, должна была стоять уже Марьяна, а «убить обоих» от­носилось к Лукашке и Оленину. Интересно, что к этому же времени в дневнике пропадает название «Беглец», которое прежде двоилось с названием «Казак». План, очевидно, изменился, заново определился состав персонажей, их отношения и судьба. Нельзя не заметить своеобразной связи с «Цыганами» в том, что фабульной основой вещи, приводящей к какому-то общему выводу (вроде — «И всюду страсти роковые»), сделались отношения трех лиц — Марьяны, Лукашки и Оленина, роли которых аналогичны пушкинским — Земфиры, цыгана и Алеко. При этом сопо­ставлении Брошка выглядит необходимым четвертым персонажем — вывернутым наизнанку, как бы спародированным «старым цыганом»[392].

Работа, однако, оказалась трудной — и Толстой опять прерывает ее до марта 1858 г. Новое увлечение связано, по-видимому, с общей тенденцией этого момен­та — уйти от «политической жизни» в «мир искусства», работать над вещью, никак с современностью не связанной, погрузиться в чисто-художественный» материал. На этом особенно настаивают и друзья Толстого — Фет, Боткин. Отталкивание от политики и от злободневности подтверждается не только письмами этого времени, о которых была речь выше, но и одной характерной записью в дневнике (21 марта 1858 г.): «Я весь увлекся Казаками. Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне». Фабула опять обдумывается и переделывается. Особенно затрудняет Толстого (что и характерно) финал: «уяс­нил себе конец романа. Оф[ицер] должен разлюбить ее» (14 апреля). Судя еще по тому, что важным моментом в фабуле должно было быть «бегство в горы» (13 ап­реля — «Заколодило на бегстве в горы»), надо думать, что вместо «убили обоих» в этой редакции Лукашка бросает Марьяну, а Оленин женится и разочаровывается. Как бы то ни было, характерно именно то, что при устойчивом и значительном материале отдельных сцен и характеров фабула «Казаков» претерпевает самые резкие изменения и повороты. 29 апреля Толстой перечитывает свой кавказский дневник и записывает 30-го: «Напрасно я воображал, что я такой милый там маль­чик. Напротив, а все-таки как прошедшее очень хорошо. Много напомнило для кавказского романа. В романе дошел до второй части, но так запутанно, что надо начинать все сначала или писать вторую часть». Работа опять замедлилась и оста­новилась— вплоть до 1860 г.

Неудача с «Альбертом», неудача со «Сном», неудача с «Казаками». Мысль о журнале оставлена. Толстой уезжает в деревню и погружается в хозяйственные дела. Еще в письме к Боткину от 4 января 1858 г. Толстой, осуждая и отрицая политиче­скую деятельность, пишет: «Хотят звезды или славы, а выходит государственная польза, а государственная польза выходит зло для всего человечества. А хотят го­сударственной пользы, выходит кому-нибудь звезда, и на ней останавливается. Glaubst du schieben und wirst geschoben. Вот что обидно в этой деятельности. И коли понял этот закон, хорошенько всем существом понял, то такая деятельность уже становится невозможной. То ли дело срубить лес, построить дом и т. д.». К этой деятельности и обращается Толстой, отвернувшись от журналов и от того, что называется «литературой». 12 декабря 1858 г. в дневнике записано: «Литература, которую я вчера понюхал у Фета, мне противна, т. е. я думаю, что, начав литера­турное поприще при самых лестных условиях общей 2 года одержанной похвалы и почти первого места, без этих условий я не хочу знать литературу, т. е. внешней, и слава богу. Надо писать тихо, спокойно, без цели печатать».

Итак, Толстой выбыл из литературы — по крайней мере «внешней». Правда, окончательное и мотивированное решение явилось несколько позже, но первый шаг уже сделан: прервана связь с «Современником» и центр деятельности пере­носится в деревню. Это — первый толстовский «кризис», имеющий, как и после­дующие, вовсе не исключительно-индивидуальный, психологический смысл, а гораздо более глубокий — исторический. Это был кризис эпохи — переход к шестидесятым годам: кризис социальный, поставивший всех перед рядом новых фактов и проблем. Еще недавно Толстой думал о «чисто-художественном» журна­ле, прошло два-три месяца — мысли этой как не бывало. Он, хотя и с тяжелым чувством от неудач и одиночества, бросает город и литературу и принимается за помещичьи дела. Скоро его примеру последует и Фет, убедившись, как он сам пишет, «в невозможности находить материальную опору в литературной деятель­ности».

Здесь очень удачно употреблено слово «опора». Писатель не профессионально­го типа, не слившийся с журналом, каковы Толстой или Фет, должен в этот момент искать себе опору вне литературы. Это — давление времени, заставляющее кри­сталлизоваться и принять определенные социальные и экономические формы то, что до сих пор было зыбко. Популярное прежде представление о писателе как о «свободном художнике», «артисте» окончательно исчезает: литература превратилась в «прессу», «писатель» как бы поступил на службу к читателю. Н. Шелгунов говорит о начале шестидесятых годов: «Отношения между читателем и писателем устано­вились теперь вполне практические, осязательные, так сказать, земные, утилитар­ные». Толстой разумеет именно это, когда пишет Боткину, что он — «не писатель». Опорой для Толстого и Фета, игнорирующих новое положение писателя и литера­туры и ищущих независимости, служит возвращение в свой «класс», в свое хозяй­ство». Самое объединение Толстого с Фетом — факт не случайный: это — своего рода «классовое» объединение, за которым стоит целый ряд исторических условий. Должны пройти годы, прежде чем Толстой найдет для себя новый выход, тоже исторически-характерный, — и на педагогическом журнале «Ясная Поляна» по­явится эпиграфом то же изречение Гёте: «Glaubst du schieben und wirst geschoben». Сила Толстого — в том, что он умеет сознавать этот закон истории.

Литература — та самая «внешняя», с которой порвал Толстой — переживала кризис, и не тот, о котором в любой момент любят говорить критики, пользуясь любым случаем, а действительный, свидетельствующий о серьезном переломе в самом положении литературы: кризис самого «делалитературы». В то самое время, как Толстой уехал в Ясную Поляну, И. Панаев пишет М. Лонгинову (2 май 1858 г.): «В самом деле, никогда русская литература не была еще в таком плачевном состоя­нии, как теперь: Тургенев не пишет, потому что в год произвести Асю не значит писать, заниматься делом, литературою серьезно, Толстой — судя по его послед­нему творению, пошел в драконы, как говорит Гофман про какого-то штатс-рата. Григорович истощился, Островский по крайней мере ослабел. Щедрин весь вы­сказался. Писемский вдался в рутину и так далее... Что ж тут делать?.. А новых талантов нет. Вот тут и занимайся искусством для искусства!»[393]

В журналах появляются статьи, специально посвященные вопросу о новом положении литературы и писателя. Такова, например, статья Н. Ахшарумова «О порабощении искусства», напечатанная в «Отечественных записках» (1858. № 7) с характерным примечанием редакции: «Хотя мы и несогласны с некоторы­ми выводами этой статьи, тем более, что в ней много как бы недосказанного, однако ж помещаем ее в журнале, полагая, что, проникнутая горячим, честным убеждением, она может вызвать на небесплодное размышление о вопросе весьма важном в настоящее время для нашей литературы». Статья Ахшарумова — не столько протест, сколько констатирование неблагополучия в литературе. Главная ее ирония направлена против так называемой реальной школы, т. е. школы, иду­щей от Гоголя. По мнению Ахшарумова, для русской литературы наступили «чер­ные дни»: «В такие дни порабощение искусства становится горькою необходимо­стью и свидетельствует об упадке народного духа, о нервическом его раздражении. Общество как больной, у которого в мыслях постоянно вертится одно: опасность и тягость его настоящего положения не может говорить двух минут о чем-нибудь постороннем и, само того не замечая, сворачивает постоянно свой разговор на болезнь... В больной литературе озлобленная сатира является тогда на сцену с одной стороны, а с другой — возникают в большом числе идиллические очерки быта здоровых детей не так, как он есть сам по себе, а так, как его понимает боль­ной старик, завидующий ребенку. Наконец, одним из любимых развлечений больного общества становятся печатные выходки разных эмпириков и шарлатанов, которые громко кричат на разные голоса, каждый о своем особом, вернейшем и единственном средстве вылечить его от болезни в самое короткое время». Однако Ахшарумов признает, что «увядание» искусства не есть признак смерти для само­го народа: «Как ни печально увядание искусства в народе и как ни обидны для современников несомненные признаки его в данную минуту, но все это не дает им права делать какие-нибудь мрачные и безвыходные пророчества насчет будущей участи целого народа, который редко бывает болен весь, а обыкновенно хилеет и отживает в лице самой малочисленной доли своей — в лице так называемых об­разованных классов общества».

О том же и приблизительно в том же духе говорит Б. Алмазов в своем «Взгляде на русскую литературу в 1858 г.», особенно настаивая на том, что упадок литера­туры вовсе не свидетельствует об упадке общества. Интересна самая характери­стика того положения, в котором находится русская литература: «Направление современной нашей литературы заключается в самом живом и горячем сочувствии к общественным вопросам и равнодушии к вопросам чисто-литературным и уче­ным. Это направление, начавшее так заметно овладевать нашей литературой три года тому назад и совершенно господствующее в ней теперь, уже давно подготов­лялось. Еще в начале пятидесятых годов показались в литературе яркие признаки теперешнего ее направления; но то были признаки отрицательные. Ибо что иное, как не признаки скорого литературного переворота, представляла деятельность первой половины текущего десятилетия? Молчание большей части писателей; скудная производительность и какая-то неохота к деятельности остальных; редкое появление новых деятелей; бесцветность критики; словом, почти всеобщая апа­тия — вот характеристические черты тогдашней литературы». Далее Алмазов по­дробно говорит о том, что самое понятие «литературы» в разные эпохи бывает разным: «Бывают в ней периоды, когда господствует одно поэтическое и художе­ственное направление, вытесняя всякое другое. Бывает и наоборот, — что дух утилитаризма завладевает литературой, проникает все сферы ее деятельности и подчиняет себе даже и поэтические произведения. То и другое направление — край­ности и, разумеется, всякий бы желал, чтобы в литературе в одно время и процве­тала поэзия и разрешались общественные вопросы. Но такиеpia desideria не очень часто исполняются...»

Прошло десять лет со времени горячих споров вокруг вопроса о «художестве» и «беллетристике». Теперь понятие «литературы» стало еще шире, так что потребо­вался новый термин для захвата той полубеллетристической «обличительной» литературы очерков и фельетонов, которыми стали заполняться отделы «словес­ности» в журналах. Такой термин появился несколько позже — вместе с подведе­нием итогов всему процессу перегруппировки и перераспределения литературных понятий.

Во «Внутреннем обозрении» Г. Елисеева («Современник». 1864. № 3) говорит­ся о «двух литературах», из которых одна — «литература высших умственных по­требностей и наслаждений», другая — «обыденная литература», «литература еже­дневных текущих общественных явлений, нужд, вопросов... Литературу обыденную ошибочно представляют в форме только публицистики. Напротив, она действует всеми родами и всеми формами словесного искусства — и прозой, и холодным рассуждением, и красноречивым убеждением, и патетическим увещанием, и исто­рическим повествованием, и описанием, и беллетристикой, и сатирой, и насмеш­кой, одним словом — всем». В этом же «обозрении» подробно говорится и о той перемене, которая произошла в понятии «литератор» и в самом социальном соста­ве писательского круга. «Точно будто прорвалась какая плотина, — и нахлынувший через нее бурный поток унес с собою не только тень оставшейся у них [у прежних литературных деятелей] прежней господственности и авторитетности в литературе и науке, но и сокрушил все составленные ими понятия о литературной деятельно­сти, которые они считали непреложными и священными. В звании литераторов и писателей явились люди не только без ученых степеней, без дипломов, без аттеста­тов, не писавшие прежде ни одной строки, но даже таких профессий, которые не имели ничего общего ни с литературою, ни с наукою: откупщики, конторщики, бухгалтеры, столоначальники, офицеры, помещики, студенты, семинаристы, ме­щане, крестьяне — просто ужас! Столпотворение вавилонское! О дисциплине какой бы то ни было нечего было и думать. Все это не хотело знать никакой дисциплины. Говорило не о материях важных, как было доселе, а бог знает о чем, — о чем пре­жде и говорить вовсе считалось неприемлемым; говорило, не обращая никакого внимания ни на благопристойность языка, ни на красоту его; уважения к литера­турным авторитетам, печатно известным с незапамятных времен, не оказывало никакого. И между тем все это читалось и слушалось со вниманием, какого и сотой доли не удостоивались прежде ученые и поэтические произведения. Число под­писчиков на газеты и журналы увеличилось вдруг втрое, вчетверо против прежне­го в самое короткое время. Что было делать литературным деятелям прежнего времени с этою толпою непризнанных? Игнорировать ее? Но это было невозмож­но. Игнорировать такую толпу значило отречься от всякого своего дальнейшего значения. Отрицать ее способности к литературному служению потому, что она не имеет аттестатов, дипломов и т. п., как отрицаема была способность быть критиком в Белинском? Но если подобные клики не могли помешать успеху одинокого Бе­линского, то что они могли значить для толпы, завладевшей всей литературой и торжествовавшей свою победу?.. Сделаться руководителем толпы, стать во главе ее? Об этом нечего было и думать. Разнохарактерная и разносоставная толпа, вы­ражавшая в различных частях своих разнородные стремления целой России, поч­ти в одном только и сходилась, что не жаловала прежней учености и прежних ли­тературных деятелей. Оставалось, значит, одно — смешаться с толпою и действовать здесь в качестве обыкновенных рядовых, на одинаковом положении и правах с откупщиками, конторщиками, бухгалтерами, городничими, семинаристами, не­доучившимися студентами и tutti quanti. Это был жестокий удар, какого никогда не испытывали доселе мои бедные Честертоны, воспитанные в традициях и воз­зрениях на литературу совсем другого рода... Все, что мы говорили о литературе обыденной, мы говорили, однако же, вовсе не с тою целию, чтобы выхвалять со­ставляющий ее и действующий в ней в настоящее время персонал. Лица, бывшие и действовавшие в ней с самого начала, лица, действующие в ней теперь, — явления случайные; они явились на поприще действия, повинуясь духу времени и требо­ваниям жизни. Важно само дело — совершившийся факт появления литературы обыденной, литературы всего общества, высвобождения литературного слова из рук касты».

Те вопросы, которые Елисеев ставит от лица «литературных деятелей прежнего времени», стояли, действительно, пред каждым из них. Игнорировать? Отрицать? Сделаться руководителями? Случилось то, чего боялся Дружинин еще в 1855 г., когда писал Боткину. «Эти юноши... наделают глупостей, повредят литературе и, желая поучать общество, нагонят на нас гонение и заставят нас лишиться того уголка на солнце, который мы добыли себе потом и кровью».

Толстой выбирает сначала первое — «игнорировать», но игнорировать всю вообще «внешнюю» литературу, т. е. бросить литературную деятельность и, отсту­пив на старые позиции хозяйственной деятельности, писать «без цели печатать». Свою литературную позицию Толстой выразил в речи, сказанной им 4 февраля 1859 г. в заседании Общества любителей российской словесности, членом которо­го он был выбран. Толстой назвал себя «односторонним любителем изящной словесности», а по поводу злободневного вопроса об обличительной литературе сказал, повторяя мысль Боткина: «Увлечение это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того чтобы иметь силы сделать те огромные шаги вперед, которые сделало наше общество в последнее время, оно должно было быть односторонним... Но как ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлечение, оно не может продолжаться, как и всякое увлечение. Литература наро­да есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отражать­ся как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную эпоху развития... Как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общече­ловеческие интересы, самые дорогие, задушевные создания народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, и литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность»[394].

Чтобы понять это выступление Толстого, надо принять во внимание не только переписку Толстого с Боткиным 1857-1858 гг. и историю работы над «Альбертом», но и то, что основной партией Общества любителей российской словесности были тогда славянофилы, настроенные общественно и, конечно, не сочувствовавшие тенденциям Толстого, нарочно резко, почти полемично подчеркнутым в этой речи. Ответная речь А. С. Хомякова, тогдашнего председателя Общества, была ответом славянофилов, старавшихся, по-видимому, привлечь Толстого к себе. В ответ на толстовское противопоставление «временного» и «вечного» Хомяков утверждает, что «случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значе­ние всеобщего, всечеловеческого», что «в словесности вечное и художественное постоянно принимает в себя временное и преходящее»; в пример он приводит Толстому — его самого: «Вы идете верно и неуклонно по сознанному и определен­ному пути; но неужели вы вполне чужды тому направлению, которое назвали об­личительною словесностью? Неужели хоть бы в картине чахоточного ямщика, умирающего на печке в толпе товарищей, по-видимому, равнодушных к его стра­даниям, вы не обличили какой-нибудь общественной болезни, какого-нибудь порока? Описывая эту смерть, неужели вы не страдали от этой мозолистой бесчув­ственности добрых, но непробужденныхдуш человеческих? Да, — и вы были и вы будете невольно обличителем». Хомяков недаром взял для примера «Три смерти». Эта вещь, на фоне тогдашней «простонародной» и обличительной литературы, выглядела одновременно и как примыкающая к ней и как ей противопоставляемая. Житейские отношения, составляющие обычный предмет обличительных повестей, отброшены — барыня и мужик взяты в категориях не социальных, а моральных, что и типично для Толстого. Вместо журнального очерка, упирающегося в вопрос об изменении политических и социальных условий, Толстой пишет притчу: берет евангельский жанр[395] и влагает в него «языческий» смысл. Эта вещь первоначально и должна была, по-видимому, называться «Дерево». Чичерин и Корш, которым Толстой читал ее в рукописи, нашли, что она должна быть «погрубее», т. е. ближе к «действительности», к реальным вопросам; Толстой, записав в дневник это их пожелание, решает — «Вздор».

Хомяков понял связь этой вещи Толстого с «обличительной» литературой, но не понял, что связь эта — полемическая. Полемичен не только ее смысл, но и самый жанр, как всегда у Толстого. Характерно, что о дереве Хомяков не упоминает, а го­ворит только о смерти ямщика, в которой видит изображение «мозолистой бесчув­ственности добрых, но непробужденных душ человеческих». Между тем для Тол­стого самое важное — смерть дерева, потому что оно умирает не только «спокойно», как мужик, но еще при этом — «честно и красиво», «не лжет, не ломается, не бо­ится, не жалеет». Жанрам современным противопоставлен жанр архаический — не тенденциозный, а нравоучительный, басенный; «временным интересам» противо­поставлены «вечные, общечеловеческие интересы». Как в «Двух гусарах» Толстому было важно, для переключения злободневности в высокий «общечеловеческий» план, написать эти слова — «много людей умерло, много родилось, много выросло и состарилось, еще более родилось и умерло мыслей», так в «Трех смертях» пере­ключение это сделано самым жанром и раскрыто в письме к А. А. Толстой: «Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон».

«Три смерти» — зародыш новой линии, которая выступит на первый плаи и отодвинет остальные позже, в восьмидесятых годах. Толстой вернется тогда к это­му жанру сознательно и твердо в борьбе с литературой «народников» — по обыч­ному своему методу: примыкая и противопоставляя, используя и полемизируя, отрицая и утверждая, переключая «современное» в категорию «вечности», соци­альное — в моральное, очерк — в притчу, наконец драму — в мистерию («Власть тьмы»).

4

Пока Толстому еще неясно его будущее — он на распутье. Наступают решитель­ные годы, определяющие его дальнейшую судьбу и работу, 1859-1862: разрыв с литературой, поездка за границу, организация школы в деревне. Начало 1859 г. — это промежуток, когда решения еще не приняты, а старое положение уже исчер­пано. После «Альберта» и «Люцерна» надо или написать что-то новое, большое, значительное, или отойти от литературы. «Казачий роман» затянулся, потерял свежесть; его нужно превратить в «эпос», а для этого нужно другое положение, нужны какие-то другие условия работы, которых у Толстого еще нет. В этом про­межутке, как попытка заполнить его, возникает почти внезапно и торопливо повесть «Семейное счастье».

Уже давно критики, обсуждая творчество Толстого, удивлялись, что он обходит тему любви и не дает женских фигур. Во второй половине пятидесятых годов вопрос о женщине стал выдвигаться рядом с другими общественными вопросами и при­обрел характерную социальную окраску — как вопрос не столько о любви, сколько о браке, о семье, о правах женщины и т. д. На этот «социальный» заказ эпохи Тур­генев стал отвечать своими повестями, модернизуя старую светскую повесть мате­риалом злободневных общественных проблем. Но, оставаясь, по существу, на почве литературных традиций тридцатых годов, Тургенев обходит основные темы и вопросы — вопросы брака, семьи, отношений мужа и жены: его девушки никак не могут выйти замуж. Толстого эти повести раздражают; 19 января 1858 г. в днев­нике записано: «Ася дрянь». Не менее раздражительно должно было на него по­действовать «Дворянское гнездо», о котором он знал уже в конце 1858 г. С другой стороны, вопрос о браке и семейной жизни для Толстого не только злободневен вообще, но совершенно личен: мечта о «семейном счастье» преследует его уже давно — как что-то очень для него важное, как то, без чего он не может ни жить, ни работать. И для него это именно вопрос не о «любви» только, а о чем-то гораз­до ббльшем. Как и во многом другом, личная жизнь Толстого совпадает здесь с жизнью эпохи — и тем острее, чем сложнее его отношение к современности, его борьба с ней на ее же территории.

Еще до отъезда за границу Толстой, после целого ряда других попыток «влю­биться», стал ухаживать за своей соседкой по имению В. Арсеньевой. Его письма к ней показывают, что на первом плане для него стоит вопрос не о любви (он, как видно по дневникам, то «влюблен», то совсем холоден), а о другом: «так случилось, что Храповицкий и Дембицкая[396] как будто бы любят друг друга (я, может быть, лгу перед самим собою, но опять в эту минуту я вас страшно люблю). Итак, эти люди с противоположными наклонностями будто бы полюбили друг друга. Как же им надо устроиться, чтобы жить вместе?» И далее следует подробный проспект будущей семейной жизни — вплоть до денежных расчетов, соображений относительно ко­личества комнат в квартире и этажа (4 комнаты в пятом этаже), гостей, занятий и пр. и пр. Зиму (5 месяцев) можно проводить — один год за границей (чтобы не от­ставать от века), другой в Петербурге, а остальное время жить в деревне: «Я бы готов был всю свою жизнь жить в деревне. У меня бы было три занятия: любовь к Д. и заботы о ее счастии, литература и хозяйство, так, как я его понимаю, т. е. исполне­ние долга в отношении людей, вверенных мне». Внешняя картина семейной жизни дополняется внутренней: «Г-н Храп, будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храп., наверно, поддержит его, — сделать, сколько возможно, сво­их крестьян счастливыми, — будет писать, будет читать и учиться, и учить г-жу Храп., и называть ее "пупунькой". Г-жа Храп, будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на X., будет помогать ему в его главном деле. Я воображаю ее в виде маленького Провидения для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье, с своей черной головкой, будет ходить к ним в избы и каждый день воро­чаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольст­вом собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповиц­кий. А потом снова они поедут в город, снова поведут умеренную, довольно трудную жизнь с лишениями и сожалениями, но зато с сознанием того, что они хорошие и честные люди, что они изо всех сил любят друг друга, и с добрыми друзьями, кото­рые их будут сильно любить обоих, и каждый со своим занятием. Может быть, им случится когда-нибудь в извозчичьей старой карете, возвращаясь от какого-нибудь скромного приятеля, проехать мимо освещенного дома, в котором бал и слышен оркестр Штрауса, играющий удивительные вальсы. Может быть, г-жа Храп, при этом глубоко вздохнет и задумается, но уж она должна привыкнуть к мысли, что этого удовольствия никогда уж ей не испытывать. Зато г-жа Храп, может быть твер­до уверена, что редкий, редкий, а может быть ни один из всех, кому она завидует на этом бале, ни один никогда не испытывал ее наслаждений спокойной любви, друж­бы, прелести семейной жизни, дружеского кружка милых людей, поэзии, музыки и главного наслаждения — сознания того, что недаром живешь на свете, делаешь добро и ни в чем не имеешь упрекнуть себя. У каждого свои наслаждения, которые даны человеку, — наслаждения добра, которое делаешь, чистой любви и поэзии, Tart. Но, избрав раз эту дорогу, надо, чтобы Храп, твердо верили, что это — лучшая до­рога и что по другой им не нужно ходить, чтобы они поддерживали один другого, останавливали, указывали бы друг другу овраги и с помощью религии, которая указывает на ту же дорогу, никогда бы не сбивались с нее. Потому что малейший faux pas разрушает все и уже не поймаешь потерянного счастия. A faux pas этих много: кокетство, вследствие его недоверие, ревность, злоба, и ревность без при­чины, и фютильность, уничтожающая любовь и доверие, и скрытность, вселяющая подозрение, и праздность, от которой надоедают друг другу, и вспыльчивость, от которой говорят друг другу вещи, порождающие вечных мальчиков, и неаккурат­ность, и непоследовательность в планах, и, главное, нерасчетливость, тароватость, от которой путаются дела, расположение духа портится, планы разрушаются, спо­койствие пропадает, рождается отвращение друг к другу — и прощай!»

«Любовь» для Толстого (а тем более — «влюбленность») — это только какое-то временное и неустойчивое состояние, какая-то стадия, приводящая к семейной жизни, но далеко не разрешающая ее проблемы. Семейное счастие устраивается не любовью, а «правилами», которые всегда у Толстого в запасе. В письме к Ар- сеньевой он возвращается к тому «франклинову журналу», которым пользовался в ранних дневниках. Вместе со своим веком, хотя и по-своему, он имеет тенденцию снизить, упростить самое понятие «любви», совлечь с нее всякую романтику, рас­крыть механизм ее зарождения и развития. Это видно уже по цитированному письму к В. Арсеньевой, но с особенной ясностью тенденция эта выступает в письме к А. А. Толстой (18 августа 1857 г.), где развернута целая теория любви: «В Дрездене еще совершенно неожиданно встретил К. Львову. Я был в наилучшем настроении духа для того, чтобы влюбиться: проигрался, был недоволен собой, совершенно празден (по моей теории любовь состоит в желании забыться, и по­этому так же, как сон, чаще находит на человека, когда недоволен собой или не­счастлив). К. Львова — красивая, умная, честная и милая натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много, и никакого... Что это, ради бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то. И вот чего, мне кажется: хоть кро­шечной порции fatuite. Мне кажется, что большая часть влюбляющихся людей сходятся вот как: видятся часто, оба кокетничают и, наконец, убеждаются, что влюбили в себя респективно один другого; а потом уже в благодарность за вообра­жаемую любовь сами начинают любить». Здесь особенно замечательно и характер­но для Толстого выражение «желал влюбиться». Любовь, оказывается, какой-то взаимный самообман чувств, который временно «находит» на человека — как сон. Совсем другое — семейная жизнь. Той же «бабушке» (А. А. Толстой) Толстой пишет в апреле 1858 г. о своем приезде в деревню: «чем ближе я подъезжал к деревне, тем мне все грустнее и грустнее становилось мое будущее одиночество. Так что, прие­хав в деревню, мне показалось, что я вдовец, что недавно жило тут целое мое се­мейство, которое я потерял. И действительно, это семейство моего воображения жило там. И какое прелестное семейство! Особенно жалко мне старшего сына! И жена была славная, хотя и странная женщина. Вот, бабушка, научите, что делать с собой, когда воспоминания и мечты вместе составят такой идеал жизни, под ко­торый ничто не подходит. Все становится не то, и не радуешься и не благодаришь бога за те блага, которые он дал, а в душе вечное недовольство и грусть. "Бросить этот идеал", скажете вы. — Нельзя. Этот идеал не выдумка, а самое дорогое, что есть для меня в жизни. Без него я и жить не хочу». Это «воображаемое семейст­во» — то самое, о котором Толстой писал Т. А. Ергольской еще в 1852 г.

Вопрос о женщине и о семейной жизни — вопрос эпохи. На эти темы пишутся статьи, трактаты, повести, романы. Не только беллетристы, но самые серьезные теоретики, публицисты и историки уделяют серьезнейшее внимание этому вопро­су. И так не только в России — во Франции этот вопрос, вместе с вопросами по­литического и социального переустройства, стоит не менее, а пожалуй более остро, хотя и совсем иначе. В России либеральная часть интеллигенции отстаивает «эман- ципацию» женщины, требует равноправия, хлопочет о женском образовании и т. д. Во Франции — совсем другое положение и совсем другие лозунги. Франция к этому времени уже прошла полосу «жорж-сандизма», боровшегося против пред­рассудков буржуазной семьи; злободневным там был в это время вопрос уже не о «гражданском браке», как в России, а об оздоровлении семейной жизни, об отно­шениях мужа и жены по существу. Полемика приняла бурный характер особенно потому, что среди радикалов и «свободомыслящих» обнаружилась тенденция до­казать при помощи не только исторической, но и физиологической аргументации, что женщина — существо совершенно отличное от мужчины и что ее настоящая сфера — семейная жизнь. В пределах этого резко выраженного воззрения были разные оттенки, унижающие или возвышающие значение женщины для мужчины (жены для мужа), но основная предпосылка объединяла очень многих и звучала как новый лозунг, призывающий к организации и укреплению семьи.

Среди этой обширной литературы 1858-1859 гг. особенное значение имели две книги, нашумевшие во Франции и своеобразно оцененные в России: знаменитый труд Прудона «De la Justice dans la Revolution et dans l'Eglise» (1858), две части кото­рого (X и XI 6tudes) посвящены вопросу о женщине и браке, и ответная на них кни­га Мишле «L'Amour» (1858), за которой последовала его же другая — «La Femme» (1859). Книга Прудона вызвала целый поток литературы. Он сам говорит в письме к своему знакомому о «потоке рапсодий» («Pavalanche des rapsodies») на тему о люб­ви и женщине, направленных «против свирепых покушений этого человека, который, сказав: Бог — это зло, собственность — это кража, лучшая власть — это анархия, взялся утверждать, что величие женщины — в ее красоте, а свобода — в ее послуша­нии. Сделаем вывод: женщина в семье — это 49 %, почти половина; в государст­ве — ничто»48. И о том же в другом письме: «Читали ли вы книгу Мишле о любви? И книгу Жюльетла Мессин против меня? И книгу Луи Журдан о «Женщине и люб­ви»?... Это целое вооруженное восстание против моей книги, в которой я, не отрицая

** Correspondance de P.-J. Proudhon. Paris: Lacroix, 1875. Т. IX. C. 17. — В подлиннике: «Cela fait pendant к Pavalanche des rapsodies surl'Amour et la Femme, en opposition aux tentatives f6- roces de cet homme qui, apr&s avoir dit: Dieu c'est le mal, la propri6t6 c'est le vol, le meilleur des gouver- nements c'est l'anarchie, s'avisa de soutenir que la grandeur de la femme dtait dans la beautd, et sa liberty dans l'obdssance. Concluons: la femme dans la famille est 49 %, pres de moitid; dans la citё, rien».

любви, дерзнул сказать, что она должна быть подчинена справедливости[397]. В позд­нейшей своей работе, вышедшей уже после смерти («La Pornocratie ou les femmes dans les temps modernes»), Прудон отвечает своим двум врагам из женского лаге­ря — писательницам: J. d'H*** (очевидно — Jenny d'H6ricourt) и J. L*** (вероят­но — Juliette la Messine, о которой в письме).

Одна из первых стычек Толстого с петербургскими писателями была по вопросу о Жорж-Санд, которой они поклонялись. Как рассказывает Григорович, Толстой на обеде в «Современнике» не выдержал и объявил, что «героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тогда он еще не знал, что у него есть неожиданный и не менее бурный единомышленник — Прудон. В 1858 г. Толстой мог уже узнать или прочитать в книге Прудона, о которой я говорил выше, об его отношении не только к женскому вопросу, но и специально к произведениям Жорж-Санд. В XI части этой книги Прудон поместил специальный обзор француз­ской литературы с точки зрения вопроса о женщине, и одна глава целиком посвя­щена Жорж-Санд. Прудон пишет: «До последнего времени я был знаком с г-жею Санд только по отрывкам, которые встречал в газетах и журналах; признаюсь, эти отрывки возбудили во мне резкое чувство антипатии к автору. Друзья, мнение кото­рых должно было бы для меня быть очень авторитетным, уверяли меня, что мое предубеждение несправедливо и ошибочно. Г-жа Санд, говорили они, писатель большого ума, и, что еще важнее, она хорошая женщина. Почитайте — вы должны будете признать это». Прудон принялся читать ее главные произведения: «Вначале это чтение возбудило во мне ужасный гнев; я не находил достаточных проклятий и оскорблений по адресу этой женщины — я называл ее лицемерной преступницей, язвой республики, дочерью маркиза де Сад, достойный удел для которой — гнить оста­ток своей жизни на кладбище, а между тем ею восторгались, ее хвалили пуритане. Однако я ошибался, если не по отношению к книгам, то по отношению к их автору. Более внимательное изучение меня успокоило». Вину Прудон переносит на других: «ее возлюбленные сделали ее эмансипированной\ пусть на них и лежит ответственность за это». Но к произведениям Жорж-Санд Прудон сохранил свое отвращение. Как женщина эмансипированная, она славит любовь и только любовь, превращая ее в идеал жизни, окружая ореолом: «Собрание романов г-жи Санд — это венок, спле­тенный в честь любви». Преклонение перед свободой любви приводит ее к порица­нию брака, а это возмущает Прудона, для которого брак и семья — основа общества. Сделав обзор произведений Жорж-Санд и не найдя в ней ничего, кроме проповеди свободной любви, Прудон кончает обращение к автору: «Ах, г-жа Санд! Вы были когда-то хорошей девушкой; бросьте писать, и вы сможете еще быть хорошей жен­щиной». Идея равноправия и эмансипации, по мнению Прудона, губит женщину: «Судьбу женщины можно определить так: вульгаризация науки и искусства чувством, развитие справедливости истинной любовью, которая — в браке». Что касается «свободной женщины», то это миф, который надо уничтожить[398].

Русские публицисты отнеслись одинаково сурово и и книге Прудона, и к книге Мишле, считая, что принципиальной разницы между ними нет — обе книги отвер­гают принцип равноправия, настаивают на коренном отличии женской природы от мужской и защищают идею брака от жорж-сандовской свободной любви. В этих вопросах они, действительно, сходятся. Мишле, как и Прудон, уделяет много вни­мания анализу физиологических особенностей женщины и их влиянию на ее пси­хику; оба они совершенно отрицают общественное значение женщины и считают настоящей сферой ее деятельности — семью. Мишле озабочен падением нравст­венности и уменьшением числа браков; одна из главных задач его книги — реаби­литировать идею брака и семьи. Понятно, что в русской журналистике, отстаиваю­щей противоположные принципы, книга Мишле не могла найти сочувствия и рассматривалась как «сентиментальный» вариант к книге Прудона, в некоторых отношениях еще более неприемлемый, потому что написан с претензией на «по­этичность». Обе книги были признаны реакционными, отсталыми и восприняты как какой-то нелепый анахронизм, свидетельствующий о полном разложении нра­вов во Франции[399].

В этой атмосфере напряженного интереса к вопросу о женщине и семейной жизни явилась, очевидно, и у Толстого мысль — написать роман о «семейном счастье». Необходимый ему для каждой вещи автобиографический материал есть — пережитый «роман» с В. Арсеньевой, переписка с которой иногда кажется прямо конспектом или программой будущего произведения. Остается найти литературный материал, подходящий к тенденциям Толстого. Этот материал и могли дать ему, помимо других, книги Прудона и Мишле. Он, как и в других случаях, опирается на западную либеральную публицистику, чтобы использовать ее против неприем­лемых для него идей, проповедуемых в русской либеральной прессе. Книги Пру­дона и Мишле в общем согласовались с его собственными идеями и настроениями уже по одному тому, что проникнуты духом отвлеченных моральных «истин» («La Justice» Прудона) и, тем самым, идут в разрез с «общественным» духом русской публицистики. Если книга Прудона, как общая и резко полемическая, могла по­служить толчком к написанию романа, то книга Мишле должна была пригодиться прямо как материал и даже помочь построить фабулу.

По всем признакам, Толстой взялся за работу только в январе 1859 г., а в апре­ле роман уже появился в «Русском вестнике». 16 февраля 1859 г. Толстой, после большого перерыва, записывает в дневнике: «Все это время работал над романом и много успел, хотя не на бумаге. Все изменил. Поэма. Я очень доволен тем, что в голове. Фабула вся неизменно готова». Слова «не на бумаге» указывают, скорее всего, на то, что Толстой в это время собирал материал, обдумывал и читал; слово «поэма» дает основание думать, что именно книга Мишле («L'Amour»), написанная с большим лирическим и поэтическим подъемом (за что, между прочим, ему и досталось от русских критиков), оказалась главной, заставившей Толстого пере­менить какой-то свой первоначальный замысел.

Злободневность и скрытая полемичность этого романа, обращенная против любовных романов (Жорж Санд) и защитников женской «эмансипации», сказыва­ется еще в том, что собственно любовная часть фабулы отодвинута на второй план, а традиционный момент любви и центральная сцена любовных романов — объяс­нение — не только ослаблены, но прямо высмеяны. Мало того, что будущий муж героини — человек немолодой, друг ее покойного отца, появляющийся в романе в качестве не жениха, а опекуна и воспитателя; вся «любовная» часть романа уложе­на в первые 4 главы — как интродукция, и венчание не заканчивает его, как развяз­ка, а скорее наоборот — открывает, служа завязкой для дальнейшего. Отступление от обычного канона и замена любовной фабулы фабулой семейной подчеркнуто в сцене разговора Сергея Михайлыча с Машей о любви: «Что такое за открытие, что человек любит? Как будто, только он это скажет, что-то защелкнется, хлоп — любит. Как будто, как только он произнес это слово, что-то должно произойти необыкно­венное, знамения какие-нибудь, из всех пушек сразу выпалят. Мне кажется, — про­должал он, — что люди, которые торжественно произносят эти слова: "я вас люблю", или себя обманывают, или, еще хуже, обманывают других... Когдая читаю романы, мне всегда представляется, какое должно быть озадаченное лицо у поручика Стрель- ского или у Альфреда, когда он скажет: "Я люблю тебя, Элеонора!" и думает, что вдруг произойдет необыкновенное; и ничего не происходит ни у нее, ни у него, те же самые глаза и нос, и все то же самое». Этот поворот сделан намеренно — с тем, чтобы сразу «отвести» банальную тему любви и сосредоточиться на другой теме и на другом материале. В соответствии с таким намерением самое венчание описано без всякого лиризма, без всякой «поэтичности» — наоборот, оно изображено как что-то странное, непонятное (с точки зрения героини), почти так, как волонтер в «Набеге» описывает войну: «Я не могла молиться и тупо смотрела на иконы, на свечи, на вышитый крест ризы на спине священника, на иконостас, на окно церк­ви, и ничего не понимала... Мы поцеловались с ним, и этот поцелуй был такой странный, чуждый нашему чувству. "И только-то", — подумала я». Вместо чувства нежности — являются «чувства оскорбления и страха». Первая часть романа кон­чается разъяснением, что «страх этот — любовь новая и еще нежнейшая и сильней­шая, чем прежде. Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мною». Итак, любовь прежних романов, любовь-влюбленность, перипетиям кото­рой посвящались целые тома, совершенно изъята и осмеяна, а вместо нее постав­лена какая-то другая любовь и притом, что очень важно и характерно, новая любовь эта («страх») отнесена только к героине и ею высказана.

С особенным сочувствием должен был Толстой отнестись к тенденции Мишле трактовать любовь конкретно и прослеживать ее видоизменения. Любовь, по мне­нию, Мишле, это не драма в одном акте, а последовательность (succession), часто очень длинная, разнообразных страстей, которые питают жизнь и обновляют ее. «Если выйти за пределы высоких классов (classes blasdes), нуждающихся в трагеди­ях, в резких переменах, выставленных напоказ, то видно, что любовь продолжает оставаться самой собой, иногда на протяжении всей жизни, с разными степенями интенсивности, с внешними изменениями, которые не меняют основы. Несомнен­но, пламя горит, только изменяясь, увеличиваясь, уменьшаясь, усиливаясь, варь­ируя форму и цвет. Но природа предусмотрела это. Женщина меняет свои аспекты без конца; в одной женщине их тысяча. И воображение мужчины тоже варьирует точку зрения». Мишле набрасывает и схему этих изменений. Сначала мужчина, старший семью или десятью годами, господствует над своей гораздо более молодой подругой и любит ее почти как свою дочь; скоро она догоняет его — материнство и хозяйственность увеличивают ее значение, и муж начинает любить ее как сестру; наконец, работа и усталость ослабляют мужчину, и он начинает любить жену, де­ловую и серьезную, как свою мать. Любопытен комментарий Мишле: «Вот к чему сводится у простых людей этот большой и страшный вопрос о превосходстве од­ного пола над другим, столь волнующий, когда речь идет о людях сотте ilfaut. Это, по преимуществу, вопрос возраста». Характерно, что Толстой, точно следуя этому указанию, описывает в «Семейном счастии» жизнь простых и даже не очень зажи­точных помещиков, подчеркивая притом враждебное отношение мужа к светской жизни; еще характернее, в связи с книгой Мишле, то, что роман построен именно на видоизменении чувства любви — от первоначальной стадии, когда она, еще совсем девочка, чувствует страх и «счастлива его властью», к той, которой закан­чивается эта вещь: «С этого дня кончился мой роман с мужем, старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту...». По поводу этой заклю­чительной фразы Боткин пишет Толстому: «В последней фразе я сделал маленькую перемену, вычеркнув слово "роман", которым она характеризует вторую половину, семейную и материнскую, своей жизни, ибо слово "роман" не идет к таким отно­шениям». Однако Толстой восстановил это слово, влагая в него, очевидно, несколь­ко иной смысл, чей Боткин, как и должно быть с точки зрения Мишле.

Одно из основных положений Мишле — муж должен воспитать свою жену, «создать» ее: «II faut que tu crdes ta femme», так называется одна из глав книги. Она верит и слушает его, она хочет начать совершенно новую жизнь, она отдает себя целиком. Так и построено начало «Семейного счастия». Она — девочка, привыкшая с детства любить и уважать Сергея Михайловича: «он для меня имел значение по одному слову, сказанному при мне мамашей. Она сказала, что такого мужа желала бы для меня. Тогда мне это показалось удивительно и даже неприятно; герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный. Сергей же Михайлович был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый». Он ведет себя сначала как воспитатель, а она, проника­ясь его взглядами и стремлениями, меняется именно так, как это для него нужно: «Я же скоро поняла, что ему было надо. Ему хотелось верить, что во мне нет кокет­ства. И, когда я поняла это, во мне, действительно, не осталось тени кокетства нарядов, причесок, движений; Но зато явилось белыми нитками шитое кокетство простоты, в то время как я еще не могла быть проста». Выйдя замуж, она сначала живет только мыслью о нем — именно так, как изображает это и Мишле: «Я чита­ла, занималась и музыкой, и мамашей, и школой; но все это только потому, что каждое из этих занятий было связано с ним и заслуживало его одобрения; но толь­ко мысль о нем не примешивалась к какому-нибудь делу, руки опускались у меня, и мне так забавно казалось подумать, что есть на свете что-нибудь кроме его... Только он один существовал для меня на свете, а его я считала самым прекрасным, непогрешимым человеком в мире; поэтому я и не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня».

Первые семейные сцены происходят оттого, что муж не делится с женой всем, что он переживает. Чтобы развлечь жену, муж едет с ней в Петербург, где она по­падает в светское общество. Туг появляется «кузина мужа, княгиня Д., немолодая светская женщина». Это — совершенно французский персонаж, фигурирующий и в книге Мишле и появляющийся именно в тот момент, когда отношения мужа и жены начинают портиться. Начальный интимный период жизни кончен. Правда, у Мишле новый период начинается позже, уже после появления детей, но Толстой, вообще пишет свой роман сжато, почти как конспект, обходя такие моменты, как роды, кормление и пр., на чем Мишле останавливается с особым вниманием, по­тому что книга его пишется отчасти как руководство.

Муж, занятый своими делами, своей специальностью, неизбежно «опускается», как говорит Мишле, в глазах жены — он уже не «homme», а адвокат, доктор, архи­тектор, и т. д... Между тем она вступает в период расцвета своих физических и душевных сил. Около нее появляется какая-нибудь подруга, которая, видя, в чем дело, содействует ее «успехам» в обществе и сближает ее с каким-нибудь интерес­ным молодым человеком. Так подготовляется «адюльтер».

У Толстого за это дело берется княгиня Д.: она «говорила мне лестные вещи, кружившие мне голову». Жена едет на бал: «Общее суждение, составившееся обо мне на этом бале и переданное мне кузиной, состояло в том, что я совсем непохо­жа на других женщин, что во мне есть что-то особенное, деревенское, простое и прелестное. Этот успех так польстил мне, что я откровенно сказала мужу, как бы я желала в нынешнем году съездить еще на два, на три бала, "с тем, чтобы хоро­шенько насытиться ими", прибавилая, покривив душой». Эта история кончается ссорой с мужем и изменением отношений: «Нам уже не так хорошо было наедине, как прежде. Были вопросы, которые мы обходили, и при третьем лице нам легче говорилось, чем с глазу на глаз». Проходит три года, в течение которых супруги продолжают жить в Петербурге. Рождается первый ребенок: «Первое время мате­ринское чувство с такою силою охватило меня и такой неожиданный восторг произвело во мне, что я думала, новая жизнь начнется для меня; но через два ме­сяца, когда я снова стала выезжать, чувство это, уменьшаясь и уменьшаясь, пере­шло в привычку и холодное исполнение долга. Муж, напротив, со времени рож­дения нашего первого сына стал прежним, кротким, спокойным домоседом и прежнюю свою нежность и веселье перенес на ребенка». Ребенок этот нужен Тол­стому только для того, чтобы здесь указать на перемену, происшедшую в Сергее Михайловиче после его появления. Дальше о нем не упоминается вплоть до кон­ца III главы, когда он понадобился опять-таки не сам по себе, а для концовки. Он оказывается почему-то с мужем в Гейдельберге, куда приезжает жена после своего приключения с маркизом Д.; слова мужа оскорбляют ее: «Я сказала, что пойду посмотреть ребенка, и вышла от него. Мне хотелось быть одной и плакать, шгёкать, плакать...» Для финала Толстому понадобился новый ребенок (по всей ситуации, он должен быть совсем маленьким), который рождается в начале гл. IV, о чем упомянуто так же бегло, вскользь, как и о первом, а первый вовсе исчезает, как будто его и не было. Оба эти ребенка играют здесь не фабульную и даже не психо­логическую, а сюжетную роль, заменяя собою другую, более банальную концов­ку — пейзажем.

Роман вообще схематичен и беден материалом, и это очень симптоматично. Боткин писал Толстому (13 мая 1859 г.): «... по самой задаче своей вещь эта тре­бовала большей обработки и обдуманности, требовала конца, несомненно, более развитого, а не такого проглоченного, каким он оканчивается». Схематичность оказывается и в том, что персонажи романа, за исключением главных, которым даны имена (но не даны фамилии), названы буквами — княгиня Д., леди С., зна­комая JI. М., маркиз Д., принц М. Недостаток литературного материала попол­няется материалом воспоминаний: так явилась сцена с табаком, рассказанная потом в «Воспоминаниях детства» (об отце), а здесь характеризующая Сергея Михайловича: «Маменькин лакей, Дмитрий Сидоров, большой охотник до труб­ки, регулярно каждый день после обеда, когда мы бывали в диванной, ходил в мужнин кабинет брать его табак из ящика; и надо было видеть, с каким веселым страхом Сергей Михайлыч на цыпочках подходил ко мне и, грозя пальцем и под­мигивая, показывал на Дмитрия Сидорова, который никак не предполагал, что его видят»[400].

Эта схематичность и бедность материала, столь необычная и нехарактерная для Толстого, свидетельствует о его переходном состоянии. Потеряна установка лите­ратурной работы: отойдя от журнала, который, при всем своеобразии позиции Толстого, все же определял направление его работы и поддерживал в нем ощущение писательского дела, Толстой оказался оторванным от литературы, одиноким диле­тантом, сохранившим, однако, желание быть писателем. Он пишет «Семейное счастие», точно соперничая с Тургеневым, но и неизбежно подчиняясь ему в тех местах, где сделан нажим на стиль. Самая «форма» романа — записки женщины о своей жизни — явилась, по-видимому, в результате замены конкретного материала стилем («поэма»); лишним толчком к этому могли послужить и книга Мишле, и повести Тургенева. Так получились неорганические сочетания стилей: рядом с чисто-толстовской предметностью и конкретностью деталей, не согласующейся с формой записок, оказываются лирические пейзажи в духе Тургенева или Тютчева. «Сад уже был весь в зелени, и в заросших клумбах уже поселились соловьи на все Петровки. Кудрявые кусты сирени кое-где как будто посыпаны были сверху чем-то белым и лиловым. Это цветы готовились распускаться. Листва березовой аллеи была вся прозрачна на заходящем солнце». Это мог написать и Тургенев, но дальше пи­шет уже Толстой: «Дурачок Никон ездил с бочкой перед террасой по дорожке, и холодная струя воды из лейки кругами чернила вскопанную землю около стволов георгин и подпорок». Затем — опять Тургенев: «Отовсюду сильнее запахло цветами, обильная роса облила траву, соловей защелкал недалеко в кусте сирени и затих, услыхав наши голоса; звездное небо как будто опустилось над нами». Потом — Тют­чев: «И царственно спокойно раздавались эти голоса в ихнем, чуждом для нас ночном мире». И рядом — собственное, толстовское: «Садовник прошел спать в оранжерею, шаги его в толстых сапогах, все удаляясь, прозвучали по дорожке».

Боткин писал Толстому, что «неудача вышла от неясности первоначальной мысли, от какого-то напряженного пуританизма в воззрении», что мысль романа «осталась нераскрытою». Действительно, неясно даже название романа — звучит ли оно иронически или нравоучительно. Неясно и то, почему роман написан от лица женщины и в форме записок. Можно только предполагать, что тенденция, несомненно, руководившая Толстым, заставила его сосредоточить роман на эво­люции отношений жены к мужу — от первоначальной стадии подчинения, через легкомысленное увлечение флиртом, к новому чувству «любви к детям и к отцу моих детей», т. е. выполнить схему, намеченную в книге Мишле. Произошло не­органическое сочетание не только стилей, но и жанров. В главе, описывающей бал с принцем, и в другой, изображающей пребывание супругов «на водах», можно видеть следы старой «светской повести», а рядом с этим можно, кроме книги Миш­ле, видеть следы использования английского семейного романа, и именно дамско­го (Бронтё). Сергей Михайлович временами похож на какого-нибудь из тургенев­ских героев, наконец благополучно женившегося. Вот разговор, который легко мог бы встретиться в любой повести Тургенева — хотя бы в «Дворянском гнезде»:«— Вот хорошо! тридцать шесть лет, уж и отжил, — сказала Катя.— Да еще как отжил, — про­должал он, — только сидеть и хочется. А чтобы жениться, надо другое. Вот спро­сите-ка у нее, — прибавил он, головой указывая на меня. — Вот этих женить надо. А мы с вами будем на них радоваться». Тут сымитирована даже интонация турге­невского героя. И по-тургеневски же звучит последняя глава — возвращение в старый покровский дом (нарочно затеян ремонт в Никольском, чтобы герои под конец оказались в том доме, где начался роман), наполненный «девичьими мечта­ми». И эти грустные размышления героини, окончательно подпавшей под «влияние» тургеневских романов, в которых девушки не выходят замуж: «А все то же: тот же сад виден в окно, та же площадка, та же дорожка, та же скамейка вон там над ов­рагом, те же соловьиные песни несутся от пруда, те же сирени во всем цвету, и тот же месяц стоит над домом, и все так страшно, так невозможно изменилось. Так холодно все то, что могло быть так дорого и близко».

Толстой был в это время до такой степени не уверен в своей литературной ра­боте и так растерялся, что, как видно из его письма к Боткину, собирался печатать этот роман под псевдонимом. До появления в печати Толстой отстаивал его и не соглашался с Боткиным; когда первая часть вышла в «Русском вестнике» и полу­чились корректуры второй, Толстой вдруг ужаснулся. 3 мая 1859 г. он пишет и Боткину, и А. А. Толстой, и записывает в дневнике, называя роман «постыдной мерзостью», гадостью, не только авторским, но и человеческим пятном. «Я теперь похоронен и как писатель и как человек... Во всем слова живого нет. — И безобра­зие языка, вытекающее из безобразия мысли, невообразимое»,— пишет он Ботки­ну. А. А. Толстой — о том же: «я не могу опомниться и, кажется, больше никогда писать не буду». Явилась даже мысль уговорить Каткова не печатать вторую часть, но это было уже невозможно.

Итак, к неудаче с «Альбертом», со «Сном» и с «Казаками» прибавилась новая и очень болезненная неудача — с «Семейным счастием». Этот последний опыт ясно показал самому Толстому, что надо что-то предпринять, что он очутился на каком- то ложном пути или, вернее, на распутье. У него не оказалось никакого дела, ко­торое питало бы собой литературу, — так, как это было на Кавказе или в Севасто­поле. Он почувствовал себя в каком-то пустом промежутке: литература, о которой он думал «ужасно высоко и чисто», никому не нужна, а гордое одиночество, запол­ненное хозяйственными заботами, хозяйство ради хозяйства, для него невозможно. Возникает трудная и сложная проблема исторического поведения — построения своей судьбы в условиях своего «времени», которое виновато, но обижаться на него или судиться с ним нельзя, потому что оно сильнее, оно — история. Если оно враг — значит, надо выработать стратегический план, а не рассчитывать только на свои силы и храбрость, не брать натиском, как было до сих пор.

Начинается выработка плана. Хозяйство — само собой: это «опора», дающая независимость. В ответ на письмо Фета, в котором он сообщает о своем намерении купить имение и заняться хозяйством, Толстой пишет (23 февраля 1860 г.): «Ваше письмо ужасно обрадовало меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич. Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат. Я уверен, что вы будете отличный хозяин». Любопытны в этом письме и практические советы Толстого — что купить Фету: «есть рядом со мною, межа с межой, продающееся имение в 400 дес. хорошей земли, и к несчастью еще с семьюдесятью душами скверных крестьян. Но это не беда, крестьяне охотно будут платить оброк, как у меня, 30 рублей с тягла; с 23 тя­гол — 690 и не менее ежели не более должно получиться при освобождении, и у вас останется 40 дес. в поле, в четырех полях неистощенной земли и лугов около 20 десятин, что должно давать около 2.000 рублей дохода, итого 2.500 руб.». Толстой рекомендует Фету купить это имение еще и потому, «что у вас есть во мне вечный надсмотрщик»[401]. Эта часть письма написана уверенным в себе хозяином, настоящим помещиком, отличающим «скверных крестьян» (вроде тех, очевидно, которые жили в Угрюмове) от каких-то других.

Но в том же письме есть и вторая часть, «писательская». Ведь их уход в деревню и занятие хозяйством есть факт литературно-бытового значения. Они не просто помещики, а помещики с горя, но горе это надо взять на себя как воинскую повин­ность, и использовать если не для штурма, то для стратегического отступления. Недаром Толстой выражается военными терминами — помещиков называет «пол­ком», а Фета «солдатом»; недаром в дневнике 1858 г. он описывает свое положение в деревне словами: «Сражение в полном разгаре». Сражение идет не только с кре­стьянами, но и с современностью. Толстой ругает Тургенева (особенно «Дворянское гнездо») и Островского: «Гроза Островского есть плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время; теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Пушкин. А любите­лям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем»[402].

Толстой вступает в новый период «чудачеств», которые заставляют заново насторожиться его товарищей. Тургенев пишет Фету: «А Лев Толстой продолжа­ет чудить. Видно, так уж написано ему на роду. Когда он перекувырнется в по­следний раз и станет на ноги?» В ответ на письмо Толстого, в котором он просит не вносить его в список литераторов, членов Литературного Фонда, Дружинин пишет ему большое письмо, стараясь успокоить и убедить: «На всякого писателя набегают сомнения и недовольства собою, и, как ни сильно и ни законно это чувство, никто еще из-за него не прекращал своей связи с литературой, а всякий писал до конца». Дружинин утверждает, что «в 30 лет оторваться от деятельности писателя — значит лишить себя половины всех интересов в жизни». Особенно интересна следующая часть письма, в которой Дружинин, наперекор мнению Толстого, старается доказать, что литература имеет теперь огромное значение посреди русского общества: «Англичанин или американец может расхохотаться тому, что в России не только 30-летние люди, но седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая появилась в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый день толки в обществе. Каким художеством ни объ­ясняй этого дела, его не объяснишь художеством. То, что в других землях дело празднословия, беззаботного дилетантизма, — у нас выходит совсем другим. У нас дела сложились так, что повесть — эта потеха и мельчайший род словесности — вы­ходит чем-нибудь из двух: или дрянью, или голосом передового человека в целом царстве. Мы, например, все знаем слабости Тургенева, но между самой его дрян­ной повестью и самыми лучшими романами госпожи Евгении Тур55, с ее полу­талантом, — целый океан. Публика русская по какому-то странному чутью вы­брала себе у толпы писателей четверых или пятерых глашатаев и ценит их как передовых людей, не желая знать никаких соображений и выводов. Вы частью по талантам, частью по светским [светлым?] качествам вашего духа, а частью просто по стечению счастливых обстоятельств стали в такое благоприятное от­ношение к публике. Стало быть, тут уходить и прятаться нельзя, а надо работать, хотя бы до истощения сил и средств».

Дружинин рассуждает как типичный журналист, профессионал и общественник, хотя и враждебный к «Современнику». Как видно по этому письму, он уже сильно отошел от позиции 1856 г. — время заставило его повернуться лицом к публике и признать ее требования, потому что писательское дело было для него делом про­фессиональным. Уход Толстого для него все равно что дезертирство— вопрос не личный, а принципиальный. Он старается подействовать на него самыми разно­образными соображениями, не понимая, что для Толстого весь вопрос стоит совсем в иной плоскости: «Вы член литературного круга, по возможности честного, неза­висимого и влиятельного, который десять лет при гонениях и невзгодах (и несмот­ря на свои собственные пороки) твердо держит знамя всего, что либерально и просвещенно, и выносит весь этот гнет похабства житейского, не сделавши ни одной подлости. При всей холодности света и необразованности и смотрения свысока на литературу, этот круг награжден почетом и нравственной силой». На­конец — еще один довод: «Оторвавшись от круга литературного и предавшись бездеятельности, вы соскучитесь и лишите себя важной роли в обществе»[403].

Толстой давно записал в дневнике о Дружинине, что ему никогда не приходит в голову мысль, «не вздор ли это все». Он сам, наоборот, постоянно оглядывается на свою деятельность с этим вопросом и постоянно повторяет себе — «не то». Ни один из доводов Дружинина не мог показаться ему серьезным, требующим вни­мания. Период подчинения Толстого взглядам «бесценного триумвирата», и Дру­жинина больше всего, прошел. Теперь Толстому гораздо ближе Фет. Это сказыва­ется и на литературных оценках. Боткин в восторге от «Грозы» Островского: «Это лучшее произведение его, — пишет он Фету, — и никогда еще он не достигал такой силы поэтического впечатления». А Фет, как и Толстой, отнесся отрицательно и вызвал письмом своим недоумение у Тургенева: «Фет! помилосердствуйте! Где было ваше чутье, ваше понимание поэзии, когда вы не признали в "Грозе" удиви­тельнейшее, великолепнейшее произведение русского, могучего, вполне овладев­шего собою таланта? Где вы нашли тут мелодраму, французские замашки, неесте­ственность? Я решительно ничего не понимаю и в первый раз гляжу на вас (в этого рода вопросе) с недоумением. Аллах! какое затмение нашло на вас?»

Объединение Толстого с Фетом — это новая литературно-бытовая группировка, новая принципиальная позиция, направленная против «служения» литературе, о которой с таким пафосом говорит Дружинин, еще не вполне понимая их решение. Очень характерно, что одновременно с письмом Толстому он пишет и Фету, ссы­лаясь здесь на другие соображения: «Насчет вашего намерения не писать и не пе­чатать более скажу вам то же, что Толстому: пока не напишется чего-нибудь хоро­шего, исполняйте ваше намерение, а когда напишется, то сами вы и без чужого побуждения измените этому намерению... Эти два или три года и Толстой и вы находитесь в непоэтическом настроении, и оба хорошо делаете, что воздерживае­тесь... В решимости вашей и Толстого, если я не ошибаюсь, нехорошо только то, что она создалась под влиянием какого-то раздражения на литературу и публику. Но если писателю обижаться на всякое проявление холодности или бранную статью, то некому будет и писать, разве кроме Тургенева, который как-то умеет быть все­общим другом»[404].

В решимости Толстого, конечно, сыграло некоторую роль «раздражение на литературу», но совсем не в том смысле, как понимал это Дружинин и как это, может быть, было справедливо по отношению к Фету. Толстой чувствовал свое положение острее, а потому умел быть и более решительным и более гибким. Он не может просто отойти в сторону и «обидеться», потому что ему важны и дороги моральные «истины». В каждой эпохе он, оставаясь человеком патриархальным, находит для себя такое дело или такую позицию, которая так или иначе связывает его с «современностью» и оказывается злободневной.

В 1856 г. Толстой еще отстаивал права вдохновенного «артиста» и пытался подействовать своим «Альбертом» на современность; в 1858 г. он еще мечтал о чисто-художественном журнале; в феврале 1859 г. он еще счел нужным произнести речь в Обществе любителей российской словесности против «обличительной ли­тературы». Роман «Семейное счастие» был в этой цепи последним звеном — по­следней попыткой если не прямо игнорировать современность, то обогнуть ее. Резкое чувство стыда, охватившее его после выхода романа в печати, заставило его поставить крест на этих попытках и перейти к решительным мерам. Первая — отой­ти от литературы, потому что «литератором» Толстой не хочет быть, а другое по­ложение надо создать заново и подготовить его; вторая — укрепить свой помещи­чий быт, противопоставив теориям «умных» систему патриархальных отношений с крестьянами, построенную не на основах «политики», а на основах «морали», связывающей барина и мужика в одно целое. Толстому нужно было изобрести дело, которое, как всегда у него, было бы и в духе времени и, вместе с тем, шло бы наперекор «современности», отрицая самым своим существованием тезисы и принципы публицистов. Так, настаивая на освобождении крестьян без земли, Толстой в то же время находил «общее убеждение» справедливым и выступал против тех крепостников, которые исходили из своих классовых интересов, пото­му что сам стоял на сословной точке зрения. Так, теперь, враждебно относясь к распространению грамотности среди крестьян, Толстой делается народным учи­телем, изобретающим собственную систему преподавания и влагающим в нее иной смысл.

12 марта 1860 г. Толстой пишет письмо Егору Петровичу Ковалевскому о своем проекте «общества народного образования». Здесь, между прочим, довольно явно обнаруживается связь между отходом Толстого от литературы и его педагогиче­скими планами. Основой этой связи является осознание ненужности той литера­туры, которой он «служил» до сих пор, и ненужности именно в условиях русской действительности и своей эпохи, а не вообще. У Толстого окончательно сложилось убеждение, что литература в России существует для самих же литераторов, а ему, с его жаждой деятельности и пафоса морального воздействия, нужны массы — если не читателей, то учеников. Пройдет много лет, прежде чем эти поиски Толстого примут форму «литературы для народа», соединяющей в себе принципы и приемы лубка («Первый винокур», например) с элементами высоких жанров; но тенденция выйти за пределы узкого круга интеллигенции, которая является и производителем и потребителем, уже налицо. Пока Толстой еще не видит этих возможностей, но ему уже ясно, что он должен противопоставить столичной литературе, с ее журна­лами и редакциями, что-то другое, гнездящееся здесь, в Ясной Поляне. Отныне Ясная Поляна становится для него не только хозяйственной лабораторией, но и лабораторией культуры, которую он понимает по-своему. Этот шаг обнаруживает в Толстом замечательное чувство истории, которое и провело его через ряд эпох. Он пишет Ковалевскому: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состо­ит не в том, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, чтобы узнать, что делать прежде, а что после. В деле прогресса России, мне кажется, что как ни полезны телеграфы, дороги, пароходы, штуцера, литература (со всем своим фондом), теат­ры, академии художеств и т. д., а все это преждевременно и напрасно до тех пор, пока из календаря будет видно, что в России, включая всех будто бы учащихся, учится VI00 доля всего народонаселения. Все это полезно (академии и т.д.), но полезно так, как полезен обед Английского клуба, который весь съест эконом и повар. Все эти вещи производятся всеми 70 ООО ООО русских, а потребляются ты­сячами. Как ни смешны славянофилы со своей народностью и оторванностью et tout le tremblement, они только не умеют называть вещи по имени, а они, нечаянно, правы». Итак, «виновато время», но — надо быть мудрым, т. е. знать, что делать прежде, что после. Именно поэтому нельзя говорить о Толстом вообще; самый факт, что Толстой продержался в центре русской культуры и литературы в течение шес­тидесяти лет, свидетельствует о его необычайной способности эволюционировать, т. е., говоря опять его словами, «знать, что делать прежде, а что после». В 1860 г. Толстой решает твердо: «Нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем». Смысл этой формулы раскрывается, помимо письма к Ковалевско­му, еще некоторыми фактами из второго заграничного путешествия, которым замыкается весь первый десятилетний период деятельности Толстого (1850- 1860) и начинается второй.

5

Первая поездка Толстого за границу (1857 г.) была бегством от России. Это было тогда массовым явлением: воспользовавшись разрешением, за границу кинулись люди самых разнообразных занятий и положений — в том числе и помещики, испугавшиеся крестьянских волнений и слухов об «освобождении». Из писем того времени приводятся характерные цитаты: «Наших столько за границею, что уве­ряют, что надо ехать за границу, чтобы видеться с русскими», «отъезжающих за границу так много, что имена их раздвигают объем газет». Вторая поездка имела другой смысл и другие цели. Поводом была болезнь брата Николая; главной целью было ознакомление с постановкой народного образования за границей.

Ворча на современность и борясь с нею, Толстой именно поэтому непрерывно следует за ней, нападая с самых неожиданных сторон. Отступая в одном пункте, он производит яростную атаку на другом. Так, на смену литературной борьбе, которая кончилась пока неудачей, предпринимается атака на фронте народного образования. Это — своего рода тактический ход против тех же «умных», против современности. Со стороны может показаться, что Толстой окончательно сближается с той ради­кальной интеллигенцией, из рядов которой явится потом «народничество». Казалось бы, все идет к тому, чего ожидали Некрасов и Чернышевский — Толстой «исправ­ляется». На самом деле «радикализм» Толстого, развернувшийся в его педагогиче­ских статьях 1860-1862 гг., совсем особого рода, направленный против интеллиген­ции и ее основных тезисов. Как и в других случаях, позиция Толстого в вопросе о народном образовании парадоксальна и фантастична, потому что строится на ар­хаистических предпосылках. Собираясь учить Марфутку и Тараску, Толстой, вме­сте с тем, считает вопрос о пользе грамотности спорным, а систему обязательного обучения — прямо вредной. В письме к Е. Ковалевскому он говорит: «Над спорами: полезна ли грамотность или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и гру­стный спор, и я прямо беру сторону отрицательную. Грамота, процесс чтения и писания, вредна». В статье «О методах обучения грамоте» Толстой возвращается к этому вопросу: «Спор в нашей литературе о пользе или вреде грамотности, над которым так легко было смеяться, по нашему мнению, есть весьма серьезный спор, которому предстоит разъяснить многие вопросы. Одни говорят, что для народа вредно иметь возможность читать книги и журналы, которые спекуляция и поли­тические партии кладут ему под руку; говорят, что грамотность выводит рабочий класс из его среды, прививает ему недовольство своим положением и порождает пороки и упадок нравственности. Другие говорят или разумеют, что образование не может быть вредно, а всегда полезно. Одни — более или менее добросовестные наблюдатели, другие— теоретики. Как и всегда бывает в спорах, и те и другие со­вершенно правы. Спор, нам кажется, заключается только в неясном постановлении вопроса». Сам Толстой выдвигает формулу: «Народная школа должна отвечать на потребности народа».

Толстой вовсе не собирается просвещать или «поднимать» мужика, потому что «мужик» для него не экономическая категория, а особого рода субстанция — «народ», имеющий свою «волю» и свой «инстинкт». Протестуя против воспита­тельных тенденций и против принудительного обучения, Толстой пишет: «Пере­станем же смотреть на противодействие народа нашему образованию как на враждебный элемент педагогики, а напротив, будем видеть в нем выражение воли народа, которой одной должна руководиться наша деятельность. Сознаем, нако­нец, тот закон, который так ясно говорит нам и из истории педагогики и из ис­тории всего образования, что для того, чтобы образовывающему знать, что хоро­шо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое неудовольствие, или, по крайней мере, уклониться оттого образования, которое по инстинкту не удовлетворяет его, что критериум педагогики есть только один — свобода». Этот принцип «свободы», как и должно быть у Толстого, является выводом из предпосылок, враждебных предпосылкам радикальных теоретиков, хотя и звучит радикальнее их. Толстому нужно опорочить всякое стремление как-то повлиять на «народ», потому что он стремится сохранить его «инстинкт» в неприкосновенности. Толстой радикальнее самих радикалов, но его радикализм идет «справа», если только можно пользоваться этими схематичными обозначе­ниями.

Толстой исходит из характерного для него нигилистического тезиса, направ­ленного против нигилистов «слева» и появившегося еще в «Люцерне»: «никто не знает, что ложь, что правда». Он сближается со славянофилами, но идет решитель­нее и дальше их. Самое дело народного образования заинтересовало его не само по себе, а как метод борьбы с современностью и в частности — с литературой. Не нужны ни Пушкин, ни Гоголь, ни книгопечатание, ни телеграф, ни железные дороги, потому что все это не отвечает потребностям «народа» и не увеличивает его благосостояния: «Я вижу близкого и хорошо известного мне тульского мужика, который не нуждается в быстрых переездах из Тулы в Москву, на Рейн, в Париж и обратно. Возможность таких переездов не прибавляет для него нисколько благо­состояния». Вопросы цивилизации и культуры решаются с точки зрения тульско­го мужика. «Левизна» Толстого оказывается крайней «правизной», народничество и радикализм принимают какой-то почти погромный характер.

При помощи «вопроса о народном образовании» Толстой громит современ­ность. Народное образование он выбрал как искусный стратег — в качестве глав­ного пункта, удобного для нападения. Одолевая и сбивая противника в этом пункте, он надеется выбить его и из других позиций, занятых прежде —из позиций литературных. Это становится совсем ясным, когда после ряда педагогических статей, в которых Толстой симулирует свою новую профессию народного учите­ля, появляется вдруг настоящий литературный памфлет: «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Откуда воз­ник этот вопрос? Кто ставил его? Он возник из затаенной Толстым глубокой обиды за свои неудачи последних лет, за вынужденный отход от литературы, за «оплеванность», о которой он писал Боткину. Педагогика была тактическим хо­дом — своего рода шифром, при помощи которого Толстой «обманул» современ­ность и, сделав то, что ему было нужно, вернув к себе внимание и уважение, вернулся к литературе.

Я не хочу, конечно, всем этим сказать, что Толстой, действительно, симулиро­вал и обманывал — мне важен здесь, как и в других случаях, не психологический, а исторический смысл его поведения: не то, как он «glaubt schieben», а как «wird geschoben». Исторический смысл его интереса к народному образованию был не тот, каким он ему самому сначала представлялся. Толстой создает для себя дея­тельность, которая кажется совсем оторванной от литературы; фактически же (исторически) деятельность эта оказывается глубоко связанной с ней и полемиче­ски обращенной против современных ее форм. Связь эта обнаруживается и в статьях Толстого, и в том, как он себя ведет и что делает за границей, и, наконец, в самой его педагогической практике.

2 июля 1860 г. Толстой выехал из Петербурга и прожил за границей больше года, побывав в Германии, Швейцарии, Италии, Франции, Англии и Бельгии. Централь­ными по значению моментами в этом путешествии были: знакомство с Ауэрбахом в Дрездене, свидание с Герценом в Лондоне и поездка к Прудону в Брюссель. Кро­ме того, много интересного и важного для себя видел и слышал Толстой в Берлине, Киссингене (знакомство с Ю. Фребелем), Париже и Марселе. Из этого обширно­го материала я выберу для этой главы только то, что связано с основными пробле­мами моей работы и на что до сих пор мало обращалось внимания. Важно иметь в виду, что Толстой ищет опоры для своей деятельности на Западе не потому, чтобы он был убежденным «западником» (скорее наоборот — славянофилы во многом ближе ему), а потому, что западная культура (более всего Франция), как явление чужое и потому нейтральное, дает ему свободу выбора и комбинирования любых элементов, вне категорий «левого» и «правого» — а это для него, ищущего всегда «неопровержимых», «бесспорных», «вечных» истин и законов, очень важно. В Рос­сии он — неудачник, чудак, реакционер и т. д.; за границей он чувствует себя более свободным и смелым. Помимо всего, западный радикализм не возбуждает в нем враждебных чувств и даже привлекает его внимание некоторыми своими особен­ностями.

Первое время особенно в Германии Толстой посвящает ознакомлению с по­становкой народного образования. Но характерно, что ни одна заграничная шко­ла не удовлетворила его и ни к одной педагогической теории он не примкнул. Он ведет себя как профессионал, а на самом деле подходит ко всем педагогическим вопросам как типичный дилетант — со стороны, и поэтому парадоксально, храб­ро, с натиском, без оглядки на традиции, навыки и пр. В первой же своей статье, написанной за границей («О народном образовании»), он пишет: «Являются одновременно различные теории, противоположные одна другой. Богословское направление борется с схоластическим, схоластическое — с классическим, клас­сическое — с реальным, и в настоящее время все эти направления существуют, не поборая одно другого, и никто не знает, что ложь, что правда. Являются тыся­чи различных, самых странных, ни на чем не основанных теорий, как Руссо, Песталоцци, Фребель и т. д., являются все существующие школы рядом — реаль­ные, классические и богословские учреждения. Все недовольны тем, что сущест­вует, и не знают, что новое именно нужно и возможно». Чрезвычайно типично именно для дилетанта это презрение к борьбе партий и направлений и уверенность втом, что можно действовать как-то иначе и правильнее.

Приехав в Марсель, Толстой посетил все учебные заведения для рабочих и пришел к выводу, что они «чрезвычайно плохи». Вместе с тем он вынес впечатление, что «французский народ почти такой, каким он сам себя считает: понятливый, умный, общежительный, вольнодумный и действительно цивилизованный. По­смотрите городского работника лет тридцати, — он уже напишет письмо не с та­кими ошибками, как в школе; иногда совершенно правильное он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколь­ко историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук. Он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?»

Ответ на этот вопрос Толстой нашел, начав после школ «бродить по улицам, гингетам, cafds chantants, музеумам, мастерским, пристаням и книжным лавкам. Тот самый мальчик, который отвечал мне, что Генрих IV убит Юлием Цезарем, знал очень хорошо историю "Четырех мушкетеров" и "Монте-Кристо" В Марсе­ле я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных. На 250 ООО жителей их расходится до 30 ООО, следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один номер, то все их читают. Кроме того музей, пуб­личные библиотеки, театры, кафе, два большие cafds chantants, в которые, за по­требление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает еже­дневно до 25 ООО человек, не считая маленьких кафе, вмешающих столько же, — в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декламируются стихи. Вот уже по самому беглому расчету пятая часть населения, которая изустно поучается еже­дневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах. Хорошо или дурно это образование — это другое дело; но вот оно бессознательное образование, во сколько раз сильнейшее принудительного, — вот она бессознательная школа, подкопавшаяся под принудительную школу и сделавшая содержание ее почти ничем».

Вопрос о народном образовании здесь просто снят с обсуждения и заменен другим, естественно, гораздо более волнующим Толстого, — вопросом о народном чтении, о народной литературе, вопросом, в конце концов, о бытовании литерату­ры. Дюма оказывается популярным в широкой массе писателем — и характерно, что именно в это время он сам увлекается такими писателями, как Дюма и Поль- де-Кок. Вот куда «толкнула» Толстого история: он занят вовсе не «народным об­разованием», а изучением «народа» (под этим разумеются одинаково и городские рабочие и крестьяне) как читательской массы. Это все тот же вопрос — о «нужно­сти» той литературы, которую, как обед английского клуба, съест повар и эконом. Здесь, в Марселе, Толстой находит другое положение. В непосредственной связи с этими наблюдениями стоит позднейшая статья, «Прогресс и определение обра­зования» (1862), в которой Толстой, полемизируя с «прогрессистами», нападает на современное положение русской литературы и журнального быта: «Для меня оче­видно, что распространение журналов и книг, безостановочный и громадный прогресс книгопечатания, был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков. Огромные суммы народа косвенными путями перешли в руки этих людей. Книгопечатание так выгодно для этих людей, что для увеличе­ния числа читателей придумываются всевозможные средства: стихи, повести, скандалы, обличения, сплетни, полемика, подарки, премии, общества грамотности, распространение книг и школы для увеличения числа грамотных. Ни один труд не окупается так легко, как литературный. Никакие проценты так не велики, как литературные. Число литературных работников увеличивается с каждым днем. Мелочность и ничтожество литературы увеличиваются соразмерно увеличению ее органов. Но ежели число книг и журналов увеличивается, ежели литература так хорошо окупается, то, стало быть, она необходима, скажут мне наивные люди. Стало быть, откупа необходимы, что они хорошо окупались? — отвечу я. Успех литературы указывал бы на удовлетворение потребности народа только тогда, когда бы весь народ сочувствовал ей; но этого нет так же, как и не было при откупах.

Литература, так же, как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа. Есть Современник, есть Совре­менное Слово, есть Современная Летопись, есть Русское Слово, Русский Мир, Русский Вестник, есть Время, есть Наше время, есть Орел, Звездочка, Гирлянда, есть Грамотей, Народное Чтение и Чтение для народа, есть известные слова в известных сочетани­ях и перемещениях, как заглавия журналов и газет, и все эти журналы твердо верят, что они проводят какие-то мысли и направления. Есть сочинения Пушкина, Го­голя, Тургенева, Державина. И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неизвестны, ненужны для народа и не приносят ему никакой вы­годы».

Замечательно, что вся эта тирада, направленная против развития периодической прессы и литературного профессионализма, совпадает с целым рядом статей, появившихся в журналах 1861-1862 гг., в которых дебатируется этот же вопрос: Т. 3. (Н. Шелгунов) — «Литературные рабочие» («Современник». 1861. Т. 89), Н. Коси... [Н. Страхов] — «Литературные законодатели» («Время». 1861. Т. VI), Н. Чернышевский — «Литературная собственность» («Современник». 1862. Т. 92), анонимная [Н. Страхов?] — «Неудавшийся антагонизм» («Время». 1862. Т. X). Более того, те же вопросы дебатируются в это время и во Франции, в связи с Брюс­сельским международным конгрессом 1858 г. и затем — по поводу законопроекта 1862 г. о литературной собственности. Конгресс отвергнул предложение создать литературную ренту, в ответ на что появилось несколько сочинений, защищающих ее (Ф. Пасси, Виктор Модест, Пальоле и др.). Во время работ комиссии 1862 г. вышла книга Прудона «Литературные майораты» (русский перевод 1865 г.), на­правленная против литературной собственности, с характерным эпиграфом из книги Лабуле («Etudes sur la propri6td litt6raire»): «Если авторское право не есть право собственности, то освободим язык от неточного выражения, а юриспруден­цию отложного выражения».

Шелгунов и Чернышевский протестовали против чрезмерного развития прессы и погони за литературным заработком, находя ненормальным самый принцип вознаграждения за литературный труд. В ответ на это Страхов язвительно сопо­ставляет их статьи с знаменитой статьей Шевырева «Словесность и торговля» (1835) и пишет: «С удовольствием взялись мы за чтение статьи "Литературная собствен­ность". Ну вот, подумали мы: наконец-то и "Современник" хочет преподать нам наставление, как обращаться с вещами, которые называются литературною собст­венностью. Оно конечно, толки о литературе собственно, особенно русской, теперь вообще в моде. Октябрь, ноябрь и декабрь прошлого [т. е. 1861 ] года были временем преимущественного процветания их. Тогда "Русский вестник" громил весь лите­ратурный лагерь своими московскими громами, тогда же и "День" затевал кресто­вый поход против современной литературной лжи. Под влиянием таких авторите­тов все принялись рассуждать о литературном зле, о литературной пошлости и т. п. На рекогносцировку литературных болезней потрачено было много сил и энергии». Сам Страхов отстаивает право автора на вознаграждение за свой труд: «И беда-то наша в том, что экономические условия литературного труда останутся всегда неизбежными в литературе, при всех формах общественных отношений. Положим, литератор или ученый будет поставлен в такое положение, что не будет зависеть от успеха или неуспеха своих сочинений. Представим себе, что вся издательская дея­тельность перейдет со временем в руки общества, как и мечтает о том наш автор, и литератор будет получать готовые средства к жизни не в виде платы за его книгу, теперь доставляемой случайными покупателями ее, а непосредственно от общест­ва, в мере, сообразной с действительным достоинством его труда. Опять-таки дело тут нисколько не изменится в самой сущности. Капитал все-таки будет растрачи­ваться: во-первых, на издание книг (разница здесь только в том, что затрачивать будет не одно лицо, сам автор или другое постороннее лицо, издатель, а несколько лиц, общество); во-вторых, на плату жалованья автору, потому что и тогда труд должен будет все-таки оплачиваться, и никто не решится без надежды на матери­альные удобства тратить свои силы и время на литературный труд... Мы понимаем, сколько безнравственного заключается в том, что люди пишут иногда вопреки своим убеждениям, по заказу, чисто из-за денежных интересов; в этом отношении наши антипатии совершенно совпадают с антипатиями автора. Но вот чего не можем взять себе в толк: что безнравственного и жалкого в том, что иные литера­торы живут единственно литературой? Разве литературный труд не может составлять особую категорию труда?»

Я привожу этот материал для того, чтобы показать, что процитированный выше отрывок из статьи Толстого связан с злободневными вопросами журнальной полемики. Эта связь симптоматична, потому что она лишний раз обнаруживает подпочву «педагогических» увлечений Толстого. «Народ» для Толстого в этот момент — метод полемики и борьбы, против которого сами «теоретики» не могут ничего сказать. Правда, Чернышевский говорит много «колкостей» по поводу шума, поднятого Толстым, но и ему приходится многое приветствовать. Особен­но иронизирует Чернышевский над тем, что Толстой превращает простые и по­нятные вещи в сложные и непонятные и впадает в целый ряд противоречий. Статья его кончается обращением прямо к Толстому: «прежде чем станете поучать Россию своей педагогической мудрости, сами поучитесь, подумайте, постарайтесь приобрести более определенный и связный взгляд надело народного образования. Ваши чувства благородны, ваши стремления прекрасны; это может быть доста­точно для вашей собственной практической деятельности: в вашей школе вы не деретесь, не ругаетесь, напротив, вы ласковы с детьми, — это хорошо. Но уста­новление общих принципов науки требует, кроме прекрасных чувств, еще иной вещи: нужно стать в уровень с наукой, а не довольствоваться кое-какими личны­ми наблюдениями, да бессистемным прочтением кое-каких статеек. Разве не может, напр., какой-нибудь полуграмотный заседатель уездного суда быть чело­веком очень добрым и честным, обращаться с просителями ласково, стараться по справедливости решать дела, попадающие ему в руки. Если он таков, он очень хороший заседатель уездного суда, и его практическая деятельность очень полез­на. Но способен ли он при всей своей опытности и благонамеренности быть за­конодателем, если он не имеет ни юридического образования, ни знакомства с общим характером современных убеждений? Чем-то очень похожим на него являетесь вы: решитесь или перестать писать теоретические статьи, или учиться, чтобы стать способным писать их»[405]. В сущности говоря, это было почти уничто­жающим приговором и кололо в самое больное место: Чернышевский делал Толстому выговор как учитель ученику. Но Толстой в это время (1862 г.) уже сам отходил от «педагогики» и начинал экспериментировать над учениками не как педагог, а как писатель, результатом чего и явился памфлет: «Кому у кого учить­ся писать».

Второе заграничное путешествие Толстого было толчком не столько к педаго­гическим занятиям, сколько к возвращению в литературу. Кроме тех наблюдений и чтений, о которых я говорил, большое значение именно в этом смысле имели беседы Толстого с разными людьми и знакомство с некоторыми направлениями западной мысли. Я не буду останавливаться на свиданиях Толстого с Ауэрбахом и Фребелем — о них подробно писал G. Gesemann в статье «Leo Tolstoj und Berthold Auerbach»[406]; огромное значение имело, по-видимому, другое свидание, которому до сих пор уделяли мало внимания, — свидание Толстого с Прудоном. Оно подго­товлено уже тем, что говорилось в предыдущей главе о книге Прудона и ее связи с «Семейным счастьем» Толстого; с другой стороны, обстоятельства, при которых Толстой познакомился с Прудоном, подтверждают его особый интерес к этому человеку.

В феврале 1861 г. Толстой приехал в Лондон; 9 марта нов. ст. он, взяв у Герцена рекомендательное письмо, выехал из Лондона в Брюссель, чтобы повидаться с жившим там Прудоном. Об этом свидании ни в дневниках, ни в письмах Толстого не сохранилось никаких следов; это объясняется как тем, что в это время он почти не вел дневников, так и тем, что упоминать имя Прудона было в это время не безо­пасно. Ю. Жуковский, напечатавший в «Современнике» (1863. № 10) статью о Брюссельском конгрессе и о комиссии 1862 г. («Новые исследования по вопросу о литературной собственности»), не называет Прудона и выражается так: «В то время как работали Валевский с советниками, в Брюсселе печаталась брошюра: один консерватор, не призванный ни в конгрессы, ни в комиссию, счел нужным выразить печатно свое мнение по вопросу и показать лишний раз, что такое эко­номисты». Следует подробное изложение книги Прудона «Литературные майора­ты», но имя автора не названо нигде: анархист Прудон назван нарочно «консерва­тором».

Итак, в марте 1861 г. Толстой посетил Прудона. Впоследствии он не раз вспо­минал об этом свидании. П. Бирюков пишет: «Как-то в разговоре Лев Николаевич сказал мне, что Прудон оставил в нем впечатление сильного человека, у которого есть "le courage de son opinion"60. Д. Маковицкому Толстой говорил: «Герцен дал мне письмо к Прудону, поставил меня с ним в самые близкие отношения»[407]. Един­ственный документ, относящийся ко времени этого свидания и описывающий его (к сожалению — кратко), это — письмо Прудона к Gustave Chaudey (от 7 апреля 1861 г.), почему-то нигде не цитирующееся. Прудон пишет: «Один из моих мос­ковских друзей, замечательный Александр Герцен, изгнанный пятнадцать лет назад, собирается вернуться в Петербург. Вся Россия охвачена восторгом. Царь издал свой указ об освобождении по соглашению с дворянами и посоветовавшись со всеми. Зато надо видеть гордость этих ex-nobles. Один очень образованный че­ловек, г. Толстой, с которым я беседовал на-днях, сказал мне: "Вот это настоящее освобождение. Мы не отпускаем своих рабов с пустыми руками, мы даем им вме­сте со свободой собственность!" Он сказал мне, кроме того: "Вас много читают в России, но не понимают важности, которую вы приписываете вашему католициз­му. Только после того, как я побывал в Англии и Франции, я понял, как вы были правы. В России церковь — нуль"»[408].

Беседа, очевидно, была содержательная и разнообразная — недаром Прудон вынес впечатление, что Толстой «очень образованный человек». Надо полагать, что Прудон рассказал Толстому о своей новой большой книге, которая в это время печаталась и предисловие к которой Прудон только что написал (1 марта 1861 г.). Он сам был очень увлечен этой своей книгой, приписывал ей огромное значение и в письмах к друзьям подробно излагал ее содержание и основные положения. Французское название этой книги было: «La Guerre et la Paix. Recherches sur le prin­cipe et la constitution du droit des gens»; в 1864 г. эта книга вышла в русском перево­де (2 тома) под названием: «Война и мир. Исследование о принципе и содержании международного права»[409]. Еще в 1859 г. Прудон писал об этой книге тому же G. Chaudey: «Я делаю последний просмотр работы в 250 страниц, на тему о "Войне и мире", которая, я думаю, будет очень интересна. Она появится в начале июля и откроет новые перспективы»[410]. Издание книги затянулось, потому что издатели боялись ответственности, о чем Прудон и рассказывает в предисловии.

Подробно об этой книге, в связи с «Войной и миром» Толстого (как и вообще по вопросу о литературных связях Толстого с Прудоном), надо говорить особо; здесь мне важно только указать на самый факт: не только название, но и решение писать не просто исторический, а военный роман, с отступлениями в сторону фи­лософии истории и войны, возник у Толстого, очевидно, не без связи с этим сви­данием в Брюсселе и с книгой Прудона. Смысл выбранного Толстым названия, вообще несколько загадочный, раскрывается вполне только после ознакомления с сочинением Прудона. В обычном понимании название романа «Война и мир» означает сочетание батальных сцен со сценами семейными; но почему семейные сцены названы «миром»! Они происходят во время военных действий и неразрыв­но связаны с войной не только временем, но и персонажами. Слово «мир» прихо­дится понимать, в таком случае, как «тыл», а это принижает весь смысл названия и делает его неточным. Совсем иначе выглядит это название на фоне книги Пру­дона: это не просто два слова, а формула, за которой стоит целая теория войны.

Вся первая часть («Феноменология войны») первого тома книги Прудона по­священа анализу понятия войны; тут идут главы: «О феноменальности войны», «Война есть факт божественный», «Война — откровение религиозное», «Война — от­кровение правосудия», «Война — откровение идеала», «Война — школа человече­ства», «Воин более чем человек», «Война и мир — выражения соотносительные», «Проблема войны и мира». Особенно останавливают внимание две последние главы. В первой из них Прудон пишет: «Война и мир, которые масса представляет себе как два порядка вещей, исключающие друг друга, составляют попеременное условие жизни народов. Они обоюдно вызывают друг друга, взаимно определяют­ся, пополняются и поддерживаются, как обратные, равные и нераздельные терми­ны антиномии. Мир предполагает войну; война предполагает мир... Итак, война и мир — явления соотносительные, равно действительные и необходимые, суть две главные функции человечества. Они чередуются в истории, как в жизни индиви­дуума — бдение и сон, как у работника — потеря сил и их возобновление, как в политической экономии — производство и потребление. Мир есть еще война, а война есть мир: было бы ребячество воображать, что они исключают друг друга». В следующей главе Прудон резюмирует: «Мы не можем более сомневаться в том, что война есть по преимуществу явление нашей нравственной жизни. Она имеет свою роль в психологии человечества, как религия, правосудие, поэзия, искусство, промышленность, политика, свобода имеют свою; она есть одна из форм нашей добродетели. Потому изучать ее мы должны во всеобщем сознании, а не на полях сражений, не в осадах и столкновениях армий, не в правилах стратегии и тактики». В другом месте книги Прудон утверждает: «Нет народа, который не имел бы своей Илиады. Эпопея есть народный идеал, вне которого не существует для народа ни вдохновения, ни народных песен, ни драмы, ни красноречия, ни искусства; а глав­ная основа эпопеи есть война... Война, которой, как говорят, бегут мирные музы, есть, напротив, необходимое условие их существования, их вечный предмет... Из всех предметов, способных вдохновить поэта, историка, оратора, романиста, вой­на есть самый неистощимый, самый разнообразный, самый привлекательный; толпа предпочитает его всем другим и никогда не может им насытиться; без него поэзия сделалась бы приторна и бесцветна. Попробуйте уничтожить эту тайную связь, которая делает войну необходимым материалом для созданий идеала, и вы увидите, как опошлеет человек, каким невыносимым прозаизмом будет поражена индивидуальная и общественная жизнь. Если бы война не существовала, то поэзия выдумала бы ее». Книга Прудона и самая парадоксальность ее тезисов должна была не только увлечь Толстого, но и поразить его родственностью некоторых основных положений и напомнить многое из того, о чем он сам думал и писал в своих военных рассказах. Еще «Набег» открывался рассуждением о войне и храбрости, в котором говорилось: «Война всегда интересовала меня. Но война не в смысле комбинаций великих полководцев, — воображение мое отказывалось следить за такими громад­ными действиями: я не понимал их, а интересовал меня самый факт войны — убий­ство... Меня занимал только вопрос: под влиянием какого чувства решается чело­век без видимой пользы подвергать себя опасности и, что еще удивительнее, убивать себе подобных? Мне всегда хотелось думать, что это делается под влиянием чувст­ва злости; но нельзя предположить, чтобы все воюющие беспрестанно злились, и я должен был допустить чувство самосохранения и долга». А вот — слова Прудона, которые легко можно принять за вариант толстовского рассуждения: «Знать мате­риальную сторону сражений и осад, проследить на карте все движение армий, свести счет людям, пушкам, снарядам, ранцам, перечитать все ноты, которыми обменялись воюющие стороны пред объявлением войны, — все это еще не значит знать, что такое война. Стратегия и тактика, дипломатия и интрига имеют свое место на войне, как вода, хлеб, вино, масло — в богослужении, как жандармы и швейцар, тюрьма и цепи — в правосудии, как звуки голоса и азбучные фигуры — в произведениях ума. Но все это, взятое само по себе, не раскрывает никакой идеи. Видя, как две армии режут одна другую, недоумеваешь, даже прочитав их манифесты, что делают и чего хотят эти добрые люди: то, что называют они сражением, есть ли это игра, упражнение, жертвоприношение богам, исполнение судебного приговора, физический опыт, припадок сомнамбулизма или безумия, следствие опиума или алкоголя. И действительно, материальные акты борьбы не только сами по себе ни­чего не выражают, но нисколько не раскрывает значения войны и то объяснение, которое дают им юристы, а за юристами историки, государственные люди, поэты и военные, а именно: что люди воюют между собою потому, что их интересы приходят в столкновение. Удовольствоваться таким объяснением значило бы уподобить вой­ну драке собак, грызущихся за самку или за кость; одним словом, значило бы признать войну фактом чисто-животной жизни. Но это отвергается общечеловеческим чув­ством и фактами; это противоречит самой природе человека, существа разумного, нравственного и свободного. Как бы мы ни тщеславились нелюбовью к людям, невозможно совершенно уподобить в этом отношении человека животному; невоз­можно, говорю я, объяснить войну только страстями низшего порядка, как будто человечество может совершенно раздваиваться, являясь то ангелом, то диким зверем, смотря по тому, будет ли следовать исключительно указаниям своей совести или своим животным побуждениям».

Загрузка...